"Край вечных туманов" - читать интересную книгу автора (Гедеон Роксана)

ГЛАВА ШЕСТАЯ МАРИЯ АНТУАНЕТТА

1

Трясясь в крестьянской телеге, я наконец-то достала отпечатанную бумагу, отданную мне Розарио, и осторожно расправила ее на коленях. Я давно знала, что еще 5 сентября 1793 года Конвент поставил террор «в порядок дня». Теперь передо мной лежал так называемый Декрет о подозрительных, одно из первых следствий развязанного Революцией и узаконенного террора.

«Французская Республика, единая и неделимая. Немедленно по опубликовании данного декрета все подозрительные лица, находящиеся на свободе на территории Республики, подлежат аресту.

Считаются подозрительными:

1. Те, кто своим поведением, своими связями, своими рассуждениями или писаниями выказали себя сторонниками тирании, федерализма или врагами свободы;

2. Те, кто не сможет представить в предписанной законом от 21 сего марта форме удостоверение о своих средствах к существованию и выполнении своих гражданских обязанностей;

3. Те, кому было отказано в удостоверении о благонадежности;

4. Общественные должностные лица, устраненные или смещенные со своих должностей Национальным Конвентом или его комиссарами и не восстановленные в своих правах, особенно те, кто был смещен или должен был быть смещен на основании закона от 14 сего августа;

5. Те из бывших дворян, считая мужей, жен, отцов, матерей, сыновей или дочерей и агентов-эмигрантов, кто не проявлял своего постоянного влечения к революции…»

Порыв холодного ветра вырвал у меня бумагу, она полетела по воздуху, и я не стала ее догонять. Мне и так все было ясно. Я была виновата практически по всем пунктам. Я подпадала под любую из этих статей… Оставалось лишь надеяться, что я теперь не я, а некая Жюльетта Фромантен, жена оружейника из Алансона. Правда, я сознавала, что наши подложные документы не выдержат никакой мало-мальски придирчивой проверки. Они были лишь прикрытием на тот случай, если нас остановит какой-нибудь полуграмотный патруль.

Сумерки сгущались, начал накрапывать дождь. На одной из развилок крестьянин остановил лошадь.

– Ну, все! – сказал он на местном наречии. – Слезайте.

Это было равносильно приказу. Розарио помог мне стащить с телеги полусонных малышей. Маргарита, которой уже два пальца свело ревматизмом, едва передвигала ноги. Скрепя сердце я отсчитала крестьянину двести ливров. До чего дошло обесценивание денег – за поездку в телеге приходится отдавать две сотни. А что происходит в Париже? Там, пожалуй, извозчики запросто кричат: «С вас шесть тысяч ливров, гражданин!»

– Скажите, где нам можно было бы заночевать?

Крестьянин махнул рукой в сторону перелеска:

– Ступайте туда. Там мельница папаши Бретвиля.

– И он нас примет?

– Этого я не знаю.

Он хлестнул лошадей, и старая телега тронулась, удаляясь в холодный осенний туман. Я растерянно посмотрела на Розарио, безмолвно спрашивая, что нам теперь делать. Он мягко привлек меня к себе, погладил голову. Казалось, уныние неспособно его коснуться. Через минуту он уже посадил себе на плечи самого младшего, Жанно, и решительно двинулся вглубь леса.

– Пойдемте! До деревни слишком далеко. Может быть, этот самый папаша Бретвиль и примет нас.

Я подумала, что если только все так и будет, следует прежде всего купить у мельника какой-нибудь сюртук для Розарио, даже если для этого придется отдать все оставшиеся восемьсот ливров. Розарио в своем мундире сержанта, пусть даже с оторванными знаками отличия, вызывал подозрения. Дезертиров повсюду ищут. Брата схватит первый же патруль…

Мы были в окрестностях Мортани, где вовсю свирепствовала революционная полиция. Наше путешествие продолжалось уже шесть дней. Приходилось выбирать самые пустынные дороги; самые необжитые уголки, то дрожать в оврагах, то бежать без остановки. За эти дни мы почти не спали. Я совершенно выбилась из сил. Надо попроситься на ночлег. Надо, даже если это грозит нам большой опасностью…

Был хмурый осенний вечер. Свинцовые тучи на небе все сгущались, дождь мелкими брызгами летел в лицо. Было не очень холодно, но сыро: земля, пожелтевшая листва, мох – все было мокрым. Тяжелые мутные капли падали с влажных холодных ветвей.

– Скоро ли у нас будет дом, как и у всех людей? – сердито воскликнула усталая, промокшая Аврора.

Я считала своим долгом в зародыше истребить этот элемент паники.

– Не смей говорить со мной таким тоном. Вовсе не все люди, мадемуазель, сейчас имеют дом. И уж, конечно, не тебе, такой большой девице, ныть и капризничать. Взгляни на Шарло – он не меньше тебя устал, но идет молча.

– Он всегда идет молча.

Я приказала ей прикусить язык и не донимать меня своими жалобами, хотя сама Отлично сознавала их справедливость. Но что поделаешь – слова Авроры лишь усиливали мое беспокойство. Все эти события сделали меня очень нервной и несдержанной.

– Я чувствую дым в воздухе! – важно объявил Брике, пользовавшийся репутацией самого лучшего в нашей компании следопыта. – Этот папаша Бретвиль, должно быть, обосновался где-то поблизости.

Еще несколько минут – и мы увидели дымок, поднимающийся в небо. Монотонно шумела вода. Ясно, что мельница близко…

Это была даже не мельница, а крошечный хутор, обнесенный высоким деревянным забором. Я несколько раз дернула веревку звонка, привешенного у ворот, а Розарио, не церемонясь, кулаком заколотил в дверь.

Показалась юная девушка в белом чепце и, не открывая полностью дверь, окинула нас испытующим взглядом.

– Кто вы такие?

– Мы из Алансона, – бесстыдно солгала я. – Дилижанс, в котором мы ехали, сломался прямо посреди дороги. Мы хотели бы получить у вас ночлег.

– А кто поручится нам, что вы не воры и не из тех, кто реквизирует зерно для Республики?

Я невольно улыбнулась: настолько нелепо было заподозрить в нас реквизиторов.

– Мадемуазель, – сказала я, – вы можете посмотреть наши документы. Наша фамилия – Фромантен, а этот человек – мой муж. Мы едем в Париж.

– Я спрошу у отца.

Она оставила нас за дверью, а сама скрылась. Я взглянула на Розарио. Он весьма выразительно постучал пальцем по своему лбу.

– Ты вконец рехнулась. Ты забыла, где находишься. Сейчас никто уже не говорит «мадемуазель». Надо говорить «гражданка».

– Ты сам рехнулся! – воскликнула я, разозлившись. – Эта девушка опасается реквизиторов. Значит, ей эта Революция – как кость в горле…

Я не успела договорить. Вместо девушки показался усатый мужчина лет пятидесяти, краснощекий, дородный и суровый. Я даже оробела, полагая, что он слышал мои последние слова.

– Проходите, – сказал он мрачно.

Через широкий двор мы прошли в дом, такой же пустынный, как и все остальное.

– Вы будете ужинать? – осведомилась девушка в белом чепчике.

Мы не заставили ее повторять вопрос дважды. Честно говоря, подобное гостеприимство меня удивило. Я рассчитывала только на ночлег в каком-нибудь амбаре и не думала даже, что нас пустят в дом. А здесь даже предлагают ужинать…

– Это моя дочь, Мюзетта, – сообщил мельник.

Больше он ничего не добавил и ни о чем не спросил. Ожидая ужина, он молча сидел за столом, положив перед собой большие загорелые руки – кожа на них была почти коричневая. Мы с Розарио переглянулись: нам обоим это напомнило руки старой Нунчи.

Ужин был небогатый, но сытный: жареная рыба, вареный рис, чай и много вкусного варенья из ревеня. Я взглянула на малышей: они ели все это жадно, не соблюдая никаких правил этикета. Впрочем, Жанно, например, и не знал этих правил. Некогда было его учить…

– Сударь, – начала я, твердо решив придерживаться старой манеры в обращениях, – мы не знаем, как благодарить нас. По правде сказать, у нас было мало надежды найти такой гостеприимный кров. Денег у нас мало, но мы заплатим вам…

– Деньги бумажные?

– Увы, да.

– У меня их полный сундук, и никакого толку. Оставьте их себе.

– Но, сударь, чем же тогда…

– Разве у вас в семье всем верховодит женщина? – резко спросил мельник.

Я запнулась, чувствуя, что краснею. Возможно, папаша Бретвиль, приютивший нас, был человеком старых взглядов, даже слишком старых. И молчание Розарио, который считался моим мужем, выглядело странно.

– Я говорю только тогда, – заявил брат, – когда дело касается важных вопросов.

– Воля ваша, – буркнул папаша Бретвиль.

Я не решилась дальше продолжать разговор о нашей благодарности за гостеприимство, ибо не знала, что предложить.

– Я постелю детям у очага, – сказала Мюзетта. – А эта пожилая женщина – ваша мать?

– Да.

– Ей тоже лучше будет спать у огня. А вы с мужем пойдете в комнату, там, на втором этаже.

– А мой брат? – спросила я, имея в виду Брике.

– Ему будет хорошо на кухне.

Папаша Бретвиль поднялся и, несмотря на то что было не больше восьми вечера, задул лампу. Все освещение состояло теперь из тускло горевшей плошки.

– Пора спать, – распорядился он.

Я уложила детей. Измученные и озябшие, они разомлели от потока теплого воздуха, шедшего от очага. Мальчики уснули мгновенно. Жанно, по своему обыкновению, деспотично разбросал руки: одну – на плечо Авроре, другую – на лицо Шарло. Щеки у сына раскраснелись, уголки губ едва заметно дергались во сне. Я осторожно поцеловала его. Какой прелестный ребенок… Надо поскорее найти какое-нибудь жилище. Все эти странствия невыносимы для детей.

Нам отвели, казалось, одну из лучших комнат в доме: просторную, хорошо обставленную, с тяжелой деревянной кроватью, на которой с успехом разместилось бы пятеро человек. Белье было чистое и выглаженное. На комоде я увидела оставленный Мюзеттой таз с теплой водой.

Пока Розарио курил вместе с хозяином на крыльце, я поспешно вымылась. Все это гостеприимство было чрезвычайно милым… именно чрезвычайно. Я не понимала, чем мы его заслужили, и во мне уже начинало пробуждаться беспокойство. Странно, все это крайне странно. А может быть, я просто стала слишком подозрительна и перестала верить в добрые чувства совершенно чужих людей?

Я вспомнила, что крестьянин, который вез нас в телеге, на мой вопрос о том, примет ли нас папаша Бретвиль, ответил: «Этого я не знаю». Стало быть, мельник вовсе не слыл в округе человеком добрым и гостеприимным. Как же объяснить то, что произошло сегодня с нами в его доме?

Пытаясь заглушить сомнения, я скользнула под одеяло. Впервые за много дней мне выпало счастье провести ночь в обыкновенной, но ставшей такой недоступной кровати. Где я только не ночевала – в телеге, в кустах, палатках, дуплах, под деревьями, даже в сарае… Когда пришел Розарио, я крепко прижалась к нему, очень желая, чтобы он меня успокоил.

За эти шесть дней мы несколько попривыкли друг к другу, я узнала брата получше и почти избавилась от мысли, что Розарио – просто чужой мужчина, а не мой брат. Теперь даже лежать рядом в постели не казалось мне неловким, В конце концов, он такой большой, сильный и неунывающий. У кого же мне еще искать защиты?

– Ловко мы его провели, а, сестренка? – осведомился он, улыбаясь. – Старик и вправду поверил, что мы муж и жена.

– Угу. Мне даже влетело за то, что я взяла себе слишком много воли.

– А мне нравятся такие женщины. Я не люблю тихих и запуганных. Что с них толку! Вот моя Лаура…

– Расскажи мне о своей невесте.

Он стал что-то рассказывать о своей черноглазой Лауре Антонелли, такой красивой и веселой девчонке, но из соседней комнаты долетели звуки чьих-то голосов, и я совсем невежливо зажала Розарио рот рукой.

– Т-с-с! Слышишь?

Из-за стенной перегородки донеслось что-то похожее на жалобный плач Мюзетты.

– Отец, неужели вы думаете, что они появятся уже завтра?

– Молчи! Слезами делу не поможешь. И не уговаривай меня – я все равно отсюда не двинусь…

Это было единственное, что я разобрала. Папаша Бретвиль сбавил голос на несколько тонов, и мне осталось лишь разочарованно вздохнуть.

– Послушай, Розарио… тебе не кажется…

– Что?

– Тебе не кажется все это странным?

Брат, по-видимому, не разделял моего мнения. Я села на постели, желая объяснить ему как можно доходчивее.

– Ну, этот папаша Бретвиль, его мельница, наконец! Ты заметил, здесь нет ни одного работника! Нет даже батраков или служанок! Только старик и его дочь. И потом, они ждут кого-то завтра, и они боятся этого посещения…

Розарио полусонно смотрел на меня.

– Ты просто устала, малышка. Тебе все это мерещится.

– По-моему, я сказала тебе то, что ты и сам видел!

– Какая разница? Нам нет дела до того, кого ждет мельник. Завтра утром мы уберемся отсюда…

– А дальше?

Я решила задать этот вопрос. Ответ на него оставался невыясненным. Мы шли на север, но куда именно? Розарио ничего еще не сказал мне о своих планах.

– Скажи, пожалуйста, куда ты намереваешься идти?

– В Париж. Это для начала.

– В Париж! – повторила я пораженно. – Вероятно, для того, чтобы поскорее расстаться с жизнью.

– Вовсе нет, – сонно возразил брат, явно превозмогая сильное желание поскорее от меня отвязаться. – Мы должны повидаться с Джакомо и этой его сварливой женой – Стефанией. А еще я заберу из Парижа Лауру. Мы с ней помолвлены.

– Черт побери, я уже десять раз это слышала. Да как ты не можешь понять, что Париж для дезертира и аристократки – это все равно что пасть Ваала. Это как у Данте: «Оставь надежду, всяк сюда входящий»…

– Я не знаю никакой пасти и никакого Данте. Я иду в Париж, чтобы забрать свою невесту.

– Ты хорошо доказывал ей свою верность! – язвительно заметила я.

Розарио не прислушивался ко мне.

– А потом мы дадим деру к границе, и не к австрийской, а к бельгийской, – пробормотал он. – Спокойной ночи.

Будущее теперь прояснилось, но от этого не стало менее опасным. Какой ужас, мы идем в Париж. Нет, этот солдафон положительно безумен. Сунуться в столицу с заведомо подложными документами, зная, что нас разыскивают, что нам грозит гильотина…

Впрочем, мне не оставалось ничего другого, кроме как потушить свечу и, следуя примеру Розарио, поскорее уснуть.

2

Проснулась я от громкого шума, заранее зная, что это явились те самые незнакомцы, которых Мюзетта с таким ужасом ждала.

– Ну, что ты теперь скажешь?! – яростно воскликнула я, обращаясь к брату. – Это пришли за нами, без сомнения!

Розарио с самым безмятежным видом натягивал на себя рубашку. Его легкомыслие меня поразило. Я чувствовала сильное желание схватить его за шиворот и потрясти, как трясут оливковое дерево.

– Это не за нами, Ритта. Успокойся. Мельник еще вчера ждал этих посетителей.

Я заметила, что громкий стук в ворота то усиливается, то вовсе затихает, словно нежданные гости пребывают в нерешительности относительно того, ломать или не ломать дверь.

– Даже если это не за нами, они все равно нас заберут! Мы все попадем в тюрьму, я в этом уверена.

– Какое нам дело до них, черт побери?! Приди в себя. Эти люди даже не знают, что мы здесь…

Кажется, папаша Бретвиль все-таки распахнул ворота.

Я услышала голоса во дворе – голоса, по интонации которых легко было догадаться, что принадлежат они гвардейцам. Я выглянула в окно.

Это были наглые, самоуверенные люди, скверно вооруженные, но явно считающие себя хозяевами душ и судеб. Их начальник гневно ходил вокруг мельника и что-то выкрикивал. Папаша Бретвиль казался красным, как кумач, кулаки его были сжаты, он все время повторял в ответ одни и те же слова:

– Я – хозяин своего хлеба. Я отдам его только тогда, когда захочу.

Эти слова разъяснили мне все. Очевидно, эта незваная команда была реквизиционным отрядом, созданным для того, чтобы отбирать у крестьян хлеб. Это теперь вошло в привычку. Забирали обычно все до последнего зерна, не оставляя даже на посев.

– С тебя причитается сорок буассо хлеба, гражданин. Так постановила Республика.

– Республики нет дела до моего хлеба.

– Мы арестуем тебя, если ты посмеешь противиться!

Мельник побагровел. Казалось, он близок к апоплексическому удару. Самые откровенные ненависть и возмущение читались на его лице: я трудился не покладая рук, я не спал ночей, чтобы заработать все то, что имею, а теперь вы, дрянная голытьба, являетесь забирать плоды моего труда в пользу какой-то Республики?!

Он сумел взять себя в руки. Сухим жестом он пригласил реквизиторов в дом, для того, дескать, чтобы выпить по стаканчику вина и поговорить более мирно. Реквизиторы охотно согласились: это было похоже на переговоры о крупной взятке.

Но папаша Бретвиль, оставив гостей внизу, поспешно поднялся по лестнице на второй этаж. Я слышала, как с плачем припала к его груди Мюзетта, а мельник быстрым отрывистым шепотом говорил ей:

– Беги, беги поскорее к тетке. Не то и тебя уведут. Беги и не смей возвращаться сюда… А когда будешь бежать через деревню, кричи во всю мочь, что я продаю весь хлеб ниже максимума. Пускай все крестьянки придут сюда. Я все отдам им задаром… Это мой хлеб, что хочу, то с ним и делаю.

Мюзетта ринулась по лестнице вниз. Папаша Бретвиль грузными шагами подошел к нашей двери, резко распахнул ее. Мы с Розарио молча смотрели на мельника, не представляя себе, что нам делать.

– Можем ли мы как-то… – начала я.

– Можете.

Удивленная, я смотрела на него.

– Так с кем мне разговаривать? – неторопливо спросил мельник. – Кто глава в вашей семье – жена или муж?

– Это все равно, – сказала я торопливо. – Вы можете говорить с нами обоими.

– Да, теперь и в семье все пошло вверх ногами…

Я ждала, что же он скажет. Мельник так хорошо обошелся с нами. Пожалуй, в его доме мы впервые за шесть дней почувствовали себя людьми. Мы в долгу перед ним.

– Вы идете в Париж, не так ли, сударыня?

Папаша Бретвиль, видимо, решил все же говорить со мной, и я согласно кивнула, ибо не было возможности отказаться от того, что мы утверждали вчера.

– У меня есть дочь в Париже, Каролина. Она живет на улице де ла Гарп, номер 25. Меня, наверное, заберут в тюрьму, и Мюзетта, бедняжка, останется совсем одна. А ей ведь только шестнадцать. Каролина намного старше. Пусть она приедет сюда. Скажите, что у нас несчастье, и сестра в ней нуждается. И еще скажите… я прощаю ее.

– Прощаете? – переспросила я.

– Ага. Я, было, проклял ее. Почти проклял. Она спуталась с одним аристократом, знатным прохвостом, у которого и в мыслях не было жениться на ней. Да он уже был женат. Каролина опозорила семью до того, что нам невмоготу было остаться на прежнем месте. Мы переехали сюда, под Мортань. От всего этого моя жена и померла. А Каролина сбежала в Париж. Я ничего о ней не знаю, только адрес… Так вы обещаете?

– Обещаю.

Папаша Бретвиль молча снял со стены распятие.

– Ну-ка поклянитесь.

Не понимая причины его недоверия, я все-таки поклялась. Что мне стоит посетить мадемуазель Каролину, если Розарио все равно тащит меня в Париж?

– Улица де ла Гарп, двадцать пять, не забудьте!

– Да-да, я помню.

Помолчав, мельник добавил:

– За вашу услугу я дам вам и вашим детям теплую одежду и башмаки. И… три луидора золотом, чтобы вы могли сесть в дилижанс и поскорее известить Каролину.

– О, – проговорила я, – большое спасибо, но…

– Не надо мне никаких «но». После этих «но» всегда говорят какую-нибудь глупость. Хватит болтать. Одевайтесь скорее. На чердаке есть лестница, пусть ваш муж спустит ее из окна. Вы выберетесь из дома незаметно.

С помощью Маргариты я быстро одевала мальчиков в теплые куртки, башмаки и кюлоты. Нашлись даже картузы и два шарфа. Вся одежда была старая-старая и, наверно, еще с начала века… Для Авроры нашлось нечто более новое: плащ с бретонским капюшоном и платок. Я даже не смела верить в удачу.

– Давайте быстрее! – командовал Розарио. – Уже восемь утра, нам давно пора убираться.

Я получила обещанные три луидора золотом и спустилась по лестнице вслед за своим мнимым мужем. Утро было прохладное, но солнечное, дождя не ожидалось. Казалось, сама погода благоприятствовала нам. Я с удвоенной энергией принялась помогать спуститься Маргарите.

Несмотря на то, что мы оказались по другую сторону усадьбы папаши Бретвиля, я все же услышала звонкие голоса множества женщин, успевших прибежать на зов Мюзетты и моментально расхватавших хлеб по дешевке. От обещанных Республике сорока буассо ничего не осталось, и папаша Бретвиль мог злорадно хохотать. Реквизиторы могли теперь браниться и бесноваться, но забирать было нечего, а стрелять в крестьянок они не смели.

Уже спокойным шагом мы миновали выгон и перешли речку по узкому бревенчатому мостику.

3

В середине октября 1793 года я снова оказалась в Париже.

Угрюмо и неприветливо встретил меня этот город. Помрачневшим, посуровевшим, скучным и аскетичным – вот каким он мне показался. Был уже вечер, и улицы Парижа словно вымерли. Приближался час появления патрулей, и жители, вероятно, не испытывали желания попадаться им на глаза.

– Ваше сиятельство, – внезапно сказал Брике, когда мы остановились на углу улицы Круа-де-Рети-Шан. – Я, пожалуй, теперь с вами расстанусь.

Я молча смотрела на него, мало что понимая. Его присутствие стало само собой разумеющимся, чем-то весьма обычным.

– Что ты хочешь делать, Брике?

– Приключения наши кончились, ваше сиятельство. Париж для меня – все равно что дом. Здесь я не пропаду. Мне скоро будет шестнадцать. Я, наверное, запишусь в армию.

– Ты решил стать республиканцем?

– Мне до этого нет дела. Что республиканцы, что аристократы… Я при всякой власти сумею устроиться.

Находя, что ход его мыслей весьма трезв, я протянула ему несколько бумажных ассигнаций.

– Возьми. Так тебе будет легче на первых порах.

Он взял деньги. Я порывисто привлекла подростка к себе, поцеловала в лоб, и он впервые не сопротивлялся этому.

– Храни тебя пресвятая дева, Брике. Ты сделал мне много добра.

Он кивнул.

– Вы добрая женщина, ваше сиятельство. Может, если старые времена вернутся, я вам еще пригожусь. Вы знаете, где меня вернее всего можно найти.

– Где же? – спросила я в недоумении.

– В тюрьме, само собой. Я от этого никогда не вылечусь.

Шмыгнув носом, он зашагал прочь, и его треуголка быстро растаяла в сумерках.

– Это к лучшему, – сказал Розарио. – Теперь нас меньше.

В действительности нас стало совсем мало: я, брат и Аврора. Маргариту с мальчиками мы уговорили остаться в одной из деревень, Сен-Мор-де-Фоссе, совсем недалеко от Парижа. Сколько усилий я приложила, чтобы уговорить крестьянку приютить их. Та наотрез отказывалась, считая нас очень подозрительными особами. И тогда я решилась на последний шаг. Я достала из кожаного мешочка кольцо с великолепным огромным сапфиром и показала его крестьянке. Глаза у нее блеснули. Меня мучил стыд от того, что я вынуждена расстаться с подарком Луи Мари. Последним подарком. Но другого выхода не было. На мгновение задержав кольцо в своей ладони, я отдала его крестьянке. Она согласилась содержать детей и Маргариту в течение какого-то времени.

– Но девчонку все равно забирайте, – заявила она, имея в виду Аврору.

– Она уже такая большая. И ест, наверное, за двоих. Нет, мне такая обуза не подойдет…

Аврора пошла с нами в Париж. Розарио успокоил меня, говоря, что мы выдадим ее за нашу дочь. Но как? Мне было двадцать три года, я не могла иметь одиннадцатилетнюю дочь. Мой возраст и возраст Авроры любому покажется подозрительным.

Мы искали ночлег. Неизвестно было, на какое время нам придется задержаться в Париже – на неделю или чуть дольше, пока Розарио управится со своими делами, а я повидаюсь с Каролиной Бретвиль. Настроение у меня было мрачное, я чувствовала откровенный страх за свою жизнь. Париж теперь стал царством террора, здесь повсюду рыскают члены народных комитетов, призванных выявлять «подозрительных» и заключать их в тюрьмы. А из тюрем сейчас была только одна дорога – на эшафот. Других наказаний давно уже не существовало – если не юридически, то фактически.

С содроганием я пересекла площадь Карусель, оглядываясь то на свой бывший чудесный дом, то на дворец Тюильри. Во дворце теперь заседал Национальный Конвент и назывался он нынче Дворцом равенства. Лихорадка переименований охватила Париж; было наделано немало подобных глупостей. Появились какие-то странные улицы Воздержания, Справедливости, Строгости, Трезвости, Нелицеприятия…

По улице Веррери, сохранившей, слава Богу, свое прежнее название, мы подошли к Сене и через мосты Мари и Турель перешли на другой берег. Набережная Сен-Бернар была пустынна. Как я поняла, Розарио был истый парижанин и знал, куда нас ведет. К Зоологическому саду, что ли? Пройдя улицу Фоссе-Сен-Виктор, мы действительно повернули туда, и я решила задать вопрос.

– Ты идешь так уверенно. Значит ли это, что ты знаешь, где мы будем ночевать?

– Примерно знаю. Один солдат в нашем полку говорил мне о пансионе гражданина Белланже. Он живет на улице Сен-Жак.

Мы были уже близко, когда Розарио забежал в какой-то кабачок, чтобы подробнее узнать о гражданине Белланже, который сдает квартиры. Мы с Авророй остались ждать на улице. Это было старинное предместье Сен-Жак, предместье, стоявшее на бывших каменоломнях. Здесь жили ремесленники. Сам воздух был пропитан кожевенными, оружейными, лудильными запахами.

В сумерках белело какое-то объявление, приклеенное к стене одного из домов. Заинтересованная, я подошла, чтобы прочесть, и увидела следующее: «Семейство, которое здесь живет, сдало Республике всю причитающуюся норму селитры на погибель королям и тиранам».

Я фыркнула, неприятно удивленная. Какая глупость… Как изменились парижане под влиянием Революции: все словно стремятся выставить свою личную жизнь напоказ, слить ее с жизнью Республики, лишь бы доказать, что в ней нет ничего контрреволюционного. Как ужасно жить в такой обстановке, когда нет права на что-то тайное, интимное, когда каждый с самого рождения обязан служить только Республике и исповедовать только принципы республиканизма. Все отклонения от этого вменяются в преступление.

Я подошла к двери кабака, где висело еще какое-то объявление. И тут словно земля разверзлась у меня под ногами.

«Французская Республика, единая и неделимая.

Мы, Коммуна Парижа, приказываем:

Сюзанну де ла Тремуйль, бывшую аристократку, куртизанку, именующую себя принцессой, участвовавшую в попытке освобождения Луи Капета и его семьи из Тампля и замешанную в других многочисленных заговорах против Республики и ее единства, объявить врагом народа. Голова ее оценена. Преступления ее столь бессчисленны, что не поддаются описанию.

Приметы заговорщицы: возраст – 23–25 лет, рост 5 футов 6 дюймов. Волосы длинные светлые, глаза черные, нос тонкий прямой, кожа чистая. Доставивший ее мертвой или живой получит 10 тысяч ливров. Названная сумма выплачивается не в ассигнатах, а в золоте. Один из патрульных отрядов отрядить на поимку злоумышленницы. Предлагаем секциям и всем добрым патриотам оказывать нам всяческое содействие. Дано в Париже 18 вандемьера II года Республики.

Подписано гражданами: Жан Никола Паш, мэр Парижа, Анаксагор Шометт, прокурор Коммуны, Жак Эбер, заместитель прокурора».

Я перечитала все это несколько раз, дабы убедиться, что все это мне не приснилось. Да, несомненно, это касается меня. Но, черт побери, почему? Как это могло произойти?!

Вернувшись, Розарио застал меня в полуобморочном состоянии. Полным немого ужаса жестом я указала ему на объявление. В моей голове не укладывалось, что на меня объявлен розыск. Кому я понадобилась? По какому делу? Кто, наконец, кроме Батца, мог знать, что я участвовала в попытке освобождения Марии Антуанетты? Из этой бумаги было ясно только то, что Коммуна считает меня серьезным врагом.

– Пойдем отсюда. Быстрее, быстрее! – Розарио, грубо схватив меня за локоть, зашагал прочь. Я вынуждена была последовать за ним, спотыкаясь.

– Розарио, это сам Батц на меня донес! – твердила я шепотом, словно произносила заклятие. – Сам Батц, без сомнения. Он, вероятно, схвачен и рассказал о своих делах. Больше некому…

Говоря это, я совсем забыла подумать о том, что Батц не из тех слабаков, которые рассказывают политической полиции о своих заговорах. Да и был ли смысл в том, чтобы выдать меня? Безусловно, тут действовал кто-то другой… И вдруг иная мысль пронзила меня.

– О Боже, они до меня доберутся. Какой кошмар! Им даже известны мои приметы… Розарио, это ты виновен в том, что я появилась в Париже. Какая глупость с моей стороны! Я немедленно должна уехать отсюда, и мы должны отправиться к границе…

– Ага! Без Лауры и без денег?!

Внезапно остановившись, он грубо схватил меня за плечи, словно пытался привести в чувство.

– Успокойся! Ты сейчас похожа на истеричку. Ну, где твое мужество?

– Розарио! – взмолилась я. – Они знают мои приметы!

– Чепуха! В Париже тысячи молодых блондинок. У каждой хорошенькой женщины чистая кожа и прямой нос. Никакие это не приметы.

– Но они даже назначили цену за мою голову!

– Так делают всегда. Я видел сотню таких объявлений. Люди уже не обращают на них внимания. Кроме того, разве ты забыла, что ты теперь Жюльетта Фромантен?

Я вспомнила, что обо мне было написано: бывшая аристократка, куртизанка… Они просто безумны! Какая я куртизанка? И, подумать только, мои бесчисленные преступления даже «не поддаются описанию»! Я невольно ощутила ярость.

– Меня тоже ищут, – как бы, между прочим, заметил брат.

Я взглянула на него, пытаясь осмыслить сказанное. Это правда, его тоже разыскивают как дезертира. А я и не подумала об этом. Я стала закоренелой эгоисткой. Право, мне должно быть стыдно.

Припав лицом к его плечу, я тихо прошептала:

– Прости, пожалуйста. Прости меня. Я совсем забыла. Мы будем спасаться вместе, правда?

Он молча погладил меня по щеке и улыбнулся.

– У меня неплохая сестра, черт побери.

– У меня отличный брат, – проговорила я в тон ему.

– Пойдемте уже! – вмешалась Аврора. – Я хочу спать и если мы не доберемся до кровати, я, наверное, упаду.

– Мы уже пришли, слабачка.

Аврора в ответ только фыркнула. Она была явно недовольна тем, что ее разлучили с мальчиками и вовлекли во взрослые авантюры. Париж ей не очень нравился. Возможно, она уже вполне понимала опасность, угрожавшую нам.

«Когда будет время, – устало подумала я, – я успокою ее. Но сейчас у меня нет сил. Я слишком измучена. Мне надо отдохнуть».

Пансион гражданина Белланже был старинным каменным домом в пять этажей, построенным, вероятно, еще во времена Генриха IV, – по крайне мере, об этом можно было судить по сохранившемуся фонтану во дворе. Это был обычный парижский дом, где живут не слишком состоятельные люди, многократно переделанный, подправленный, перестроенный. Рядом были мясная, винная и хлебная лавки – словом, все удобства. Правда, слегка чувствовался запах ям с нечистотами, но к этому можно было привыкнуть.

Гражданин Белланже оказался видным сильным мужчиной лет сорока, широкоплечим мощным брюнетом, нисколько, впрочем, не грузным и не дородным. В его крепкой фигуре чувствовалась сила молодой буржуазной крови, а во всем его облике – ярком, внушительном, весьма соблазнительном для пресыщенных женщин – было что-то глубоко плебейское. Я не любила в мужчинах грубоватости, и гражданин Белланже не пришелся мне по вкусу. У него были роскошные черные усы, которыми он явно гордился, и заросшая волосатая грудь – то, что он наверняка считал признаком мужественности, и то, что мне никогда не нравилось. Тем не менее, полагая, что женщине легче будет на него повлиять, я взяла переговоры на себя.

– Нам нужно что-нибудь дешевое, гражданин, дешевое, но удобное. Мы не стесним вас надолго. Мы будем здесь всего несколько дней…

Прежде чем ответить, он поднес лампу чуть ли не к моему лицу, и я с досадой поняла, что его крайне заинтересовала моя внешность.

– У меня есть такая комната, – медленно сказал он, – на пятом этаже, под самым чердаком. А кто этот гражданин? Тот, что с вами?

– Я ее муж, – заявил Розарио даже несколько угрожающе. – И с нами еще наша дочь.

– Вот как! – с недовольством произнес Белланже. – Прекрасно! Надо сказать, ваша жена выглядит очень молодо. Вы женаты на прелестной особе, примите мои поздравления.

– Благодарю, – так же сурово отвечал Розарио. – И все-таки, если оставить то, что дела не касается: сколько вы с нас возьмете?

Взгляд гражданина Белланже остановился на мне с нескрываемым восхищением. Не отрывая от меня глаз, он громко позвал:

– Камилла!

Появилась гражданка Белланже, пышногрудая и пышнобедрая брюнетка, так же крепко сбитая, как и ее супруг. Сняв с гвоздя ключ, она вопросительно взглянула на мужа.

– Камилла, отведи гражданина Фромантена и его дочь в их комнату.

– А моя жена? – спросил Розарио.

– Мне надо с ней кое-что обсудить.

Я незаметно кивнула брату, чтобы он не беспокоился за меня. Гражданка Белланже повела его и Аврору наверх. Какое-то время я слушала, как скрипят под их ногами ступеньки лестницы, а потом ясным взглядом посмотрела на хозяина квартиры.

– Что вы хотели сказать мне, гражданин Белланже?

– Только то, гражданка, что вы можете не торопиться с оплатой. Заплатите позже, когда будете выезжать. Я ведь вижу, что вы небогаты. У вас и вещей с собой нет, ничего…

Он был наблюдателен, этот буржуа. Я снова ощутила досаду. Честно говоря, куда лучше было бы ему заплатить сразу. В его снисходительности и сострадании я ясно чувствовала желание кое-что заполучить. И как опытная женщина, я видела, что он смотрит на меня не совсем так, как, согласно евангельским заповедям, мужчина должен смотреть на прекрасную половину человечества. Но как я могла отказаться от предложенной им отсрочки?

– Вы очень добры, гражданин. Благодарю вас. И все-таки, почему вы не сказали об этом моему мужу лично?

– Он бы меня не так понял, – с улыбкой заметил он.

Взяв со стола лампу, Белланже знаком дал понять, что проводит меня.

– Скажете ли вы мне свое имя, гражданка?

– Меня зовут Жюльетта.

– Прекрасное имя, – пробормотал он, и я знала, что он сказал бы именно так, какое бы имя я ему ни назвала.

Гражданин Белланже, поднимаясь по лестнице, пропустил меня вперед, и я сознавала, что это не случайность. Он хочет либо поглазеть на мои ноги, когда я приподнимаю юбку, либо… Словом, черт бы побрал этого буржуа!

Добравшись, наконец, до нашей квартиры и чертыхаясь в душе, я поспешно пробормотала:

– Благодарю вас, гражданин, теперь в ваших услугах я не нуждаюсь.

– Меня зовут Феликс, – тихо проговорил он, почти прикоснувшись губами к моему уху.

Я торопливо скользнула за дверь, проклиная его, на чем свет стоит. Только ухаживаний со стороны хозяина пансиона мне и не хватало. Я ненавидела мужчин, которые не понимают того, что они неприятны. Подобные Белланже типы безнадежны, им ничего не объяснишь и от них не отвяжешься. Они невыносимы. Ну почему это случилось именно сейчас?!

– Он положил на тебя глаз, – со своим обычным легкомыслием заметил Розарио. – Ну, это красавец! Совсем не то, что его пансион.

– Черт бы побрал и его, и этот пансион, – заявила я, с яростью срывая с себя одежду. – Повсюду сплошные напасти: то меня разыскивают, то донимают какие-то мужики… Какое несчастливое время!

– Не бойся. Ты всегда можешь сослаться на меня. Ты же замужняя женщина, черт возьми! И я, кажется, вел себя как крайне свирепый муж.

– Этого самодовольного мужика ничто не остановит…

Я села на постели, вспоминая то, что сегодня случилось. Я даже завидовала Розарио: он обо всем судил с такой поразительной легкостью, все переносил шутя… Какое счастье, что я его встретила. Он защитит меня даже от Белланже…

– Надо же, его зовут Феликс! Подумаешь! Какой болван!

4

Старинная улица Сен-Жак была совсем рядом с мелкой речушкой Бьеврой, впадающей в Сену, и из окна нашей комнатки я видела, как тускло поблескивают ее холодные воды. Внизу была заполненная людьми улица; все они спешили по своим делам. Обитатели этого квартала принадлежали преимущественно к среднему классу общества, не к тому, который обогатился благодаря Революций, а к тому, который обеднел. Почти все они, чтобы поддерживать свое ремесленное заведение, вынуждены были заниматься контрабандой, и поэтому постоянно пребывали под угрозой ареста.

Не было еще и шести часов утра, Розарио и Аврора спали. Я тихо оделась, нашла деньги, которые у нас еще оставались, и, осторожно прикрыв за собой дверь, спустилась по лестнице. Надо было купить хоть чего-нибудь поесть, дома у нас была лишь пинта дешевого вина и каштаны – самая обычная еда в нынешнее время. Сейчас даже появилась поговорка: «Питаясь одними каштанами, и сам станешь каштановым».

Лестница вся была в чадном дыму. Гражданка Белланже, казалось, не имела иного дымохода, чем дверь, и все пары ее плиты душили жильцов.

– Куда это вы так рано, Жюльетта?

До меня не сразу дошло, что вопрос адресован мне. Я поспешно обернулась. Гражданин Белланже, еще не полностью одетый, с одной намыленной для бритья щекой и в одном носке, как всегда, уделил мне свое внимание.

– В лавку, за продуктами, гражданин Белланже.

Я поспешила выйти, зная, что если разговор будет долгим, между четой Белланже неминуемо вспыхнет скандал. Гражданка Белланже полагала, что ее муж одаривает своей любовью всех красивых жилиц, по крайней мере, она очень подозревала его в этом и оглашала пансион бурными ссорами и не менее бурными примирениями.

Я шла по улице Сен-Жак к Малому мосту, где было несколько хлебных лавок, и, придя туда, сразу заняла очередь, конец которой до ужаса далек от двери. Положение с продовольствием в Париже было кошмарным. Ежедневно в город привозили 400 мешков муки вместо полагающихся 1500. Цены взвинтились так, что 29 сентября 1793 года Конвент должен был принять закон о всеобщем максимуме. Он устанавливал предельные цены на свежее мясо, хлеб, солонину, свиное сало, масло, рыбу, уксус, сидр, пиво, дрова, древесный и каменный уголь, сальные свечи, соль, мыло, сахар… Эта мера помогла лишь на первые несколько дней. Потом продукты по твердым предельным ценам просто исчезли. Господство захватил черный рынок; лавочники нарочно стали прятать продовольствие, чтобы продать его более выгодно, подороже, в обход закона. В связи с гражданской войной из Вандеи и Нормандии, исконных мясных провинций, прекратился ввоз скота. А еще надо было кормить громадную полумиллионную армию.

У булочных так часто вспыхивали драки, что Коммуна вынуждена была выставлять у них гвардейские посты. Ни один крестьянин уже не вез в Париж на продажу яйца и масло, так как это было невыгодно, а молоком в деревнях поили скот. Единственное, что исправно работало в Париже в эти дни, – это гильотина; все остальное пребывало в беспорядке и анархии.

Я стояла, сонно прислонившись к каменной стене дома, ожидая, когда лавка откроется. Мало-помалу Париж просыпался, утренний туман на улицах рассеивался. Появлялись женщины с тележками, торговки разными мелочами. На каждой площади теперь стоял помост для вербовки добровольцев, каждый парк и общественный сад был превращен в плац, где обучали волонтеров. Повсюду были устроены кузницы для оружия.

Женщины, стоявшие в очереди, устав сетовать на трудности жизни, угрюмо молчали; мужчины, которых тут было меньшинство, рассуждали о политике и войне. Из этих разговоров можно было узнать все новости. Были упомянуты все последние декреты Конвента: об обязательном ношении кокарды гражданами обоего пола, об аресте оставшихся депутатов-жирондистов, о запрещении ввоза английских товаров и о том, что, по речи Сен-Жюста, правительство было провозглашено революционным «вплоть до заключения мира». 9 октября был казнен депутат Горса, и перед казнью он якобы сказал: «Как досадно умирать! Чертовски хотелось бы досмотреть продолжение». Дела на фронте шли неплохо для Республики. Еще в начале сентября генерал Ушар одержал победу при Ондскоте, преследовал врага, но у Менена, боясь окружения, отступил, за что был арестован и казнен. Генералы Республики должны только побеждать… Журдан занял освободившееся место, принял пост, имеющий мрачную славу (этой армией командовали изменивший Республике Дюмурье, казненный Дампьер, казненные Кюстин и Ушар). 6 октября был освобожден Мобеж, а через три дня сдался восставший против Республики Лион. Семьдесят дней длилась его осада. Узнав о победе, Конвент принял чудовищный декрет о полном разрушении города и о том, что совокупность оставшихся домов, принадлежащих патриотам, получит название «Освобожденной коммуны». «Лион воевал против свободы, Лиона больше нет». Жуткие расправы, сравнимые разве что со зверствами варваров, ожидали его жителей.

Тюрьмы были переполнены; поговаривали, что «закон о подозрительных» увеличил число заключенных до ста тысяч. Против этого никто особо не возражал. Напротив, те, кто стояли в очереди, раздраженно требовали усиления террора, казни аристократов и священников, «организаторов голода». Несмотря на то, что четыре года Революции, митингов, выступлений, петиций и неразберихи изрядно всех утомили, простые люди пока в одном оставались едины: в своей вере во всесилие «святой гильотины», в ее возможности разрешить все проблемы, вплоть до продовольственных. Совсем недавно в ряды подозрительных были включены и следующие категории граждан:

1. Те, кто в народных собраниях мешает коварными речами, шумными криками и ропотом проявлению народной энергии;

2. Те, кто, будучи более осторожными, говорят загадочно о бедствиях Республики, сожалеют о судьбе народа и всегда готовы распространять дурные вести с притворной печалью;

3. Те, кто, смотря по обстоятельствам, менял свое поведение и язык, кто, умалчивая о преступлениях роялистов и федералистов, с жаром распространяется о легких ошибках патриотов и, чтобы казаться республиканцем, выказывает суровость и строгость, которые исчезают немедленно, как только дело коснется какого-нибудь умеренного или аристократа;

4. Те, кто сожалеет об откупщиках и алчных торговцах;

5. Те, кто, не совершив ничего против свободы, не сделал ничего и для нее.

Таким образом, любое слово могло теперь считаться преступным. Ложные апостолы свободы – Робеспьер, Сен-Жюст, Шометт, да и Дантон – вооружали отца против сына, сеяли раздоры, топили все в крови, превращали Францию в одну огромную Бастилию и рассчитывали, что таким образом их революция завоюет мир. Они проклинали фанатизм и тиранию Старого порядка, и вменяли в вину человеку его происхождение, не считая, что воскрешают этот самый фанатизм. Да в тюрьму заключались уже не только аристократы – их было не так много, чтобы удовлетворить аппетиты якобинцев, но и те, кто имел несчастье не понравиться комиссару секции, полицейскому шпику, конторскому служащему, секретарю казначейства, швейцару Конвента, любовнице какого-нибудь чиновника. На улицах распевались веселые куплеты о перманентной (постоянно действующей) гильотине:

Депутат наш Гильотин знает медицинуИ слабительным затем предписал машину —Очистить Францию скорейОт подозрительных людей…Гильотина, веселей,Эй, на гильотину!Промашки только не давай,Работать не переставай,Машина, эй, живее!

И – странное дело – мнения самых заядлых поклонников террора коренным образом изменились, едва они сами попадали в тюрьму. Один священник, Жак Ру, целое лето бунтовал народ, призывая без разбору казнить контрреволюционеров и скупщиков; когда же он имел несчастье навлечь на себя гнев Робеспьера и оказался в тюрьме, то стал страстными памфлетами призывать к милосердию, Дантон – устроитель сентябрьских убийств и отец Революционного трибунала, – ощущая, как политическое руководство ускользает из его рук, явно чувствовал себя неуютно из-за развязанного им же террора, – вероятно, предвидел, что испытает его прелести на себе.

Безумие продолжалось и усиливалось. Конвент был такого высокого мнения о своей Республике, что день ее провозглашения объявил началом летосчисления. Таким образом, Франция жила уже не в 1793 году, как все обыкновенные люди, а во II году Республики. Старый календарь был признан оскверненным предрассудками и ложью, исходящими от трона и церкви. Бездарный поэт Фабр д'Эглантин придумал новые названия месяцам, и Конвент утвердил их. Вместо обычных сентября, октября, декабря появились вандемер, брюмер, фример, нивоз, плювиоз, причем все было так перепутано, что каждую дату приходилось переводить на нормальный язык, считая на пальцах. Иногда у меня мелькала мысль, что я нахожусь в сумасшедшем доме.

Воскресенья были уничтожены, недели превратились в декады, а выходной день назвали декади… Могилы и мавзолеи королей в Сен-Дени были разрушены. Повсюду стояли какие-то статуи – Природы, Разума, Справедливости, у мостов возвышались вырезанные из дерева колоссы, повергающие в прах Федерализм и Коалицию, что выглядело весьма глупо.

Париж стал и кровавым, и безумным. И над всеми этими реками крови и дурманом массового помешательства царствовал зловещий Комитет общественного спасения – более вездесущий, чем иезуитский орден, более могущественный, чем Конвент. Из триумвиров Революции остался лишь Робеспьер; Марат был убит роялисткой, Дантон то ли прятался, то ли отдыхал за городом. Робеспьер, этот бледный тщедушный человек с зеленым взглядом за стеклами очков, с откинутой назад и вдавленной в плечи головой, с пронзительным и злобным голосом, забирал в свои сухие холодные руки все больше и больше власти.

Стоя за хлебом, я очень замерзла. Женщины, чтобы согреться, пританцовывали на месте и рассказывали друг другу сплетни: в Провансе по небу пронеслась огненная звезда, в Лионне по лесам бегает какое-то дикое чудовище с львиной гривой, а в Сен-Клу женщина родила ребенка о двух головах, и все это не к добру. В очереди я заметила молодую женщину с ребенком; бледная, худая, изможденная, она насилу держала его на руках и, казалось, вот-вот упадет. Она стояла далеко за мной, и было похоже, что ей хлеба не хватит.

Так и случилось. Я после трехчасового ожидания получила свой фунт дрянного черного хлеба, а как раз перед молодой матерью булочник запер дверь. Очередь зароптала. Женщина отошла, глаза ее вспыхнули каким-то зловещим блеском. Я не торопилась уходить, держа хлеб в руках. Мне было жаль ее, и я уже подумывала, не поделиться ли мне с ней. В конце концов, грудных детей у меня нет, а Розарио сильный, он что-нибудь заработает. Я уже отломила половину от своего фунта, как женщина заговорила – очень громко, хрипло и яростно:

– Когда-то хлеб был у всех, и король никому не мешал. Когда-то мыло стоило 12 су, а нынче оно стоит сорок. Да здравствует Республика! Сахар стоил сорок су, а сегодня 4 ливра… Да здравствует Республика!

Злобная ирония и отчаяние звучали в ее голосе. Она сплюнула и побрела прочь, спотыкаясь. Я поняла, что лучше держаться от нее подальше. Женщина не успела пройти и десяти туазов, как гвардеец, охранявший булочную, нагнал ее. Она, вероятно, была арестована. Не выразив никакого возмущения, она в немом отчаянии последовала за гвардейцем.

Очередь безмолвствовала. Только одна женщина, осматривая свой фунт хлеба, пробормотала:

– Когда хлеб было трудно достать и он был дорог, то его хотя бы есть можно было. А сейчас он дешевый и такой отвратительный, что от него заболевают…

В тот хлеб, что я купила, наверняка добавили золы. Я зашагала прочь, больше не задерживаясь.

На мясном рынке я видела, как сбилась в кучу громадная рвущаяся к лоткам толпа; тысячи людей теснились в узких проходах, в страшной давке не щадя никого, даже беременных женщин. Мне было слишком страшно идти туда. Такое испытание по силам разве что Розарио.

Я купила у мальчишки «Бюллетень Революционного трибунала» со списками осужденных и не увидела ни одного знакомого имени. Хоть от этой боли я была избавлена.

Зато следующее сообщение заставило меня вздрогнуть. Там говорилось, что дикий зверь, называвшийся раньше королевой и проглотивший большую часть Республики, скоро будет казнен.

И тогда я вспомнила, что завтра 14 октября – начало процесса Марии Антуанетты.

5

Было еще темно, когда я пришла на остров Ситэ, к Дворцу правосудия. Так, по крайней мере, он назывался раньше.

Тут уже собрались какие-то люди. Среди них были женщины, так называемые вязальницы, горластые, жестокие и тупые, главным желанием которых было присутствовать на всяком процессе и с бранью провожать всякую жертву на эшафот. Были и торговки, которые, надеясь на то, что соберется много зрителей, хотели быстрее сбыть свой товар. Все они сидели – кто на земле, кто на ступенях, и я тихо присела рядом с ними.

В скромно, даже бедно одетой женщине трудно было узнать принцессу и «бывшую куртизанку». Это было по силам лишь тем, кто знал меня раньше. На мне был белый льняной чепчик, скрывающий волосы, истрепанная юбка, черный корсаж и нечто вроде кофты. Я не дошла еще до облика нищей, но одета была хуже, чем даже жительницы Сент-Антуанского предместья.

Медленно тянулось время. Словоохотливые кумушки, принимая меня за свою, несколько раз пытались заговорить со мной, но я отвечала односложно или отмалчивалась. Они сочли меня высокомерной и отвернулись. Их беседа состояла из бесконечных сетований на трудности жизни. Достать хлеб стало трудной задачей, а длинные очереди выматывают все силы. Грядет зима, и цена на дрова будет невыносимой. Нет почти никаких продуктов; мясники, ублюдки, нарочно не продают мясо по максимуму, а прячут его. Все они – агенты Питта и роялисты, В лавках нет самого необходимого – мыла, свечей. Разумеется, это результат заговора аристократов. Надо скорее покончить с этим, иначе многие не переживут эту зиму…

И все-таки это не был обычный, свободный разговор простых женщин. Я улавливала нотки настороженного отношения друг к другу. Казалось, они выбирают слова, будто боятся, что их кто-то в чем-то обвинит. Каждая словно подозревала в собеседнице потенциальную доносчицу. Впрочем, чему я удивляюсь? За донос нынче платят сто су, на эти деньги можно купить десять фунтов хлеба, а это не шутка в нынешние времена. Женщины опасались быть до конца искренними. Я чувствовала, что если бы не эта боязнь, многие из них сказали бы так: при короле все могли жить и всюду был хлеб, а при Республике мы страдаем от голода.

Наступило утро. Без четверти восемь жандармы открыли дверь, и женщины хлынули в зал заседаний. За время ожидания все изрядно продрогли: как-никак, была середина октября. Сдерживая внутреннюю дрожь, я прошла по широкой лестнице, охраняемой жандармами. И тут ринувшаяся вперед толпа буквально подхватила меня, потащила к залу и, достигнув трибуны, отхлынула. Я оказалась в первом ряду, испуганная, толкаемая со всех сторон. Это был единственный сидячий ряд, и я поскорее села, чтобы меня не согнали. Остальные места были стоячие, а зал наполнился до предела. Почти сразу стало душно. В Чрезвычайном трибунале было четыре секции, параллельно разбиравших дела, но сегодня все внимание было приковано к этой секции. Как же, слушалось дело Марии Антуанетты, бывшей королевы Франции, или, как ее иначе называли, вдовы Капет.

Многие женщины казались постоянными посетительницами этого места. Доставая из кошелок вязание, они деловито обменивались впечатлениями. Никто не сомневался в том, каким будет приговор. Не сегодня-завтра Австриячка непременно чихнет головой в корзину…

Подавленная, я встревоженно оглядывалась по сторонам. На возвышении – своеобразной эстраде – стоял застланный зеленым сукном стол и три кресла для судей, а также место для председателя. Я видела трехцветное революционное знамя и огромную «Декларацию прав человека и гражданина», первая статья которой гласила, что «все люди созданы равными». Какое уж тут равенство… Меня, например, только за мое происхождение могут гильотинировать. В зале Трибунала было несколько бюстов. Гипсовых Маратов, Лепелетье, Брутов и Шалье теперь развелось видимо-невидимо. Им поклонялись более страстно, чем раньше святым. Я невольно вспомнила Шарлотту Корде д'Армон. 13 июля 1793 года она пробралась к Марату и вонзила нож в сердце чудовища, которому врач и раньше был вынужден пускать кровь всякий раз, как тот в истерике начинал требовать «трехсот тысяч голов аристократов». Шарлотта Корде, аристократка и роялистка из Кана, была казнена несколько дней спустя. В этом же Трибунале ее спросили: «Неужели вы думаете, что убили всех Маратов?» Она ответила: «Раз умер этот, другим будет страшно».

Судебный пристав возгласил:

– Суд идет!

Все поднялись. В зал Трибунала вошли судьи, одетые в такие же, как и при старом режиме, мантии, но с яркими сине-красно-белыми лентами на груди. Занял свое место секретарь. Появились присяжные: башмачник, ювелир, пирожник, музыкант, бывший священник, столяр, лимонадщик, даже бывший маркиз д'Антоннель – самый презренный из всего этого сброда… Я увидела государственного обвинителя Фукье-Тенвиля, имя которого заслужит самую зловещую славу и на совести которого будет больше всего крови. Это был мужчина могучего телосложения, с массивным тупым лицом, рябой, с фиолетовыми губами и свинцом во взгляде. А председательствовал на суде Эрман, земляк Робеспьера и такой же негодяй, как и он.

Я невольно взглянула на место для подсудимых, даже не кресло, а голые доски… Королева не заслужила даже стула. Людовика XVI, по крайней мере, судил Конвент, а Мария Антуанетта оказалась лишь очередной жертвой Трибунала.

В эту минуту вошла королева. Часы пробили восемь утра.

Ледяной холод разлился по моему телу; вся кровь отхлынула от лица и прихлынула к сердцу. Я даже не подумала о том, чтобы ниже надвинуть на лицо чепец. Впрочем, в этом не было нужды… Королева не смотрела ни на кого в зале. Ее взгляд был пуст и холоден. Мороз пробежал у меня по коже.

Семьдесят дней пребывания в Консьержери сделали Марию Антуанетту старой и больной женщиной. Ее белый чепец покрывал совершенно седые волосы, покрасневшие глаза свидетельствовали о перенесенных страданиях, бледные губы были плотно сжаты. Тридцативосьмилетняя женщина выглядела теперь шестидесятилетней. А я смотрела на нее и с невыносимой болью вспоминала первую красавицу Франции, очаровательную, ослепительную, грациозную, как сама любовь, легкомысленную блондинку с глазами такими голубыми и сверкающими, как два драгоценных сапфира, великолепную королеву, настоящую женщину, один звук голоса которой чаровал всех мужчин. Я вспоминала королеву в чудесном платье из синего шелка и серебристой парчи, прелестную и добрую, как ангел, легкомысленную и расточающую улыбки графу де Ферзену… Увы, любящий ее граф был теперь далеко. И весь былой блеск прекрасной королевы теперь вменяется ей в преступление.

Но как жестоки должны быть люди, чтобы поступить так с женщиной! Как жестоки! Они напали на Марию Антуанетту, угрожали смертью ей и ее детям, а теперь судят ее за то, что она посмела защищаться.

Тусклым голосом Фукье-Тенвиль монотонно зачитывал обвинительный акт. Королева почти не слушала его. Она знала все эти обвинения. Ни разу, даже когда читали самое ужасное, она не подняла головы, и только ее пальцы равнодушно, словно на клавесине, играли что-то на подлокотнике. Я заметила, что две траурные ленты спущены с ее белого чепца. Мария Антуанетта хотела предстать перед судом вдовой Людовика XVI, французского короля.

– После проверки доказательств, переданных общественным обвинителем, было установлено, что, подобно Мессалине, Брунгильде, Фредегонде и Екатерине Медичи, называвшими себя когда-то королевами Франции и чьи позорные имена никогда не сотрет история, Мария Антуанетта, вдова Людовика Капета, стала бичом и вампиром французского народа сразу, как только появилась во Франции.

Я слушала это безумие, удивлялась, до какой степени может дойти людская глупость, ненависть и бесстыдство. Да ведь Мессалина никогда не называла себя королевой Франции, Мессалина из другой истории, из Древнего Рима… А во времена Брунгильды и Фредегонды во Франции еще не было королевства… Какие невежи и тупицы составляли этот акт. Стоило ли удивляться тому, что инкриминировалось королеве потом: дескать, Мария Антуанетта поддерживала политические связи с человеком, которого звали «королем Богемии и Венгрии», передавала миллионы императору, принимала участие в «оргии» фландрского полка, разожгла гражданскую войну, убивала патриотов, выдала иноземцам военные планы. И в довершение было сказано:

– Она была такой развращенной и преступной, что, посмеявшись над всеми человеческими и естественными законами, не побоялась предаться разврату со своим сыном Луи Шарлем Капетом, – даже подумав или сказав об этом, мы уже содрогаемся от ужаса.

Если кто и содрогнулся от ужаса, то это я. Мне захотелось провалиться сквозь землю, лишь бы не присутствовать на этом гнусном сборище, не слышать этих мерзких речей. Что он сказал, этот подонок? Что он посмел сказать?! Была ли мера низости этих людей? У меня перехватило дыхание. Уж не ослышалась ли я? Королеву обвинили в кровосмешении с собственным сыном, тем мальчиком, которого она так любила, при болезни которого становилась сама не своя, с мальчиком, которому было всего восемь лет!

Облик самой Марии Антуанетты вернул мне спокойствие. Она была такой ледяной в своем презрении к происходящему, что ни один мускул не дрогнул у нее на лице. Вздох вырвался у меня из груди. Я страстно хотела надеяться, что королева этого не слышала. Увы, я и сама понимала, что это лишь иллюзорная надежда…

– Ваше имя, возраст и профессия.

Это был формальный вопрос. Все и так знали, кого судят. Королева назвала себя очень спокойно и сдержанно:

– Мария Антуанетта, родом из Австрийской Лотарингии, тридцать восемь лет, вдова короля Франции.

Фукье-Тенвиль, словно стараясь соблюсти все формальности, спросил, где она жила в момент ареста. Мария Антуанетта, не выказывая иронии, ответила:

– Я не была арестована, за мной пришли в Национальное собрание, чтобы отправить меня в Тампль.

Настороженная, я прислушивалась к звуку голоса королевы. Казалось, никто не может быть спокойнее, чем она. Ее поведение отличалось от поведения моего отца в подобную минуту: она не проявляла ни гнева, ни высокомерия, только спокойствие и равнодушие. Глядя на нее, невольно можно было подумать, что для этой женщины все давно уже кончено, она смирилась со своей судьбой раньше, чем кто-либо, чем даже я, ибо мне было трудно воспринять мысль о том, что королева будет казнена. В этом была вопиющая несправедливость, которая невольно заставляла протестовать…

– До Революции вы имели политические сношения с королем Богемии и Венгрии, а эти сношения были противны интересам Франции, осыпавшей вас всякими благами.

– Король Богемии – мой брат, – решительно произнесла королева, – я поддерживала с ним только дружеские, но отнюдь не политические сношения; если бы я поддерживала политические сношения, то они велись бы в интересах Франции, к которой я принадлежала благодаря семье моего мужа.

– Не довольствуясь невероятным расточением финансов Франции, плодов народного пота, на ваши удовольствия и ваши интриги, вы, по соглашению с бесчестными министрами, переправили императору миллионы, чтобы помочь ему действовать против народа, который вас кормил.

– Никогда. Я знаю, что это обвинение часто пускается против меня, но я слишком любила своего супруга, чтобы расточать деньги своей страны, мой же брат не нуждался в деньгах Франции, к тому же, в силу тех же принципов, которые связывали меня с Францией, я не дала бы ему денег.

Фукье-Тенвиль задавал вопросы с тем неестественным бумажным пафосом, который так распространился за время Республики и к которому мне, выросшей в атмосфере насмешливости рококо, было трудно привыкнуть. Мария Антуанетта, вероятно, тоже находила тон нелепым – если только ее еще могли занимать такие мысли.

– Со времени Революции вы ни на одно мгновение не переставали устраивать махинации с иностранными державами по отношению к нашим внутренним делам и против свободы, даже тогда, когда мы имели только видимость этой свободы, которую, безусловно, желает иметь французский народ.

Королева опровергла это обвинение так же твердо, как и предыдущие:

– Начиная с революции, я сама прекратила всякую заграничную корреспонденцию и никогда не вмешивалась во внутренние дела.

На вопрос, не пользовалась ли она тайными агентами для переписки с иностранными державами и не был ли Делессар этим главным агентом, она ответила:

– Нет, никогда в жизни.

Я знала, что это неправда. Фукье-Тенвиль подталкивал Марию Антуанетту к тому, чтобы она назвала имена своих сторонников, признала руководство Делессара заграничной агентурой. В таком случае ей надо было бы назвать и меня, ведь я тоже ездила в Невшатель, Мантую и Вену для того, чтобы передать письма и встретиться с императором Леопольдом… Но королева ни слова не сказала об этом, а у ее судей не было никаких доказательств. Если бы они были честны, то принуждены бы были признать, что улики отсутствуют и королева невиновна. Но так бывает в цивилизованных государствах, где торжествует юстиция. Здесь все это не имело значения. Королеву приговорят только за то, что она королева.

Разъяренный тем, что ему не удается запугать королеву своими громкими фразами, Фукье-Тенвиль обрушился на нее с еще более высокопарной сентенцией:

– Это вы научили Луи Капета искусству того глубокого притворства, с каким он слишком долго обманывал добрый французский народ, который и не предполагал, что преступность и коварство могут быть доведены до такой степени.

На эту пустую фразу Мария Антуанетта спокойно ответила:

– Да, народ был обманут, жестоко обманут. Но только не моим мужем и не мною.

– Кто же тогда обманул народ?

– Те, кто был заинтересован в этом. А у нас не было никакой необходимости обманывать его.

Этот двусмысленный ответ раздразнил прокурора, он пошел напрямик:

– Кто же это те, которые, по вашему мнению, были заинтересованы в том, чтобы обманывать народ?

Мария Антуанетта поняла, что ее хотят спровоцировать на прямой враждебный ответ и этим возбудить ненависть публики к королеве. Она осторожно и сдержанно ответила:

– Этого я не знаю. Я была заинтересована в просвещении народа, а не в том, чтобы его обманывать.

После этой стычки допрос снова вернулся к фактам. Марию Антуанетту спрашивали об обстоятельствах бегства в Варенн. Она отвечала осторожно и не выдала ни одного из своих тайных друзей, которых обвинитель хотел бы втянуть в процесс, не: называла ни одного имени. Тогда Фукье-Тенвиль произнес еще одно нелепое обвинение:

– Вы никогда ни на миг не оставляли попыток погубить Францию. Вы любой ценой стремились властвовать и по трупам патриотов взойти на трон.

И тогда впервые королева ответила надменно и резко:

– Да будет вам известно, ни мне, ни моему мужу не было необходимости бороться за трон, ибо мы там уже властвовали по праву и ничего, кроме добра, Франции не желали.

Долго и монотонно тянулся этот допрос; прокурор пытался запутать королеву или заставить ее противоречить самой себе, Мария Антуанетта держала осторожную, но крепкую оборону, хотя одному Богу известно, каких душевных усилий ей это стоило. Она никогда не увлекалась казуистикой и всегда была прямой и открытой женщиной. Все эти подвохи и юридическая паутина смертельно утомили ее; она бледнела все больше, – единственная женщина против целой когорты обвинителей, искушенных в фабриковании дел лучше, чем иезуиты.

– Чьей победы вы желали в военных кампаниях Республики?

– Превыше всего я желала добра Франции.

– Вы считаете, что для счастья народа нужен король?

– Такого один человек решить не может.

– Вы, безусловно, жалеете, что ваш сын утратил трон, на который мог бы взойти, если бы народ не разбил его, наконец узнав о своих правах?

– Я ни о чем бы не жалела для сына, если бы это было добром для его страны.

Его страны… Мария Антуанетта даже сейчас не отреклась от самого святого – права своего сына на корону. После этого ответа длинный допрос быстро прекратился. У королевы спросили, есть ли у нее адвокат. Мария Антуанетта ответила, что не знает ни одного адвоката, и согласилась, чтобы ей официально назначили защитника. В душе всем было ясно: все равно, дадут ли ей друга или врага, – во Франции нет такого храбреца, который бы серьезно взялся защищать королеву. Ибо кто скажет хотя бы слово в ее защиту, тот с адвокатского места мгновенно окажется на скамье подсудимых.

После этого выступили сорок свидетелей, которые, согласно присяге, клялись говорить «без ненависти и страха правду, всю правду и только правду». Процесс готовился впопыхах, и наспех собранные свидетели говорили без всякого порядка, все, что только взбредет в голову, выдумывали нелепицы, которые даже унизительно было бы опровергать. Свидетели говорили то о событиях 6 октября в Версале, то о 10 августа в Париже, о преступлениях до и после Революции. Смехотворность некоторых обвинений не имела границ: например, Мийо, одна из горничных, слышала, как в 1788 году герцог де Куаньи сказал кому-то, будто королева переслала своему брату двести миллионов. «Кто-то слышал», «кто-то кому-то сказал»… Но еще более бессмысленным было утверждение, что Мария Антуанетта якобы носила два пистолета, чтобы застрелить герцога Орлеанского. Двое свидетелей под присягой заявили, что видели переводы королевы к брату, но сами эти документы представить не могли, так же было и с вымышленными письмами, в которых Мария Антуанетта якобы призывала швейцарскую гвардию взяться за оружие. Не могли представить ни одного обрывка бумаги, на котором было бы что-то написано рукой Марии Антуанетты. Даже в запечатанном пакете, где были ее вещи, отобранные в Тампле, не нашли ничего подозрительного. Пряди волос ее мужа и детей, миниатюрные портреты принцессы де Ламбаль и подруги детских лет ландграфини Гессен-Дармштадтской, записная книжка, в которой были только фамилии ее врачей и прачки, – ни одна мелочь не годилась для обвинения. Тогда Фукье-Тенвиль решил извлечь из мрака забвения старую историю с ожерельем королевы, случившуюся в 1786 году благодаря интриганке и мошеннице Ламотт.

– Разве не в Малом Трианоне вы впервые увидели госпожу де Ламотт?

– Я никогда ее не видела.

– Разве она не стала вашей жертвой в истории с колье?

– Она не могла стать моей жертвой, потому что я не знала ее.

– Итак, вы настаиваете, что были незнакомы с ней?

– Я ни на чем не настаиваю. Я вам говорила и буду говорить только правду.

Эта длинная вереница совершенно нелепых свидетельств против королевы утомляла и публику в зале, и саму Марию Антуанетту. Заседание тянулось уже много часов, и ни разу председателю не удалось возбудить зал против королевы, вызвать враждебный ропот или сорвать патриотические аплодисменты. Суд тянулся как медленный, тяжелый поток. Видимо, решив разрушить это впечатление, на трибуну выступил Жак Рене Эбер.

Я видела и раньше этого «ультра», этого вождя «бешеных». Нижний театральный кассир, замешанный в воровстве и женатый на бывшей монахине, циничный и беспринципный, он издавал газету «Папаша Дюшен», стиль которой точно копировал жаргон самых грязных парижских притонов. Его вульгарность превосходила все мыслимое; никто, казалось, не может быть более революционен, чем он. И, однако, Эбер ужинал у Батца. Я не сомневалась, что он продался барону, что он работает на него так же, как и половина других главарей Революции.

Он громко и решительно зачитал документ – свидетельство того, что Мария Антуанетта и сестра казненного короля принцесса Элизабет предавались кровосмешению со своим сыном и племянником, развращали его и творили с ним самые немыслимые мерзости. Повернувшись к публике, он показал всем подпись маленького принца – кривые, неуклюжие буквы «Луи Шарль, дофин» – свидетельство того, что ребенок сам выдвинул это обвинение против своей матери.

– Вся Франция знает о том, что Австриячка была одержима дьяволом сладострастия. Эта вавилонская архиблудница и лесбиянка привыкла в своем Трианоне каждый день выматывать нескольких мужчин и женщин. Естественно, когда такую волчицу заперли в Тампле и никто не мог уже удовлетворить ее адское любовное бешенство, эта мерзкая развратная фурия набросилась на собственного беззащитного и невинного ребенка…

Кровь громко стучала у меня в висках. Им недостаточно судить Марию Антуанетту и казнить ее, они еще хотят запятнать ее неслыханным позором. В зале послышалось недоверчивое движение. Памфлеты и раньше обвиняли королеву во всех бесстыдствах, какие только возможны, но ведь то памфлеты, а тут сидит королева – бледная, измученная женщина с таким холодным и спокойным лицом, что его безразличного выражения не изменила даже наглая ложь Эбера. Никто не закричал, никто не высказывал вслух своего отвращения. Я сидела, бледная и потрясенная, молча ожидая, что же будет дальше.

Эбер, несколько сбитый с толку молчанием зала, продолжал:

– Взгляните – ребенок сам признал это… К преступным ласкам прибегали не для удовольствия, а из политических интересов, имея намерение физически ослабить ребенка. Вдова Капет надеялась, что ее сын когда-то взойдет на трон, и тогда благодаря своим плутням она получит право вертеть им, как вертела своим мужем.

Услышав подобные речи, слушатели почти испуганно молчали. Мария Антуанетта ничего не сказала и презрительно смотрела мимо Эбера. Словно этот болван говорил по-китайски, она сидела уверенно, спокойно и безразлично. Даже председатель суда сделал вид, что не слышал этого обвинения: слишком гнетущее впечатление произвело оно на всех присутствующих, особенно на женщин. Но среди присяжных нашелся один недоумок, он поднялся и заявил:

– Гражданин председатель суда, прошу обратить внимание, что подсудимая ничего не сказала по поводу свидетельства гражданина Эбера о том, что она вытворяла с сыном.

Мария Антуанетта подняла голову. Впервые за много часов судебного разбирательства глаза ее сверкнули – гневно, яростно, гордо, и в этом их блеске я узнала былую королеву, наследницу Рудольфа Габсбургского и жену Бурбона. Невыразимое негодование звучало в ее голосе, когда она говорила, – негодование и презрение.

– Если я не отвечаю, то только потому, что сама природа не позволяет отвечать на подобные обвинения, обращенные к матери. Я обращаюсь ко всем матерям, которые, вероятно, сидят в зале.

Ропот пробежал среди публики – ропот против Эбера, а не против королевы. Председатель молчал, любопытный присяжный потупил глаза, – всех поразил полный боли и гнева голос оскорбленной женщины. Эбер, не слишком гордый своим поступком, отправился на свое место. Все, а может быть, и он тоже, почувствовали, что в самый тяжелый для королевы час его обвинения стали ее моральным триумфом.

Я едва сдерживала рыдания, подступившие к горлу. Мне было неизвестно, каким образом принц подписал чудовищное обвинение против матери; во всяком случае, я всегда знала, что он был капризным и деспотичным ребенком, да и заставить восьмилетнего малыша сказать то, что от него хотят услышать, – очень просто. Но не в этом было дело. Я чувствовала стыд – за то, что слушала все это, находилась в этом сборище выродков, стала свидетельницей этих мерзких издевательств над королевой. Я с ужасом ощущала, что, может быть, сейчас расплачусь. Вот это бы было вправду ужасно; мне тогда одна дорога – в тюрьму… Никто не имеет права публично выражать сочувствие к вдове Капет.

Чья-то рука властно легла мне на плечо. Я вздрогнула, оборачиваясь. Это был Розарио. Пробившись через толпу ко мне, он теперь не скрывал своего гнева и досады. Господи, как он смог найти меня? Я ускользнула из дома еще до рассвета.

До боли сжимая мне руку, он явно заставлял меня подняться, и мне ничего не оставалось, как последовать за ним вон из зала.

6

– Ты сошла с ума! Мы с Лореттой разыскиваем тебя по всему Парижу! Когда я спасал тебя от гильотины, я не думал, что ты сама будешь искать смерти. Тебя ищут, за тебя назначена награда, а ты сама приходишь в Трибунал. Ну, есть ли у тебя голова, Ритта?

Я молча глотала слезы. Розарио говорил яростным шепотом, не решаясь повышать голос, и просто тащил меня к выходу.

– И что тебе тут надо? Вдову Капет все равно казнят. Ты должна думать о себе. Хорошо, что Лора вспомнила, что сегодня начало процесса, а то бы я понятия не имел, где тебя искать.

– Лора? – тупо спросила я. – Какая еще Лора?

– Моя невеста, пора бы запомнить. Она ждет во дворе. Он взглянул на меня, прикоснулся рукой к моему лбу.

– Да у тебя жар! Ты больна.

– Нет, – проговорила я. – Со мной всегда так бывает… когда я переживаю.

– Пойдем, я покажу тебе Лору.

Мадемуазель Антонелли ждала нас на лестнице Дворца правосудия.

– Бонжур! – весело сказала она мне и продолжила по-итальянски: – Розарио рассказал обо мне, правда? Я – Лаура, прачка с площади Восстания.

Она была совсем не такая, как я представляла. Розарио был такой большой, сильный, и его невесту я представляла под стать ему. Маленькая, хорошо сложенная, изящная, одетая бедно, но кокетливо, Лаура словно сошла с картины Тициана. У нее было милое, умное, живое лицо с чуть вздернутым носом, белая кожа, лукавые карие глаза. Нарядный чепчик она явно сшила сама, и он покрывал пышную копну темно-рыжих кудрей. Оттенок ее волос тоже был тициановский – рыжий, отливающий и темным золотом, и медью. Лаура выглядела такой типичной венецианкой, что иного и представить было нельзя.

– Вы давно в Париже? – спросила я по-итальянски. В конце концов, должна же я была что-то спросить.

Она расхохоталась.

– Давно? Да я родилась здесь!

– И когда же вы родились?

– Мне девятнадцать лет. Мои родители приехали сюда из Венеции. Так и не научилась говорить по-французски. Я вообще ни одного языка порядком не знаю. Пожалуй, мне легче говорить по-итальянски.

Она говорила на венецианском диалекте, но я хорошо ее понимала. Выслушав все это, я вежливо сказала:

– Я рада, мадемуазель, что вы с Розарио собираетесь пожениться.

Она подхватила и меня, и моего брата под руки и защебетала на своем просторечном итальянском:

– Еще бы! Знали бы вы, как я рада. Ведь я думала, этот мерзавец уже никогда не вернется ко мне. В армию зашился, дурень эдакий! Вообще-то он хороший парень, он мне нравится. Но когда ни вестей не приходит, ни писем – это не каждой девушке придется по вкусу.

– Он не писал вам? – машинально спросила я.

– Ни слова! Я как увидела его, то сперва надавала пощечин, чтоб знал на будущее, как себя вести. А потом мы помирились. Правда, Розарио?

Он кивнул. Я не знала, как поддерживать этот разговор. Рассказал ли ей брат о том, что он дезертир и мы собираемся уехать? Знает ли она, кто я и кем была раньше? Можно ли ей доверять? В конце концов, я была очень расстроена только что увиденным, и веселость мадемуазель Антонелли казалась мне несколько неуместной.

– Я обожаю Розарио, мадам! – горячо и искренне воскликнула она, впервые назвав меня так. – Мы поженимся как можно скорее. Через месяц я получу пенсию от Коммуны, появятся деньги. А уж после этого мы сразу уедем.

Ага, она получает пособие от Республики. Это скверно. И она знает, что нам нужно уехать. Я нерешительно взглянула на брата.

– Лоретте можно доверять, она все знает, – сказал он. – Моя малышка – отличная девчонка. Иначе бы я не женился на ней.

– Вы католичка? – почему-то спросила я.

– А как же! – важно воскликнула Лаура. – Я верю в Господа Бога и часто читаю требник.

Она была невежественна, эта юная венецианка, но так мила и прелестна в своем невежестве и буржуазном практицизме. Она мне нравилась.

– Мы с Розарио идем сейчас на танцы, – объявила Лаура.

– На танцы?

Я не могла себе представить, что в Париже, есть еще танцевальные залы. Да кто сейчас веселится? Недавно Робеспьер обрушился на актрис и танцовщиц, сказав, что они так же преступны, как и принцессы, потому что обольщают патриотов ласками и шампанским; следовательно, развлечения были под негласным запретом.

– Да, – сказал Розарио. – На улице Веррери есть танцевальный зал. Мы отдохнем немного.

– А королеву казнят уже завтра, – сказала я горько.

– Да что нам за дело до королевы? – воскликнула Лаура. – Мы и не видели ее никогда.

Я видела, что они хотят после долгой разлуки остаться одни. Розарио бросал на невесту откровенно страстные взгляды. Я поторопилась распрощаться. Возможно, брат был прав. Зря я ходила во Дворец правосудия. Мне достаточно иных неприятностей… Мария Антуанетта – моя подруга и королева. Но я, увы, ничем не могу ей помочь. Я в любую минуту рискую окапаться на ее месте.

Я вернулась домой, наспех приготовила скудный ужин для Авроры, немного поболтала с ней, выслушала, что она рассказывает о своей новой подруге Розе, с которой познакомилась во дворе, и о том, что дядя Белланже подарил ей пачку вафель с кремом. Последнее сообщение мне не понравилось, но я ничего не сказала. Аврора и так мало видит хорошего, зачем еще лишать ее вафель.

Я разговаривала с девочкой, но мысли мои были далеко. Я вдруг представила себе, что на том самом месте, где я видела Марию Антуанетту, окажется Рене Клавьер, и председатель суда равнодушно зачитает обвинительный приговор. Без всяких проволочек Трибунал приговорит Рене к гильотине. Ему остригут волосы и разрежут ворот, чтобы ничто не помешало лезвию ножа. И в телеге повезут на площадь Революции, чтобы передать в руки палача Сансона… Мороз пробежал у меня по коже. Я могу никогда-никогда не увидеть Рене. У меня его вольны отнять.

Бледная и испуганная, я лихорадочно размышляла. Сегодняшнее знакомство с Трибуналом убедило меня, что от него нет спасения. Там фабрикуют обвинения, выдумывают заговоры, измышляют самые нелепые преступления. Что же говорить о тех случаях, когда подсудимый действительно в чем-то замешан?

Рене Клавьера арестовали потому, что его падения добивались политическая и финансовая верхушки Революции. Политики желали обогатить казну, конфисковав его миллионы, и финансисты хотели физически устранить конкурента. Он был жертвой интриг – грязных, темных, таинственных, о которых мне ничего не было известно. Истинная подоплека дела была скрыта обычными обвинениями: шпионаж, диверсии, заговоры, роялизм и федерализм… Кроме того, Рене был связан с Батцем и Флорой де Кризанж, а это позволяло придать делу политический оттенок.

Но его не могли казнить, не заставив выдать ключ к его счетам в женевском и лондонском банках, где лежали громадные суммы денег. Пока он держит эти счета в секрете, он жив. Но нельзя исключать, что к нему применяют всевозможные способы воздействия с целью заставить раскрыть секрет. Возможно, вплоть до пытки…

Я содрогнулась. За окном уже были сумерки, внизу гражданка Белланже готовила ужин и по своему обыкновению душила жильцов чадом. Октябрьский дождь брызгами стучал по стеклу и стекал вниз, сливаясь в мутные струйки. Отблески городских огней плясали по стенам.

И я внезапно поняла, что не могу уехать из Парижа, даже не попытавшись помочь человеку, которого люблю.