"Жена нападающего. (Из книги «Союз сердец. Разбитый наш роман»)" - читать интересную книгу автора (Юрьенен Сергей)

Сергей Юрьенен
Жена нападающего. (Из книги «Союз сердец. Разбитый наш роман»)

Публикация новой повести Сергея Юрьенена как нельзя кстати следует сразу же за нашей импровизированной «джойсовской неделей». Сергей Юрьенен – один из первых русских писателей, чётко и точно освоивших наследие классических модернистов, в частности, Джойса. Его рваный, пунктирный, петляющий сюжетный синтаксис, подобно «Улиссовской» технике, будто бы призван выразить или же передать всю возможную полноту жизни, почувствовать в обычном, обыденном сюжете нечто универсальное, выходящее за рамки этого самого обыденного.


Беседа Сергея Юрьенена и Татьяны Аптулаевой

Оно. Я. Сверх-Я…

А день прекрасный.

Видно далеко за горизонт Москвы.

*

Вернувшись из читального зала, который в зоне «А» под самым шпилем, обнаружил письмо из города, с которым связывает меня намного больше, чем хотелось бы… Нет от мамы, нет. И не от постоянной.

Даже одноклассницей назвать приходится с натяжкой, поскольку училась в параллельном "Б":

"…Я все глаза выплакала, когда мне сказали, что ты уехал учиться в Москву. Из школьного журнала – помнишь, наше машинописное "Знамя юности"? – я выписала себе на память все твои стихи и даже статью об экзистенциализме. Неужели ты уже тогда был таким умный? Или это я уже так отупела? "Большая жизнь", куда нас выпустили после школы с речами и фанфарами, оказалась беспросветным разочарованием. Ты моя единственная светлая память о той времени надежд. Никогда себе не прощу, что не осмелилась к тебе приблизиться, когда ты был здесь, жил в одном со мной городе, каждое утро приходил в ту же школу, проходил по тем же коридорам, устремленный к чему-то высшему. Я люблю тебе. Еще больше, чем тогда. Признание несколько запоздалое, я понимаю. Но лучше поздно, чем никогда".

Отвечать на это я не стал. Было кому писать в тот город. Ее же я совсем не помнил – что-то смутное. Коричневое форменное платье, черный фартук с проблесками комсомольского значка…

Лица же не было. Провал.

Пришло еще пару в том же духе.

Вкладывая их обратно в надорванные мизинцем конверты, метал все в пыльный чемодан под койкой – приоткрывая окаймленную железом щель.

*

С этим городом, кроме родителей, связывала меня любовь. Но там как раз имел место «красный день в календаре» – повод для взаимной передышки.

Когда раздался звонок, сидел в своей бывшей комнате, где, кстати, мало что изменилось, и то ли отношения анализировал, то ли записывал кошмар, который должен был кончиться тем, что тону, завязанный в мешок. Обычно трубку снимала мама, но телефон настаивал, и, осознав, что я один в квартире, оторвался от машинки.

Оказалось, что не Мила.

Та, на чьи письма я не отвечал.

"И правильно делал, – снял вину незнакомый грудной голос. – С моей стороны было глупо тебе писать…"

Не опровергая, молчал.

"Мне нужно с тобою встретиться. Если, конечно, ты не очень занят".

Дела, сказал я, в общем, есть…

"Просто поговорить! Это очень важно для меня. – Она усмехнулась. – Очень. Понимаешь?"

Что тут скажешь? Сдался.

«Так я забегу? Через улицу от вас работаю. В «Грампластинках» Заодно романсы принесу».

«Какие романсы?»

«Мама твоя просила».

Магазин было видно из окна.

Предпочел на вокзале.

*

Когда с улыбкой подошла темноволосая незнакомка, мне стало не по себе. Не то, чтобы с первого взгляда не понравилась. Просто застала врасплох. Всего три года после школы, не могло быть больше, чем мне, – однако передо мной стояла взрослая женщина. Видно было, что позади рабочий день. Но главное в том, что внутренне я отшатнулся, увидев груди и лоно. Она была полной. Даже слишком. В школе вроде таких у нас и не было. Можно даже сказать, толстой – если бы не энергия и нервность. Перед встречей накрасила губы, подвела глаза и втерла под скулы тон.

– А ты все такой же… Ну, здравствуй?

Я протянул ей руку, которую она пожала неумело. Повернулся, и мы пошли. Через трамвайные рельсы и по площади, озаренной клонящимся к заходу солнцем. Идти с такой женщиной мне было странно. Чувствовал себя мальчиком, хотя мама моя была намного меньше. Взглядывая на нас, люди, должно быть, спрашивали себя: "Что их может связывать?" В этот час площадь, впрочем, была малолюдной. Мы шагали, пересекая на асфальте косые полосы указателей стоянок. Один автобус зиял открытой дверью.

– На море идет, – сказала она, имея в виду водохранилище. – Махнем?

Случай был такой, что чем дальше от города моей любви, тем лучше. – Давай.

Она просияла.

Увидев ее сзади, я испытал шок. Но поднялась она с легкостью – большая, но не грузная. Мускулистые икры, задники туфель натирают щиколотки: на каждой лейкопластырь. Внутри было два-три пассажира. Прошла через весь салон, обернулась с улыбкой и села на заднее. Под ней все продавилось так, что съехал я к ее бедру. Передвинулся, но снова соскользнул в чужой взволнованный запах – мускуса с косметикой. Сидя, она казалась еще больше. Я поерзывал, пытаясь сохранять хотя бы минимальную, она же пребывала безмятежно. Жемчужина в мочке. Пушок вдоль щеки – как бывает у толстых из-за нарушения обмена. Бросив мне взгляд, она кротко улыбнулась – этакой грустью затуманивая радость.

Что ж, домоглась.

Когда появилась кондукторша, расщелкнула было сумочку, но я не позволил, хотя, трудящийся человек, она противилась:

– Ты же студент?

Взял билеты и сдачу с трешки, выданной мамой ("Что, на свиданку? Или как сейчас говорят, на стрелку? – "Просто прогуляюсь". – "Знаю эти я прогулки… А твоей что отвечать? Вдруг позвонит?")

Вид за окном поплыл.

– Представляешь? – Она откинулась. – Август на носу, а я впервые на природу.

– Что так?

– Как говорится, быт заел.

– В нашем-то возрасте?

– Ну… Я работаю.

– А почему не учишься?

– Так получилось. – Провалилась, значит. Я молчал сочувственно. – Разве я не писала?

– Насчет чего?

Вздох приподнял ей груди. – Ребенок у меня.

«Нет!» – удержался я от восклицания. Материнство. Вот значит что, а не обмен веществ. Отчужденно посмотрел на складки лона. С матерями на свидания еще я не ходил. Как-то не доводилось. – Нет, не писала.

– Разве? Сынуля.

– Поздравляю.

– Два года. Знаешь, как назвала? – Настаивала, взглядывая искоса. – Ну, угадай?

– Серёжа?

– Нет. – Отвернулась. – В честь тебя…

Автобус дребезжал под горку, и вместо признательности затошнило. Потом осенило вдруг:

– А муж?

– Что?

– Тоже есть?

– Пока…

– С сыном сейчас?

Мотнула головой.

– На бабулю я его оставила.

Аналитические штудии под шпилем МГУ подтверждали то, о чем всегда подозревал: что очень небезопасно это – бабули. Что взращенные бабулями становятся фригидными женщинами и мужчинами, что ребенку необходим контакт с родителями, с опекунами сексуально активными. Вздохнул и поспешил утешить:

– Ничего: мы не надолго!

– Лично я хоть до утра могу…

Я покосился на большие, но безответственные груди. – А кормить?

– Так ведь не молоком.

– А чем?

Она засмеялась, покрутила головой. Предзакатное солнце замелькало с правой стороны. Из приоткрытых окон долетал ветерок. Вынула и надела зеркальные очки.

– Боже, какой воздух…

Промолчал, оправданный шумом мотора под нами. На семнадцатом километре автобус свернул на природу. Мотая и прижимая нас друг к другу, пересек лесистые холмы, где прятались пионерлагеря, дома отдыха и дачи заслуженных писателей…

Дверь распахнулась в тишину.

Одуряюще пахло смолой.

Бросив взгляд благодарности и еще чего-то, оперлась мне на руку и соскочила на асфальт. Мы остались наедине с природой, которую пересекало шоссе. Перед тем, как его покинуть, она сняла туфли.

Слева знакомый мне бор, набитый палатками, голосами, дымками предвечерних костров, справа вместе с нами поднималось рифленое поле с увядшей картофельной ботвой. Под ногами смесь песка и палой хвои с шишками. Время от времени меня толкало ее бедро.

Из-за гребня поднялась пыль, послышалась песня:


Мы идем по Уругваю,

ночь хоть выколи глаза…


Дежа вю! Виденное, слышанное – пережитое. Показалась пара вечных любовников Страны Пионерии, физрук с пионерзажатой – секундомер на волосатой груди и растираемая в пальчиках ромашка, за ними вывалил и пропылил, обходя нас с обеих сторон, пионеротряд. Девочки с наглядными вторичными, за ними шайка драчунов, срывающих голоса:


Топай, путник, осторожно,

нас подслушивает лес!

Умереть всегда возможно,

если в джунгли ты залез!


– Сос-с-си банан тропического леса! – крикнул нам в спину какой-то хулиган из хора, но в порыве реакции увидел только стриженые затылки, которые удалялись: «Нас поймают папуасы, будут жарить над костром! Будут кушать наше мясо и закусывать ребром…»

Ко мне овернулись зеркальные очки:

– Плакать хочется.

– С чего вдруг?

– Так…

– Надеюсь, ты вышла не за каннибала?

– Не знаю. Очень может быть.

– То есть?

– Да нет, конечно. Он тут не при чем.

– А кто при чем?

– Не кто, а что.

– А что?

– А вообще. Не понимаешь?

Открылась большая вода, которая блистала всей поверхностью – до горизонта. Перевалив гребень, сразу набрал в сандалеты песка. Дорогу пробежали два запоздалых пляжника; во "вьетнамках" на босу ногу, в плавках и наполненных ветром рубашках, стянутых под диафрагмой, они спешили сдать тару, вприпрыжку унося в две руки авоську, набитую звоном пустых бутылок.

– А давай выпьем, а? Плохого вина?

Отразившись в ее очках, глянул вслед собутыльникам. – Закрывают уже…

– Успеем!

Бросив туфли, она, большая, что было мочи припустила к сосняку, из которого просвечивал синий киоск. Туфли щелкнули, когда, их подняв, невольно заглянул вовнутрь – золотом поблескивали остатки фирменной надписи, стертой ступнями. «Paris»? Спустившись на берег, уронил небрежно, испытал угрызение и, введя два расставленных пальца, составил вместе.

Солнце обрело предзакатную красную четкость. Я не ожидал, что окажусь на море, но на мне было то, что могло сойти за плавки – шерстяные трусики, еще школьные. Не двойные и в обтяжку, маскировочная функция которой оставалась актуальной. Я подтянул эту функцию и пошел в воду, которая оказалась теплой. Уплыл далеко, где было прохладней и ощущалась глубина. Когда повернул, моя спутница, обняв колени, уже поблескивала очками с опустевшего пляжа. На плаву я страдал от ощущения в плавках. Торчащий эффект, как у мальчишек от холода. Нащупав дно, поспешно привел все в порядок, вынул руки и стал выходить к ней, бурля. Она сняла очки. Смотрела она так, будто выходит, по меньшей мере, Афродита. Нахмурясь, перепрыгнул кайму водорослей с проблеском дохлых рыбешек. Зачесался назад, тряхнул рукой.

– Странно…

– Что тебе странно?

– Впервые вижу тебя так.

– И как? – Мокрым задом сел на песок и уперся ладонями.

– Юноша совсем.

– На ладан та юность дышит.

– Все занимаешься культуризмом?

Когда-то занимался, но откуда ей известно? Ответ меня смутил. Оказалось, что по ее просьбе мама показала мою комнату, откуда железо мое еще не выброшено по причине тяжести.

– Бросил.

– И правильно.

– Почему? Атлета вам готовил. Настоящего мужчину.

– Зачем они нам… – Она вздохнула.

– Как же…

– Я замужем за настоящим.

Меня укололо.

– Офицер?

– Ну, как сказать. Отчасти…

– ГБ?

– С любовью моей к поэзии? Ну, что ты…

– Армия тоже не большой меценат.

– Он в армии формально.

– То есть?

– Играет за нее в футбол.

– Что, футболист?

– Не просто… Мотовилов. – Она взглянула. – Ну. Тот самый.

– Нападающий? – Отнюдь не болельщик, слышал как произносили с восхищением.

– Был центровым.

– Почему был?

– Переезжает. Москва перекупила.

– И вы с ним?

– Испугался? – Усмехнулась. – Не бойся. В Москве ему мы не нужны. – Разняла руки, потянулась. – О-ох… Охота окунуться. Но нет купальника.

Молчал.

– Зрителей, впрочем, тоже…

– Я.

– Тебе можно. Если, конечно, ты не возражаешь?

Воздвигнувшись надо мной, раскрыла молнию на бедре. Втягивая незагорелый живот со впадиной пупка, стащила юбку и осталась в белых трусах. С проступающим курчаво рельефом. Пружинки, пронизавшие ткань, искрились. Взглянула на меня, я отвернулся. Подкатил бутылку и перенес внимание на ярлык. Но должен признать, что нагота ей шла. Нагота и природа. Проводив ее взглядом с мыслью, что Пикассо бы эти формы оценил, откинулся на песок.

Тлели перистые облака.

Возвращалась, ожидаемо чернея в надлежащем месте, но помимо воли пришлось бороться с глотательным позывом, отчего голос прозвучал по-жлобски:

– Красивый…

– Бюстик? – Тут же ссутулилась, отлепляя ткань с молочных своих желез – чтобы, возможно, не угнетать меня недевичьим видом темных ареолов вкруг сосков, которых лишил невинности младенец с моим именем.

Капли воды текли по животу, к коленям. Она огляделась.

– Поднимемся в ельничек?

Истоптанный песок слегка померк. Я натянул брюки, взял бутылку.

Совсем юный, ельник был ей по плечи, но густоты такой, что под царапаньем ярко-зеленых лап она издала стон – будто гармонь на басах растянули. Обернулась:

– Идешь?

Нашла поляночку почище. Положила одежду на песок и, доверительно взглядывая, завела руки за спину, чтобы расстегнуться. Перенес внимание к закату. С поверхности воды исчезали последние блики. К груди льнула хвоя, к которой я ритмично прижимался, лаская себя массивным иглоукалыванием.

Откапавшее за спиной белье расправлялось на еловых лапах. Шелест, возня с застежкой. Полунасмешливое:

– Можно…

В кофте, застегнутой на пуговку, она сидела на песке, обдирая бутылку, стиснутую белизною бедер. – Плохое. Как обещано…

– Зато крепкое.

– Разве? Черт, еще и с пробкой… – В смысле, что не из пластика, который достаточно подковырнуть.

– Дай.

Вынула ключи – не иначе как от дома. Английский подошел, но дальше застряло. Порывшись в сумке, протянула алюминиевый гребешок с ручкой длинной и узкой. Я присвистнул. «Стилет… На ночных улицах успехом пользуешься?" – "А ты как думал?» Пробка упала, вытолкнув дух алкоголя. Осмотрев горлышко, протянул ей бутылку. Она запрокинулась и стала пить, упираясь о песок растопыренными пальцами. Потом – в глазах поволока – смотрела, как эти же «чернила» пью я. Под взглядом поперхнулся, закашлялся, был с осторожностью похлопан промеж лопаток. «Можешь сильней. – Нельзя. Может отслоиться… – Что? – Ну, что-то там важное…» Я закурил. «Не знала, что ты куришь. Можно и мне?» – прикоснувшись пальцами к губам, вынула из них сигарету. Затягивалась она, как некурящие девушки перед тем как пойти вразнос. Воткнула недокуренную в песок.

– Поцелуемся?

Сердце застучало – но не весело. Нет. Я выпрямился, поднялся на колени – ей навстречу. Завел руки за спину, приобнял, всем существом испытывая протест. Спина была плотная, а груди она беспощадно расплющила об меня, одновременно пробивая в рот мне свой язык. Делать нечего, я уступал, хотя все было чужим и чуждым – совсем другая кожа, шелковистая, и воспаленность слишком мягких губ, и влажность поцелуя с привкусом портвейна. А главное, этот ее напор, на который – вопреки моим эмоциям, грубо их попирая – однозначный мой член вдавился ей в живот, как кулаком. Ощутив этот факт, она загудела сквозь ноздри. Стон был животный. В том смысле, что рождался он из чрева. И столько торжества в нем было, что прекратил я поцелуй. Оторвался. Отвернулся, вдохнул бесшумно через рот. Хотелось утереться, но не решился. Чтобы не оскорбить ее, тяжко дышавшую. Приоткрыв рот, чтоб дать губам обсохнуть, отпал и руки заложил под голову. Небо погасло. Реяли ласточки. Глянув украдкой на вводящий в заблуждение везувий или что там, она склонилась вполголоса:

– Что с тобой, мой дорогой?

– Винище.

– Вступило в голову?

– Ебнуло.

Погладила мне лоб и волосы.

– Милый ты мой…

От этой любви мне стало дурно. Я закрыл глаза, чтобы сникнуть во мраке не разделимой с ней правды. С удаленных холмов раздался горн, сзывая мое отрочество на вечернюю линейку. Много чего произошло тогда в этих местах, а среди прочего и сыграно в футбол. Единственный раз в жизни. Против лагеря Военного округа, в котором я не оказался по той причине, что был не сыном военного, а пасынком, и в этом качестве обречен был стать противником своих. Лагерь был богатый. Профессиональное поле окружали их девочки-болельщицы. Меня поставили на ворота. Стены не помогали, и в конечном счете нас разбили вдребезги. Но мяч я не пропустил. Свой первый и последний в игре и всей последующей жизни. Удар был штрафной, и я его отбил. Вернее, тем штрафным отбили мне гениталии. Свет в тот момент померк. Но если открутить кино обратно, то возникают золотисто-бронзовые ноги в настоящих шиповках. Переносица, уголки век, общая тяжесть лица, поразившая в том сверстнике – их капитане. Вот он на фоне сплоченной команды сыновей военнослужащих под вой и визг их дочерей из группы поддержки небрежно подбегает к мячу – в одиннадцати метрах от Ахиллесовых моих яиц.

– Мотовилов твой…

Убрала руку:

– Что?

– Отец его, твой – как это? Тесть?

– Свекор.

– Случайно, не военный?

– Полковник в отставке. А что?

– А в лагере Военного округа твой Мотовилов не отдыхал в младые годы?

– Понятия не имею.

– Без затей назывался, лагерь. «Красная Звезда».

– Не знаю. Никогда не говорил.

– А вообще про детство?

– Мотовилов? По-моему, в детстве у него не было детства. Один футбол. А почему ты спрашиваешь?

– Просто так.

– Как-то мы, знаешь, и не говорили. То он на сборах. То на встречах. А в промежутках ссорились.

– Из-за чего?

– Да ну… Разводимся мы с ним.

– Серьезно?

– Заявление подали.

– А потом?

– Мать-одиночка… – В бутылке плеснуло. Сделав несколько глотков, она с хрустом ввинтила ее в песок. Повернулась и залегла. Не вровень, а ниже. Подмышку мне лицом. – Такой юный запах. Зеленый-зеленый…

Я молчал, созерцая ласточек в синеве. Жена нападающего вдыхала мою подмышку, говоря, что младенца совращает -такое чувство у нее. Что запах возбуждает мой. Парного молока. Жарко выдыхая, прижалась всем телом, и когда мне стало щекотно, я понял, что она как-то незаметно осталась без трусов, а она поняла, что и этого нам мало. Разминала мне колено, ища какой-то нерв (и точно, в правом яйце отдавалось). Ногтями вела вдоль бедра. Но, кроме печали, я ничего не испытывал. Наконец осознала мою отрешенность. Несмело заглянула, щекоча кончиками волос. – Что-нибудь не так?

В этих глазах читал я, что не понимает. Не понимает, что всё. Что все не так. Кроме, быть может, ласточек.

– Ты… Не из-за него, надеюсь?

– Нет.

– Никакого значения он для меня не играет.

– Роли, – поправил я.

– Что?

– Не имеет значения, но играет роль…

– Никакой! Ты играешь. Один!

На меня дышала сверху страсть, о которой только читал. Огнь желанья. Тусклый, угрюмый. Не шальной, не сверкающий зелено-голубыми глазами моей постоянной (у которой регулы), но сумрачный: мускусный, перегарный. Но все зависело только от меня. Стоило упереться локтями в песок, как она освободила небо. Я поднялся, она за мной. На елках белел «бюстик», размера, наверно, третьего. Не высох еще, но я снял и подал ей, повторив:

– Красивый.

– Сувенир… – Сбросив кофту, она пребывала белогрудо в сумерках, длила соблазн, проверяя косыми взглядами, но, наконец, надела свой лифчик и подставила мне спину. Не получилось. Свела лопатки. С усилием я застегнул. – В память о товарищеской встречи со сборной ФРГ.

– Он там был?

– А где он не был…

С темной хвои сняла свои трусы, на них целомудренно не глядя. Поколебавшись, сунула в сумочку и посмотрела с неким вызовом. Так, дескать, и будем теперь ходить.

– Раз заботится, – сказал я, – значит любит.

– Когда это было? Давно ничего не привозит, даже сыну своему. А уж мне… Нет, говорит, на Западе твоих размеров. Не знаю, на что он деньги тратит. Или журналы такие дорогие?

– Какие?

– Ну, эти… Группенсекс.

– Никогда не видел.

– Разве? Приходи, покажу. Он их с собой увез, но пару я стащила.

– Зачем?

– Сама не знаю. Так… А в те, что забрал, ему клея налила. Бэ-Эф Два. Пусть разрывает вместе с девками.

Представив эту картину, я усмехнулся. Потом признался, что в браке я себя не представляю.

– И не надо! Особенно тебе.

– Почему?

– Да грязь одна. А ты – Поэт. – Так и сказала с Заглавной буквы.

– Был…

Стала как вкопанная. – Бросил?

Я успокоил. Перешел на прозу. Просьбу почитать, однако, отклонил.

К остановке мы возвращались через бор, оживленный островками костров, которые мы обходили, держась в тени. Наст пружинил и скользил. Будучи босиком, она наступила на шишку, может быть, нарочно, потому что в результате пришлось нам сесть на пень, где допили бутылку, и стали целоваться снова, но она опять начала стонать, и ноздри мои затрепетали на запах, который взлетал у нее из-под юбки, сырой и чистый запах пляжной кромки, у которой все и держалось, потому что границу я отказывался нарушать, несмотря на настоятельные порывы естества, к которому она взывала, побуждая по касательной, как бы случайными прикосновениями, в ее случае матери, пусть и чужой, мне показавшимися непристойными, хотя, возможно, вопрос был только габарита. С пня пришлось мне ее поднимать.

В пустом и ярко освещенном автобусе мы молчали по-разному. Непроизвольно ее толкая, я ощущал свою прочную неколебимость, при этом испытывая угнетенное томление, которое разлагалось во мне на составные общей моей виновности. Каждый ингридиент был со своей саднящей векторной стрелкой – по отношению к ней, едущей в город без трусов (с чего бы это, кстати?) По отношению к постоянной, которой я, как ни крути, а все же изменял, пусть не по факту, и даже не по намерению, – хотя тут уже были потемки… Главное же угрызение было перед самим собой, еще раз доказавшим… А собственно, что? Разве я не вырвался отсюда? Из всего миллионного болота только я один и вырвался – за торфогенный горизонт. В отличие от одноклассников, которых уже засасывало, оказался способным на самое трудное в мире – оторваться от мамы. Просто летние каникулы, вынужденное возвращение, но в перспективе судьбы плаценту я порвал.

Короче, было тошно.

Вернувшись на исходную позицию, вдохнул нагретый асфальтом воздух:

– Что ж…

– Нет, – вскричала она. – Нет… В ресторан? Я приглашаю? В кафе? Мы же с тобой так и не поговорили?

– О чем?

– Как это о чем? – и эти кулаки, прижатые над грудью. – Я должна тебе столько всего сказать!

Я взглянул на башни, на часы.

– Поздновато…

– Тогда в гастроном!

– Ты же видишь: не горит.

– В центре горит! До одиннадцати! Просто возьмем сухого и… Такси! Такси!..

В центр не хотелось мне отчаянно, центр кишел возможностями встреч и пересечений с непредвиденными последствиями для основного сюжета (из которого я выпал на менструальный период) и вполне предвиденным позором. Для центра она была мне не компания. Жизнь отбросила молодую маму на окраину, в быт, в потемки. На свету ее видеть было мне невыносимо.

Выйдя на тротуар в самом центре Ленинского, я под предлогом покурить отказался подниматься с ней в винный отдел. Остался в тени между лип. Сквозь листву сиял фонарь. Мимо цокали юные тени, оборачивались лицами, которых люминисцентный свет не портил, а я уводил глаза – продавший свою юность за бутылку. Этой вот тете, сунувшей под кофту пару мячей.

Сквозь папиросную бумагу проступали коньячные звездочки. – Ну, зачем ты? – возмутился я.

– Так он без пробки: открывать удобней.

– Сколько стоит?

– Ну, я тебя прошу…

Мы вышли к Центральной площади, остановились у перехода. Глаза мои скользнули по озаренным щитам на той стороне, прикрепленным к гранитной балюстраде парка. Гастрольные афиши предлагала этому городу Софокла и Арбузова – "Мой бедный Марат" и "Царь Эдип". Я издал назальный звук, она мгновенно повернулась. – Что?

– Мой бедный Эдип…

– О чем ты?

Вдаваться я не стал. Не каждому дана возможность пользоваться для самообразования научной библиотекой МГУ. Зажегся зеленый, мы пересекли проспект. По пути к остановке она окинула взглядом афиши и сказала виновато, будто я был против, что взяла билет на Арбузова: Алису Фрейндлих хотелось ей увидеть. – А в «Царе», говорят, там ужасы. Отцов убивают, что ли?

– И матерей ебут.

Она молчала, прощая мне язык, но я счел оправдаться:

– Два великих преступления.

– Великих? – удивилась она без возмущения. – Иногда я тебя совсем не понимаю. Но мне это нравится, ты знаешь?

– Чего там понимать.

– Даже школьные твои стихи, и те…

– Ну уж там-то, – сказал я, снова переходя на прозу. – Два пальца об асфальт…

– Дура, наверное.

Вышли из троллейбуса на предпоследней. Дальше обсерватория, край света и глубокий космос, а здесь перед нами светлела колоннада мрачных времен. Несмотря на помпезный вид, за ней открылся сталинский аттракцион, дар Вождя советской детворе и победившему в войне народу, наглядное свидетельство того, что в начале 50-х жить было лучше, веселей: «Детская железная дорога имени В. И. Ленина».

Только время было недетским.

На перроне никого.

Странно, что в такую теплую ночь никто не занял единственную тут скамейку. Впрочем, снаружи невозможно даже предположить существование столь идеального места. Я и не предполагал. Даже с перрона не сразу заметил ее под окном наглухо запертой билетной кассы. Затемненная крышей, защищенная с флангов, а шаги посторонних по перрону мы бы расслышали издали, – она была до упора задвинута внутрь буквы «П», в виде которой был вокзальчик. В такое уютное «П» страшно обидно было входить не с той. Мы повернулись и присели. Как из партера, как «на театре», передо мной открылась звездная чернота, в чем-то смутно винящая. Когда глаза привыкли, на заднем плане различил мерцание узкоколейки и черноту Серебряного бора, к которому рельсы уходили вправо и, завершая кольцо, возвращались к нам слева – ослепительно блестя.

– Где же он, интересно?

– Кто?

Не это ей было интересно, и я не ответил. Поезд! Поезд зиял отсутствием во всей этой картине. Может быть, давно уже все не работает? Столько ведь лет прошло с тех пор, как здесь меня возили по кольцу.

Она вынула коньяк. Раскрутила жгутики, оголила бутылку. Сняла полоской станиоль, поддела ногтями полиэтиленовую крышечку.

– Попробуй. Должен быть хороший.

Я вздохнул и взял. Выдохнул и, запрокинувшись, стал вливать из горла, как алкоголик. Работал своим Адамовым, пока не шибануло в мозг.

– Конфетку?

Мотая головой, я негативно промычал. И передал ей плеск. В бутылке стало меньше половины, когда она оторвалась. Я усмехнулся:

– Как алконавты…

– Кто?

Слушая мой анализ этого неологизма нашего арго, она жевала конфету и складывала фантик. Замечателен тем, что подразумевает все – от наших побед в космосе до тех самых древнегреческих героев, плывущих за золотым руном, кстати сказать, на корабле с названием «Арго», не говоря уже о том, что здесь есть и этот «алк», арабский звук, который столь фатально сочетался с нашим праславянским: «лакомиться», «ласкать», «лакать», «алкать»… только чего? Печально я произнес:

– Алчба небытия.

Фантик упал между брусьями сиденья. Потом она поставила бутылку на асфальт, а разогнувшись, так и впечаталась в меня. – Ничего не могу с собой поделать. Ты понимаешь? Страсть…

Что ж? Я ответил на шоколадно-сладкий поцелуй, немедленно и неохотно возбуждаясь болью, отдаленно напоминающей последствия штрафного удара – за десять лет до этого. Как девичья не знаю, но Мотовилова стонала: "А-ах! а-ах!" Вынула у себя из-за спины мою руку, отстранилась, одним рывком раскрыла кофту, вывалила грудь и прижала к ней, необъятной, мою ладонь, которой я стал оглаживать молочную железу – сначала даже с пиететом к весу и функции. Но она вцепилась мне в руку, требуя щупать, мять, сжимать, причинять себе боль, от которой застонала чаще, глубже, а потом вдруг повалилась спиной на брусья, увлекая меня силой рук и тяжестью. Безрассудная голова ее столкнула сумку, которая шлепнулась, звякнув содержимым. Я вдруг понял, что меня вознесло, что возлежу на ней – приподнятый, как в левитации. В голове прозвучало из рассказа, который никому не нравился, кроме автора и меня. По-американски. Must be like getting on top of a hay mow. Наверное, как влезаешь на стог сена.

Но это было только первое ощущение. Она повернулась подо мной, устраиваясь в изгибе скамьи. Вдруг я обвалился на плотную мягкость лона – правая нога ушла из-под меня, каблучок проскреб по асфальту. Открывшись с изнанки, бедро ослепило. Руки дергали меня за рубашку, за пояс. Я провел ладонью по нежной белизне этой кожи, чем вызвал дрожь и стон. Выгнувшись, дернула на себя юбку и задрала на спинку левую ногу. Я забыл, что она без трусов. Это меня добило. Блеск каблука, отяжелелость икры, напряженность подколенки, невероятность бедра, скомканность юбки над омутом волос, черно-белый контраст бесстыдной этой разъятости – все это видя, сознавал я только сбивчивую торопливость своих расстегивающих пальцев, да еще – но очень отдаленно – что не смогу я не изменить своей любимой, что это уже необратимо: этот опыт, совершенно мне излишний. Эту мою нелегкость, конечно же, она почувствовала, потому что руки с черными сейчас ногтями с обеих сторон ринулись друг к другу вниз, чтобы раскрыть, чтоб растянуть большие-малые – необратимость ускоряя. Подсобляя в измене. В этом прагматичном жесте было нечто футбольное, и я, к мячу не прикасавшийся лет десять, вспомнил, как из расшнурованного прореза достают резиновую камеру. Никогда – при мне, во всяком случае – моя любимая к себе бесцеремонно так не прикасалась. И церемонно, кстати, тоже – как бы даря меня себе. Вот чем Любовь, подумал я, и отличается от узаконенных супружеских с их жестами, отработанными до полного исчезновения романтики. Гинекология какая-то. Победившая Гименея.

Уже самое начало, от которого напряглась ее горло, подтвердило закон их анатомии, обратно пропорциональный в том смысле, что у тощих широкое и длинное, у полных же наоборот. Кто-то из них же мне об этом когда-то авторитетно говорил. Между ее прижатых пальцев я не входил – внедрялся. Приятно было. Единственный приятный момент этого дня – если, конечно, отвлечься от всего что не есть физиология. Потом, ощущая изобильную мягкость волос, уперся, как в бруствер, одновременно внутри скользнув как бы по шарику, по круглой твердинке, отчего она стала вскрикивать, для удобства запрокинув голову с тяжестью волос за край скамьи. Я глянул в сторону, убеждаясь в отсутствии ночных пассажиров. Вынул и снова вошел – уже трезвея. Вынул и – поскольку крик был триумфальный – не вошел. Нет! Непобежденный, отвалился к краю, к изножию скамьи. На ребристую спинку. Чтобы не запачкаться о собственный, расстегнул брюки вместе с поясом и распахнул рубашку. А вот так. Нечего было торжествовать. Она пребывала разъято – в ожидании. Возмущенный моим поступком, член подпрыгивал и бился о брюшной пресс. Прерывисто я вздохнул. Испустил дух перегара. Пустой перрон срывался в черноту. Поезда все нет.

Маленький был, но настоящий. Подходил красной звездой вперед и буфером. Колеса, рычаги. Тормозные башмаки. Труба. Неужели отправили на переплавку? Боковым зрением увидел, как она начинает снимать ногу со спинки. Решительно, но осторожно, чтобы не задеть. Я подумал, сядет рядом, но она соскочила на асфальт и пала передо мной на колени. Момент внезапности. Все еще с рукой, закинутой на спинку, я смотрел, как подпираясь, подступая на коленях по нечистой шероховатости, мне разнимают бедра. Когда она убрала с лица спутанные волосы, до меня дошло, на что она посягает. Сие было сферой интимности высшей и сокровенной, куда мы вовлеклись на пару с любимой, но, конечно же, совсем не так – коленями на асфальте. Возмущенно я отпрянул. Отъехал по скамье. Она рванулась за мной. Мы стали бороться, как прямо дети. Только занятие было неребячье: ртом и рукой она хватала этот проклятый член, а я отражал ее посягательства, пытаясь при этом остаться в рамках и не превышать. Оттаскивал за запястье, отстранял голову, пытаясь разогнуть упрямо согбенную шею. «Ну, я тебя прошу, – повторял ей в затылок, а она, и так уже назвавшая сына моим именем, лепетала, что ничего, сейчас мне будет хорошо, только расслабься и не бойся… ну, Саша:

– Я же не скушаю?

Вскочил.

Вправил, застегнулся и расправил плечи, чувствуя на лице своем порицающее выражение.

– Высшее ведь? – Она сидела, куда отвалилась. На грязном асфальте голым задом. Груди поверх лифчика, все задрано и скомкано. – Думала, все вы любите. Мужчины…

Если тут и было намерение поставить в этом смысле под сомнение меня, то за пределом ощутимости. Загоняя рубашку под пояс, я отогнал картинку: она между покрытыми шрамами стальными ногами своего форварда, который при этом листает просветительский журнал.

– Не в этом дело.

– А в чем?

В том, ответил внутренний мне голос, что матери в рот не берут. Но от этого я отмахнулся горловым звуком: «А-а…» В смысле, антимонии тут разводить. Нагнулся и приподнял за подмышки, жаркие и влажные. Но она силилась к асфальту -материнским центром гравитации.

– Я, по-твоему, развратная?

– Вставай. Ну, я тебя прошу?

– Просто хочу, чтобы ты меня не забыл… Понимаешь?

Я бы никогда ее не поднял, если сама бы не надумала. Пружинистая сила ног. Я вознес руку, но раздумал отряхивать запыленную полноту ягодиц. Просто одернул ей юбку и уселся на скамью. Долг исполнив. Блюстителем порядка в этом мире. Господи, как тошно было!

Она села рядом, скрестила руки. – О-ой, – издала так, что у меня заныло сердце. – Ой-ё-ёй… Все, все испортила. Какая дура! Я все испортила…

Закрыла лицо и зарыдала.

Что делать? Встать, извлечь и дать? Рискнувши стать откушенным?

Извлек я согнутую сигарету. Сломал спичку и вынул сигарету изо рта. – Не надо… – Мне вдруг обожгло глаза. – Ну, я тебя прошу? Наташа?

Обещая прекратить, она кивала. Слезы текли сквозь пальцы и по кистям рук, и ниже, и, отрываясь, соскальзывали по ляжкам в сплывшуюся их расселину. Колени свезла в попытке, чтобы не забыл. Я взял бутылку, плеснул на эти ссадины.

– С-сс! Что ты делаешь?

– Дезинфицирую, – сказал я, чувствуя себя законченным садистом.

– Армянским-то? – Она утерлась. – Лучше давай допьем.

Допив, душа потребовала разбить со звоном на весь мир. Я взял за горлышко и замахнулся. «Зачем?» – «Для полноты картины лунной ночи», – имея в виду, что не хватает мне чеховского того осколка, в котором луна блестит. Но она кротко сказала, не бросай: «Оставь старушке» – и я приставил 12 копеек к чугунной лапе. Она мне казалась взрослой женщиной, но на самом деле мы были ровесники той летней ночью в Минске – столице одной из западных республик нашего Союза. Мы еще способны были думать о бабках, собирающих наутро стеклотару, не говоря о том, что были набиты комплексами, которые казались окончательными и неразложимыми настолько, что мы принимали их за само свое существо, за, так сказать, натуру, поскольку не ведали, что станет с нами в перспективе жизни, а сейчас вот я не понимаю, что именно определяло меня тогда? Почему разбил я любящее сердце? Зачем крутил динаму? Кто был тот я -который мог тогда поступить только так, как поступил, и не иначе? Который, еще не вырвавшись, даже не толкнувшись еще вовне, открыл список долгов, преследующих в жизни, наступившей за периодом изгнания?

Глядя в ту ночь, она произнесла:

– Значит, ушел наш поезд… – С таким ничтожным оттенком вопросительности, которым можно было пренебречь, и я только затянулся сигаретой, имитируя отчасти как бы вздох сочувствия.

– А я его найду!

Подхватив сумку, порывисто поднялась, направилась к краю, села на перрон и спрыгнула.

Первым чувством было раздражение: тоже мне… Анна Каренина! Меня занесло, когда вскочил, но ноги удержали. Пьян был все же не настолько, чтобы рухнуть на рельсы.

Она далеко уже ушла, и уходила дальше – темной тенью. Теряя очертания и размываясь. Я шел вдоль края и наведенной белым полосы, взывая гнусным от фальши голосом. Шарообразная тень ускользала на удивление стремительно, но потом, когда озарило семафором, я увидел, что – туфли в одной руке, сумка в другой – уходит Наташа не по шпалам этой узкой одноколейки, а бежит, летит по рельсе – так, что должна при этом ни о чем не думать. Без оглядки и страха оступиться.

Куда?

Будем считать, что к сыну.

Я вернулся на скамью. Путь, которым она бежала, знал я до конца. Однажды в нежном возрасте описал его с красивой и нарядной мамой, которая, по-мoeмy, в то воскресенье даже натянула батистовые перчатки. Шляпка, вуаль. Покрытая «мушками». Вагоны детской железной дороги, тогда имени Иосифа Виссарионыча, были открытыми, такие платформочки с проемами входов в купе, где скамейки, слишком низкие для мамы, были обращены лицом друг к другу, так что ей пришлось увести колени в сторону, и, напрягая мускул, так держать их всю дорогу, которая, как настоящая, постукивала под нами стыками – и был гудок, поднимался веселый семафорчик, и завивался дым из трубы. Пронизав золотой от солнца Серебряный бор, дорога подкатывала обратно к станции, на которой сейчас сижу только я, роняя под ноги очередной окурок и морщась от болевых усилий по затаптыванию огня, ибо тестикулы – как тем штрафным отбиты.

Мама давно должна вернуться.

Ее все нет.

Я жду.

*

Совершенно затекшего в позе эмбриона – ладони расплющены тисками колен – с первыми лучами солнца меня будит божий одуванчик – в галошах на босу ногу, в пыльнике, подпоясанном посылочной веревкой, и с распертой уже кошелкой:

– Бутылочку можно, сынок?