"Записки странствующего энтузиаста" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил Леонидович)Глава вторая. Знание — силаДорогой дядя! На твой запрос отвечаю: Москва большой город. В нем не то 7, не то 10 миллионов человек, а это значит, что Москва — очень большой город. Москва состоит из квартир. Некогда Москва состояла из дворцов и подвалов. Во дворцах жили порядочные люди, а в подвалах те, кто порядочных людей содержал. Таким образом, те, кто жили во дворцах, были содержанками. А честолюбцы этого как бы не замечают. Они не замечают, что медленно, с поросячьим визгом немазаных колес земное население, простодушно именуемое «Человечеством», помаленьку встает с головы на ноги и перестает быть антиподом самому себе. И вот в очень большом городе Москве, на одной из бесчисленных улиц, в одной из квартир, я когда-то родился… И это очень важно, что я родился. Можем ли мы назвать мое рождение случайным? Это зависит от точки зрения. Если смотреть на мое рождение, стоя на голове, то да, это Случайность. Если же на это будет глядеть человек, уже вставший на ноги, то есть переставший быть самому себе антиподом, то для него факт рождения будет выглядеть как симптом, признак, радостный вопль и улыбка гигантской, не поддающейся пока что осмыслению, грохочущей в беззвучные трубы, ликующей закономерности, которая выше всех остальных Закономерностей и называется — Жизнь. В самом деле, дорогой дядя, закономерность и случайность. Одни говорят, что Наполеон проиграл Ватерлоо из-за насморка, и потому вся История Европы изменилась. Другие же, наоборот, говорят — нет, он потерпел крах, потому что изменилась История Европы. Но ведь насморк-то все же был, и Бонапарт действительно командовал плохо? А все дело в том, что поскольку даже и у самой Истории есть своя огромная причина — жизнь, то, чтобы История Европы изменилась, нужна была битва при Ватерлоо, а чтобы сковырнуть Наполеона, понадобился всего лишь насморк. То есть Ватерлоо и насморк были не последствиями друг Друга, а были последствиями общей для них причины, лежащей далеко за рамками пушечной пальбы и императорских соплей. Дорогой дядя! Я даже вспомнить ни черта не могу из того, что я чувствовал, когда сходил с ума от любви, а уж не то, чтобы испытать заново нечто подобное! Нет, правда. Каждый раз любовь куда-то уходила. Конечно, любовь свободна, но мир почему-то она не чарует. Вот беда. Иногда я встречал так называемых однолюбов с голодными глазами жуликов. У одного любовь была якобы в прошлом, другой якобы ее ждет. А те, у кого она якобы длится по сей день, в гостях играли спектакль, а оставшись наедине, разгримировывались. Вы видели когда-нибудь, как возвращается из гостей пара однолюбов? Если в лифте есть зеркало, поглядите на них. Лица такие, будто каждый из них другого приговорил. Ладно. Теперь о приключении со мной. История с обезьяной стала широко известна, меня стали заманивать, а я — выкручиваться, и периодически мне предлагали попеть: - Неужели вы больше не поете? А я и не пел никогда. Поют певцы. А я делился чем бог послал. Они здесь совершенно не понимают разницы. Но все же я бывал, понимаете ли, бывал… И вот однажды, возвращаясь из гостей, я увидел в лифте эту девушку, ну ту самую, о которой я уже писал тебе. Она была в чем-то осеннем с шапочкой. У меня бешено заколотилось сердце, дядя, веришь ли! Она подняла на меня глаза и сказала: - Я хочу от вас ребенка. Я настолько обалдел, что спросил: - Как? Прямо сейчас? Лифт остановился. Раскрылись двери. Но она протянула руку и нажала кнопку верхнего этажа. Когда двери захлопнулись, она размахнулась и хотела врезать мне по скуле. Но я сделал нырок и провел прием из дальневосточной борьбы «кира-син», с захватом руки и обеих ног, и почувствовал, что они приятные. Потом нажал кнопку «стоп» и — первого этажа. Все это заняло не больше мгновенья. Двери снова раскрылись, и я пронес ее мимо лифтерши, как пастух несет телку в испанском фильме, я видел. Лифтерша проводила нас глазами и снова стала читать журнал «Экран». В этом доме она и не таких видела гостей. Ноша моя была изрядно тяжелая и мешала мне влезть в заказанное по вызову такси, но я терпел все. Как-никак я тащил будущую мать моего ребенка. Таксист тоже ничему не удивился. Он тоже еще и не таких клиентов видал. Я сказал ему, куда ехать, заплатил в оба конца, и у него отпали все сомнения. Когда мы поехали, пустые ночные улицы помчались нам навстречу, она положила голову ко мне на плечо, и я услышал спокойное дыхание. Мы ехали молча, и я представлял, какая она будет с пузом. Эта картина мне нравилась. Когда мы вылезли из машины, ночной воздух был мокрый и липнул к лицу. Машина укатила, а мы стали уходить от запаха бензина в сторону темной дачи. У ступенек она сказала: - Еще раз… Этот же прием. И я снова перекинул ее к себе на шею. Доски пола скрипели, как будто шел олимпиец, и я впервые порадовался, что моя дверь в коридоре первая и за ней нет окон. В комнате я поставил ее на пол, перенес дверную ручку внутрь, и схлопнулся. - Кого это вы притащили? — спросила Кристаловна из-за двери. — Пьяного? - Нет, — честно сказал я. — Это обезьяна из Академии наук… Экспериментальная. Когда я отошел от двери, где я на всякий случай загораживал замочную скважину, мою шею обхватили две голые руки, и холодный, как у щенка, нос уткнулся мне в щеку. Наутро Кристаловна постучала. Чтобы не разбудить спящую, я тихонько отворил дверь, приподнимая ее от пола. - Ну что?.. — шепотом спросил я. Но она все же пролезла и уставилась на мать моего ребенка, которая все же проснулась. - Вы и есть обезьяна? — спросила Кристаловна. Мать моего ребенка кивнула. - Бессмертная, — сказал я. Дорогой дядя! Через месяца полтора, когда мы поохладели друг к другу настолько, чтобы можно уже было жениться, она сказала однажды: - Что сделал Петр Первый? - Он много чего сделал. - Прорубил окно в Европу, — сказала она. Ну, решили договориться с Кристаловной, что за мой счет («Почему за твой счет? За наш счет!») мы прорубим заднюю стенку моей (нашей!) комнаты и сделаем окно. - А зачем? — спросила Кристаловна. — Вам темно? - Нет. Это правда. Я возвращался с работы только ночью, она тоже. - Вам душно? - Нет. После случая с жуликами и дверной ручкой я над дверью сделал открывающуюся фрамугу. - Так зачем же вам? - Мы хотим прорубить окно в Европу! — заорал я. — Как Петр Первый! - А что вы там ожидаете увидеть? — спросила Кристаловна. - То же, что и Петр Первый. Белый свет. - Не знаю, что увидел он, — сказала Кристаловна подчеркнуто. — Но вы увидите света не больше, чем через фрамугу. - Это почему же? — спросила мать моего ребенка, бессмертная обезьяна, экспериментальная. - Потому что там, где вы хотите сделать окно, вы увидите нужник, — сказала Кристаловна. - И клочок неба над ним. И весь белый свет вам покажется с овчинку, которая не стоит выделки. Она опять была права. За домом была наша уборная, мимо которой меня однажды провезли. - А если ее перенести? - Откроется нужник соседей. Все застроено. - Да, — сказал я. — Вся Европа обращена к нам своими нужниками. - А мы к ней своими, — сказала мать моего ребенка. - Стоит ли прорубать окно? — сказал я. Она кивнула. - Вы его и не прорубите, — сказала Кристаловна. И пошла себе куда ей надо. - Все стало как-то символично, — сказала бессмертная, экспериментальная. И легла на кровать. Я тоже. Фрамуга потемнела. Неужели мы так долго молчали? - Ах, — прошептала она. — Я так мечтала поглядеть, хоть бы в щелочку. - А что нам мешает? — спросил я. — Проковыряем. Я дотянулся и вытащил из-под кровати дрель. Я высвободился из милых объятий, и, приставив дрель к стене, стал вращать ручку. Сверло легко прошло обои, штукатурку и почти без скрипа вошло в бревно. Потом во что-то уперлось. Это ясно, чересчур короткое сверло. Я как-то забыл про это. - Погоди, — шепотом сказал я, — достану большой буравчик. Дорогой дядя, я буравил и буравил, сначала там, где она мне показала, потом рядом. Результат был один. Дорогой дядя, где бы я ни сверлил, и бурав и сверло (я догадался, что дело не в длине инструмента) упирались во что-то чересчур прочное для моих угасающих усилий. Дорогой дядя, я пишу так искренне и так простодушно, потому что у меня нет задачи, как у порядочного романиста, создавать «напряженку» из боязни, что читатель соскучится или утомится. Кому надо, дочитает, а кто не дочитает — тому не надо. Дорогой дядя, ты вправе спросить — неужели я опустился до того, чтобы писать для небольшого числа лиц? На это я отвечу, дорогой дядя, нет, нет и нет. Я рассчитываю не на тех, кто дотерпит до конца этого повествования, а на тех, кто доживет до того момента, когда продажных шкур, подобных профессору Ферфлюхтешвайну, будут развешивать на фонарях с криками «Са ира!» или еще с какими-нибудь криками. Потому что, если на минуту допустить, что этого не произойдет, то ни у этого повествования, ни у любого другого — читателей не останется. Но так как жить хотят даже киноартисты, то я рассчитываю на многомиллиардного читателя, то есть на потомство, которое станет изучать, как мы тут буравили стенку и всюду натыкались на броневую плиту. Да, дорогой дядя, дело было не в длине инструмента, а в том, что под штукатуркой и пасторальными бревнами была стальная броневая плита. - Ну, что? — спросила за дверью Кристаловна, разбуженная нашей возней с инструментом. - Ничего, — устало сказал я, опуская бурав. - Накиньте на себя что-нибудь, — сказала Кристаловна. — Я вам все расскажу. Я не помню, у вас есть какой-нибудь стул? - Зачем он нам? — спросил я с пренебрежением. - Я принесу свой, — сказала она. Мы оделись, зажгли свет и впустили Кристаловну со стулом. Глаза ее зловеще горели, как у Хозяйки Медной горы. - Была не была, — сказала она. — Рано или поздно… И она рассказала о своем покойном муже, крупном изобретателе. Дорогой дядя! Ее муж начинал свою карьеру тишайшим сотрудником научного института разных проблем. Должность его состояла в том, что он обязан был дышать на печать, которой начальник скреплял свои подписи. Начальник, не глядя, через плечо протягивал печать, муж на нее дышал — хы-хы — начальник бил по подписи, и муж распрямлялся. Должность была почетная, но с невысокой зарплатой, и болела спина. Скопив денег на черный костюм, муж Кристаловны занялся частной инициативой. Чем он только не занимался! Он подтаскивал в продуктовых складах мешки с сахаром к закрытым дверям, ведущим на улицу, и каждый мешок за ночь становился тяжелее на пять килограммов. И, соответственно, дороже. Он сжигал тряпки, которыми художники на фарфоровых заводах вытирают кисточки, когда золотом расписывают чашки и блюдца, и, промывая пепел, добывал золотой песок. Он отливал себе из цистерны с коньяком тонну этого виноградного спирта, заменял его не водой, нет, а тонной обычного спирта, и при разливе в бутылке нельзя было обнаружить, что одна пятидесятая часть поллитра коньяком и не пахла. И хотя он в деле участвовал не один, это приносило ему заметный доход, так как самый дешевый коньяк тогда стоил 6,50 бутылка, а спирт того же объема стоил по государственной цене 8 копеек. Но дело было опасное из-за большого числа участников технологической цепочки, и он вовремя из него вышел. Однако самые большие доходы он получал, когда занимался тем, что целовал покойников. Вместо родственников, которые этого делать не хотели, но стеснялись. В своем черном костюме, который он свято хранил как талисман и символ свободной инициативной жизни, он подходил в момент прощания к покойнику и звучно целовал его в лоб. А родственники в это время падали в обморок. И их уносили расплачиваться. Тогда они второй раз падали в обморок. Эту работу он любил больше всего. Потому что ее было много. Однако всему приходит конец. Однажды, когда он в личном «додже» приехал на работу, запоздав всего на 2,5 секунды, он увидел, что какой-то всклокоченный толстячок проделывает это не хуже. Он спросил неблагодарных родственников, неужели несчастные 2,5 секунды толкнули их на это кошмарное предательство? Или, может быть, этот тип целует лучше? - Дешевле, — мстительно сказали ему. И он понял, что в своей профессии он уже не одинок. А ведь был первооткрывателем. Он решил разобраться. Дефект всех его прежних частных инициатив заключался в том, что каждый раз надо было что-то делать. Отныне он решил только обещать. За это тоже платят, но мало. Мало кто дает деньги вперед. Но он придумал нечто невероятное. Он брал 10 тысяч (на старые деньги) за то, чтобы устроить чье-нибудь любимое дитя в любой институт. Это были заниженные демпинговые цены. Он был вне конкуренции. Конкуренты взвыли — они брали гораздо больше. Они устраивали истерики ускользающей клиентуре. Но те были неумолимы. Так как мало того, что муж Кристаловны брал меньше, но он еще возвращал деньги, если дитя все же не удавалось устроить. - Все деньги? — удивился я. - До копеечки, — сказала Кристаловна. Никто из конкурентов не мог пойти на такой риск. Повторяю, он придумал нечто невероятное. Он брал пачку купюр, заворачивал в газету, надписывал фамилию клиента и клал в ящик. Все. - Как все? - На этом его работа заканчивалась. - Я не понимаю, — жалобно сказала мать моего ребенка. - Где уж вам, — пренебрежительно сказала Кристаловна. — Все гениальное просто. Он вообще никого не подкупал и не развивал коррупции. Если дитя сдавало экзамены, он пакет оставлял себе, если проваливалось — возвращал. Безропотно. Мы молчали. - То есть вы хотите сказать, что он, как это всегда бывает, зарабатывал на тех, кто был способнее? - Вот. Вот именно, — сказала Кристаловна. - Чем же кончилось дело? — спросила экспериментальная. - Ну, это же ясно, — говорю. — Конкуренты пронюхали и завалили… Я читал в газетах. - А дело вообще не кончилось, — сказала Кристаловна. — Вы забыли о броневой плите. - Ах да, — говорю. Далее, дорогой дядя, пойдут совершенно невероятные вещи. Хотя что может быть невероятного в век таких скоростей и мощностей, с какими они теперь научились рыть собственные могилы? Что теперь может быть невероятного? Разве что муж Кристаловны машину времени выдумал? Но и это невозможно, так как машину времени, дорогой дядя, выдумал я. Но об этом как-нибудь в другой раз. Пока только намекну на ее особенность. Все попытки соорудить эту машину сводились к тому, чтобы временем пользоваться произвольно. Я же изобрел машину, которая время изготовляет. Но об этом потом, потом. Короче говоря, только было Кристаловна собралась продолжить рассказ, как вдруг запахло такой удушающей вонью, что… Дорогой дядя, я просто не нахожу сравнений. И вообще — почему для вони надо выдумывать сравнения? Было бы что приличное, а то вонь. Поэтому я пишу просто — запахло несравнимой вонью. Кристаловна встрепенулась. - Опять эти проклятые велосипедисты! — возопила она и метнулась к дверям. Раздался грохот падающего ведра и невнятные крики, которые свелись в конце концов к одной фразе: «Вон! Вон! А я говорю — вон! Вон!», которая повторялась с однообразной интонацией. - Ты заметил? — сказала мать моего ребенка, отбивая такт. — Она кричит в ритме вальса — Вон! Вон!.. А я говорю — Вон! Вон! - Я хочу купить у нее замечательные женские фирменные трусики, — сказал я, поглаживая ее по руке. — Я их у нее видел. - На ней? - Пронеси господи! — искренне сказал я и добавил: — Тебе такие пойдут. Такие сейчас носят. - Откуда ты знаешь? — насторожилась она и перестала отбивать такт. — Ты на ком-то видел? Я еле успел торопливо сказать — напротив! Никогда! Нет, нет! Ты ошибаешься! Я это знаю со слов Кристаловны! — как отворилась дверь, и вошла хозяйка. Она дышала духами и туманами. В пылу разговора на близкие нам темы — вальса и трусиков — мы не заметили, как ночной рейд окончился, и все стихло. - Я продолжу, — сурово сказала хозяйка. - Кто это был? — говорю. Но она не сочла нужным ответить. Близился рассвет. За броневой плитой уже закричал петух-производитель, дворянин, однодворец, когда Шахразада закончила дозволенные речи. Они были поразительны. Дорогой дядя, зачем я это описываю? Затем, что когда сначала говорят, что «в их жизни много чуши», а потом тут же — «и в нашей жизни много чуши», то следует говорить просто — «в жизни много чуши». Потому что кроме «нас» и «их» на свете никого нет. Дорогой дядя, пересказываю вкратце. Бывший муж Кристаловны, когда понял, что деньги можно добывать обещаниями, то именно в этот момент его предали конкуренты, которые до этого не додумались. Отбывая и подвергаясь, он знакомился со многими интересными людьми и узнавал много нового. Но ни от кого он не слыхал, чтобы деньги добывались такими простыми обещаниями, как это делал он сам. Поэтому он гордился, что был первый. И печалился. Ибо, будучи раз опубликован, этот способ уж не имел надежды на повторение. Душа его опустела, он стал болеть, и его поместили в надлежащую больницу. И именно там он встретил человека, который, умирая, успел сообщить ему великую тайну. Его последними словами были: - Принцип Фреди… И его добрый, внимательный взгляд, с которым он слушал повествование мужа Кристаловны о его прежних делах, потускнел. Муж Кристаловны, как всякий широко образованный человек, читал и чтил «Графа Монтекристо» и сразу понял, что в этих словах заключена жгучая тайна века. Долго бился муж Кристаловны, пытаясь раскрыть «Принцип Фреди», но все напрасно. Пока однажды (о это великое «однажды»!) сосед по перевоспитанию не рассказал о своем давнишнем разговоре, который у него произошел с одним зарубежным коллегой. Коллега чуть было не пострадал из-за своей неграмотности и потому был вынужден скрываться на международном курорте среди равнооголенных жителей планеты. - Послушайте, — сказал малограмотный коллега на зарубежном языке. — Все мои несчастия — от необразованности. Я никогда ничего не мог понять на лекциях в процессе учебы. Лектор, к примеру, вопит с эстрады: «Круговращение веществ! Круговращение веществ!» А я ушами хлопаю. Я когда сплю — всегда ушами хлопаю. Очень громко. Кстати, а что такое «круговращение веществ»? - Господи! Кто этого не знает?! — отвечал этому малограмотному на зарубежном языке сосед мужа Кристаловны. — Ну, смотри… Вот мы сейчас идем с тобой по шоссе… И вдруг ты умер. - Лучше ты, — сказал этот гнусный тип. - Нет, все же лучше ты, — справедливо заметил сосед мужа, и продолжил: — Итак, ты умер… Тебя схоронили. На могилке выросла травка. Пришла корова. Покушала эту травку. Прошлась по этому шоссе. Задрала хвост и уронила свою лепешку. И вот по шоссе иду я. Вижу лепешку и говорю: «Фреди, ты совершенно не изменился!» И вот тут вдруг (о, это великое — «вдруг») мужа Кристаловны озарило. «Принцип Фреди» был разгадан. У него перехватило дыхание, и больничные стены стали прозрачными, и он стал видеть далеко-далеко, и так далее. Ведь если все может быть превращено в коровьи лепешки и другие фекалии, то и обратное превращение возможно. Ни одна теория этого не запрещает. Значит, можно взять любую коровью, а еще проще человечью лепешку и превратить ее если не в корову или человека, то хотя бы в золото! А уж, имея золото, человеком стать легче легкого! Это была великая гипотеза. Нужна была проверка. Но где? Он еле дождался конца отбытия и перевоспитания и, окрыленный, вернулся к Кристаловне. - Вот откуда броневая плита, — сказала Кристаловна. — Опыты проводились на этой даче… На мои деньги… Я содержала все это на свои деньги… Он пользовался моим нужником и его содержимым. Затем на мои же деньги были добыты броневые плиты, установлены ночью и обшиты бревнами. - Значит, эта плита не одна? — спрашиваю. - Вся дача из них состоит, — отвечает она. - Чем же дело кончилось? — спрашиваю. - Трагедией. Э-эх!.. Когда уже «принцип Фреди» был почти реализован, и превращение дерьма в золото должно было вот-вот состояться, бедняга узнает от верных людей, что где-то на Западе одному профессору удалось добиться еще большего — он научился превращать в дерьмо все что угодно, в том числе и золото. - Ферфлюхтешвайн! — вскричал я. - Да, это он, — сказала Кристаловна. — Его недавно показывали по телевизору в зарубежной хронике. Он кому-то давал интервью. Когда муж узнал о достижениях этого проклятого профессора… - Этой продажной шкуры, — быстро поправил я. - …в душе у мужа лопнула последняя струна, — сказала Кристаловна. — И он понял, что все бесполезно. Пока он будет превращать фекалии в золото, этот Ферфлюхтешвайн с той же скоростью будет превращать золото в фекалии. - Почему будет? — возразил я. — Он этим занимается давно… А что ваш муж? - Он не перенес удара. - Он умер? - Почти, — сказала Кристаловна. — Для меня он умер. А я берегу его наследство. Целый нужник. Проклятые велосипедисты пытаются зачерпнуть, чтобы провести анализ. Прошел слух, что оно особенное. - Что «оно»? — спросила мать моего ребенка. — Ах да… Все-таки, что значит — почти умер? Я не понимаю. «Почти умер» — это все равно что «немножко беременна». Я с благодарностью поглядел на нее, а потом на хозяйку. - Кристаловна, вы слышали? — с восторгом спросил я. - Он разочаровался в золоте, — ответила хозяйка совсем не о том, что меня обрадовало. Светало, щебетало, жужжало, хлопотало, пищало, мыло рожицы и чистило зубы — и это все профессор Ферфлюхтешвайн, «маде ин», научился превращать даже не в золото, как водилось среди жуликов в добрые старые времена, а в такие удобрения, на которых никогда и ничего не вырастет, если ему не помешать. Но ему помешают. Это уж моя забота. Пока я только предупреждаю. Но если он еще раз, если хоть еще один раз… увидит тогда, что будет. Ишь ты, «маде ин». Дорогой дядя! Когда мы еще жили на Буцефаловке, я открыл свой первый «уголок». Потом уже я накопил много «уголков», и меня начинают считать специалистом переворачивания проблем с головы на ноги. Но тот был первый. Считается, что с «голубого ручейка начинается река», а я понял, что это ошибка, когда этой песни еще и не было. Голубой ручеек не сможет промыть русло в тысячу волжских километров, а уйдет в песок. Река же начинается не с голубого ручейка, а с ближайшего к морю оврага, который растет вверх, потому что его промывают ближайшие к морю ручейки и дожди. Потом в него вливаются притоки, которые тоже растут вверх по тем же причинам, а ручеек, с которого якобы начинается река, вливается последним в уже готовое русло. Термодинамика. Так-то. Но в человеческих делах термодинамика дает сбой. И человечьи потоки действительно начинаются с ручейка, который промывает себе русло в отупевших от страха мозгах. В буфет вошла старуха в шляпке, с голодной ощеренной пастью. Потом ее спутник, который засыпал на ходу. - Иностранцы, — сказал Ралдугин. - Абрдири кабрдиги, фуджи ригачи, тирдиги ельдиги? — спросила старуха. - Але франце бабира — фюкс ли бордо, — ответил Ралдугин. Иностранцы обиделись. - Ты вообще-то не очень, — говорю. — Могут не понять. - Аныксим тряп-тряп, зигарга бирули, — сказала старуха. - О чем она? — спрашивает Субъект. - А я почем знаю? — сказал Ралдугин. - А ты о чем? - А я почем знаю! — сказал Ралдугин. Старуха кинула сумку на столик и заорала: - Фрутазоны! Шампиньоны! Эклеры! - Другое дело, — сказал Ралдугин. — Эклеры по-флотски? Или с шампиньонами? - А пошел ты… — отчетливо сказала старуха и отвернулась. - Другое дело, — сказал Ралдугин и воскликнул: — Тамара! Первое и второе. Спутник старухи плотоядно улыбнулся и заснул. Улыбка у него была — как у неофашиста. Ему снились фрутазоны. - Господи, чего они такие злобные, — спросил Субъект. Я только пожал плечами. Я бы сам хотел это знать. Тут в столовую повалили артисты разных титулов и званий и приблизительно одного таланта. Они шумно и отчетливо смеялись над зрителями, которые добровольно пришли на спектакль сострадать старикам, которых сами дома сживали со свету. Увидев иностранцев, они профессионально и хищно стали кружить вокруг. Старуха со спутником пересела к нам. - Вы говорите по-русски? — спросила старуха. - Еще бы! — отвечаю. - Почему с нами никто не говорит по-русски? - Думают, что вам будет понятней, если орать — «твоя моя сказала» и что-нибудь из электрических песенок по-английски. - По-американски, — сказала старуха. — По-английски — поссбл, по-американски — пассбл. - Я не знал, — говорю. И записал. — Я ничего про американцев не знаю. Знаю только, что они говорят — хелло, бой! — и ноги на стол. И еще вертят на указательных пальцах кольты. Я пробовал — не получилось. Все время ствол утыкался в большой палец. Надо специально учиться, а зачем? - Много вы знаете! — сказала старуха. А те американцы, которые приезжают туристами, вообще не похожи на американцев из романов. Потому что мы в романах видим только образ. Образ жизни. А сама жизнь — это Подобие Образа и причем — отдаленное. А когда пытаются Подобие подогнать под Образ, то получается Киноартист в сценарии «Гешефт-Махер-компани», которая вот-вот его снимет с роли, потому что он перестал нравиться покупателю, извините, зрителю. А это грозит разорением прокатчикам этого небезынтересного фильма. И тогда — сливай масло. Но я этого не сказал. Зачем нарушать зыбкую гармонию округлого ралдугинского столика. - Почему вы нас ненавидите? — спросила старуха. — Я читала марксизм. Вы боитесь, что мы хотим уничтожить Советскую власть плюс электрификацию всей страны? - Дать бы тебе по рылу, — говорю. - По рылу — это в харю? — спросила она. Я кивнул. Она записала. А я спрашиваю: - Скажите, почему профессор Ферфлюхтешвайн продался Гешефт-Махер-компани? - Ему надо одевать свою Гертруду. Это его жена. - Да, я знаю… — говорю. — Знаю. А сам думаю, чем бы мне ее уесть?.. Думаю, расскажу что-нибудь ужасное из буцефаловских времен, чтоб она содрогнулась. А заодно проверю свою идею — может, я прав, а может, нет. Но если я прав… - Когда еще я жил на Буцефаловке… - Это район? - Да. - Фешенебельный? - Еще бы. - «Еще бы» — это «да»? - Ага. Она записала. Нам принесли еду. Ее спутник проснулся. - У нас на Буцефаловке был случай… — говорю. — Проснулся один алкаш и думает: «Эх, пивка бы!» И тут открывается дверь, и входит красавица с бутылкой пива. Алкаш пиво выхлебал. Холодненькое. И думает: «Зря водки не попросил». Открывается дверь, и входит та же красавица. Алкаш выпил и думает: «Дурак я, надо бы переспать с ней». А она тут как тут — пожалуйста. Он ее спрашивает перед уходом: «Как хоть тебя зовут?» А она ласково так говорит: «Белая горячка, сэр». Старуха, рыча, перевела своему неофашисту. - Оу! — сказал он и от хохота вцепился зубами во фрутазон. Старуха за ним. Мы сделали то же самое. Джеймс постарался на этот раз. Фрутазоны были неукусимые. Попробуйте произнести имя «Эльвира» с полным ртом. А этот неофашист произнес. Зубы у нас завязли в пище, мы не могли расцепить челюсти, фрутазоны торчали у нас изо рта, как мертвечина у вурдалаков, и потому наш хохот был похож на звукозапись козлиного стада, пущенную с большой скоростью. Гармония была восстановлена. И я сказал Субъекту, когда смог: - Вот видите? - Я начинаю вас понимать, — сказал он. Дорогой дядя! После приключения с буравчиком, жизнь нашей дачи стала принимать фантастический уклон. Было все же что-то нереальное в том, что подмосковный бревенчатый домишко, можно сказать, дача, сложен из броневых плит, а все остальные дровишки — камуфляж. Согласитесь, что такого не бывает. Не то сейф, не то дот. И, главное, не верилось, что такое можно соорудить незаметно. Бульдозеры, автокраны — что-то тут не так, думаю. Лежим мы однажды ночью, отдыхаем, а мать моего ребенка говорит: - Что-то мне не верится, чтобы этот тип так разочаровался в золоте, что не оставил клад. Давай поищем? - Это можно, — говорю. — А зачем? - Четвертая часть наша, по закону, — говорит. — Всего накупим. - А что именно? И мы представили себе кооперативную максимальную квартиру, дачу с максимальным участком и максимальную машину-автомобиль, чтобы ездить между квартирой и дачей — туда-сюда, туда-сюда. - Ну это все наружные объемы, — говорю. — А чем их заполнять изнутри? Мы стали наперегонки заполнять эти объемы изнутри и остановились только тогда, когда сообразили, что если мы купим все, что хотим, то жить нам будет негде, и нам придется снимать комнату на этой же даче. У Кристаловны. И мы содрогнулись. Можно было не покупать нашего или привозного промышленного барахла. Можно было, конечно, купить книги, картины, музыкальные инструменты, скульптуры и прочую культуру на дому. Но положение не менялось. Все, даже культура, имело объем. И мы не знали, как быть. - Все-таки шубу я бы купила, — сказала мать моего ребенка. — Скоро зима. И мы решили искать клад. Потому что, после того, как мы мысленно купили все, нашей зарплаты на нужную шубу уже не хватало. Нас мог спасти только клад. Дорогой дядя, подробности я опускаю. Рыли, выстукивали, даже пользовались миноискателем — я сам смонтировал, и — ничего. Может быть, миноискатель был неудачный. И мы пока решили купить шубу подешевле. Мы купили простую шубу на мурло-парловом меху, которая как зимняя упаковка мало чем отличалась от роскошных парло-мурловых шуб, которые носили среднего качества жены удачливых мужей. Но зато начинке моей шубы эти мужья остро завидовали и хотели бы такую же. В то время как начинка ихних шуб на меня не производила ни малейшего впечатления. И это их оскорбляло еще больше, потому что им вместо жен приходилось утешаться карьерой. Дорогой дядя, чтобы раз и навсегда покончить с этой проблемой, добавлю — я человек примитивный, меня в женщине всегда интересовало не то, чем она похожа на мужчину, а то, чем она от него отличается. И хватит об этом. Наступила зима, свадьба была скромная — в квартире моего сослуживца на втором этаже, и только один гость из Прибалтики выпал из окна. Правда, он выпадал дважды. Первый раз его выкинули из окна за то, что он в нетрезвом виде не разобрал, кто невеста, и распустил руки, а второй раз его выкинули потому, что забыли, что его уже один раз выкидывали. И хотя оба раза он падал на клумбу, слабо припорошенную снегом и твердую, как алмаз, но лишь во второй раз он упал на букет алых роз, который вылетел туда по ошибке раньше него, и сломал тазовую кость. Но самое интересное, что когда он лежал в гипсе, то гипс тоже пришлось ломать, так как началось заражение задницы, в которую, как оказалось, впился шип от розы. Дорогой дядя, ты скажешь — откуда зимой взялись розы? На это я тебе отвечу осторожно — не знаю. Значит, это была не зима, а какое-то другое время года. Потому что, как ни странно, но, несмотря на не очень высокую зарплату всех моих сослуживцев, свадьба эта преувеличенно затянулась, и я вспоминаю все с некоторым затруднением. Интеллигенты. Все у них с перебором. Последнее, что я смутно помню, было то, как мы с хозяином квартиры продавали его пустую книжную стенку от арабского гарнитура, из которой книги были проданы гораздо раньше мурло-парловой шубы моей жены, и как хозяина квартиры забрали в знакомое мне уже дачное отделение милиции за то, что он ходил по Подмосковью с криком, что он жаждет обновленья. — Ну вот, — сказал уже знакомый мне милиционер. — Мы начинаем с вами встречаться все чаще и чаще. Интеллигенция. Все у вас с перебором. И вот именно тут, дорогой дядя, именно в этот момент, я как сейчас помню, меня и озарило. Мне пришло в голову, что клад мужа Кристаловны упакован именно в дачные броневые плиты. Теперь, если я был прав, вопрос состоял в том — как? Каким образом этот провинциальный грабитель нужников упрятал в броневые плиты эти немыслимые тонны удивительного металла, за одну пылинку которого любой жрец отдаст душу — чужую, конечно, вместе с чужим, принадлежащим ей телом. Была иллюзия, что образование воспитывает, а воспитание образовывает. И если теперь эта иллюзия рассеялась, то, значит, дело в чем-то ином. Если что-то неладно, ищи, кому это выгодно. Это «уголок». Если идет бесконечный процесс превращения «Фреди» в золото, а золота во «Фреди», значит, человек кому-то крупно надоел. А так как потусторонних сил до сих пор не обнаружено или, может быть, они пренебрежительно не хотят проявлять себя где-то вне человека, то выходит, что человек надоел самому себе. Дорогой дядя, ты видел ихние интеллектуальные игры? В то время как некоторые честолюбцы все еще хотят утопить друг друга по всем правилам шахмат или преферанса, уже есть другая игра, знаменитый кубик-рубик. Дорогой дядя, его крутят, чертыхаясь, образованные и воспитанные люди, и уже есть чемпионы и сумасшедшие. Дорогой дядя, мне надоело. Я начинаю подозревать, что познание мира давно уже есть служанка, проститутка, трехрублевая баядерка, удовлетворяющая извращенные прихоти стареющей Фредиперерабатывающей промышленности. И значит, второе тысячелетие нашей эры, потраченное на воспевание разума, зашло в тупик. И надо искать «уголок», мимо которого сплюснутая груша бывшего земного шара все время проскакивает, вращаясь. Но если это так, а это именно так, то дело уже не в познании, а в творчестве. Когда кто-то хочет и не может иметь ребенка, то это не потому, что он недостаточно сознательный, а потому, что в его бытии скрыт дефект. Дорогой дядя, я всегда предпочитал ставить цели в самом общем виде. Ну, например, — чтоб было хорошо, и другое в этом роде, и искать выход из положений, которые складывались по дороге к этой цели. Как ни странно, дорогой дядя, это и есть творчество. Все остальное — гордыня выбора. Им почему-то кажется, что творчество — это выбор из того, что уже есть. До них никак не дойдет, что творчество — это изготовление того, чего еще не было. Это и есть творчество. Дорогой дядя, у плохого живописца следующий мазок добавляет что-нибудь к предыдущим. А у хорошего — каждый мазок сотрясает весь колорит картины. То есть каждый мазок обманывает его же собственное ожидание. Это и есть творчество. Кстати, дорогой дядя, формула ожидания звучит так — когда ожидаешь, что что-нибудь пойдет так, выходит эдак, а когда ждешь, что пойдет эдак, то идет именно так, но вот, когда ничего не ждешь, то все равно как-нибудь пойдет. Короче говоря, дорогой дядя, зная, где спрятан клад, я не мог его добыть, не отыскав способа удалить броневую упаковку. И я понял, что удалять ее надо тем же способом, каким ее явно наносили — электролитическим. Ведь не домну же строил муж Кристаловны! И я почуял какую-то тайну. Я не рассказываю подробностей, но дело уперлось в самую простую вещь на свете — в тайну. Для электролиза понадобилось бы такое количество энергии, что счета за свет возросли бы космически, и этого не замаскируешь. - Кристаловна, — сказал я. — Вы знаете такое слово — электролиз? - Еще бы, — ответила она. — Любимое занятие мужа. Три года я буквально погибала от кислой вони и постоянного бульканья. - Видно, процесс шел очень бурно и отчаянно, — говорю. — Обычно электролиз — дело тихое. - Этого я вам не могу сказать. - Ну хорошо, — говорю. — Но электролиз требует электричества. У вас были гигантские счета. Она посмотрела на меня презрительно. - Это у вас были бы счета, — сказала она, — Мой муж добывал электричество бесплатно. - Что-нибудь со счетчиком? — спрашиваю. — Или солнечные батареи? - Господи! — сказала она изумленно. — При чем тут батареи, счетчик? Чтобы добыть энергию даром, надо отыскать человека, который согласен ее даром отдать. - Кретина, что ли? Она пожала плечами и сказала: - Господи, конечно! - А как мне его разыскать? - Вам нужен двигатель этого кретина или сам кретин? - А разве можно по отдельности? — спрашиваю. - Где этот кретин, я не знаю, — сказала Кристаловна. — Но двигатель этого кретина стоит у вас под ногами, в подвале. - Ну хоть фамилию-то вы его знаете? — спрашиваю. - Кретина? А как же, — сказала она. — Сапожников. Павел Николаевич. Как мне это в голову не пришло?! Экологический, практически вечный двигатель Сапожникова. По-моему, аммиак внутри вращающегося диска. И сопла. Я подумал: а чем черт не шутит? Муж исчез, имущество ничейное. Пепел сапожниковского идиотизма стучал в мое сердце. По крайней мере, четверть клада принадлежит ему и обеспечит его по гроб жизни и до ушей. А у Сапожникова всегда можно будет запять. Я сказал давешнему милиционеру: - Лёлик, на этот раз, кажется, от меня для государства будет толк. У меня только одно условие — когда закончится вся операция, позаботьтесь, чтобы дачу Кристаловны реставрировали. Потому что она виновата лишь в том, что содержала мужа на средства, вырученные от честной картошки. - Какая картошка? — спросил лейтенант. Дорогой дядя! У нас на Буцефаловке считали, что богатство — это идея идиотская, так как поглотить все, что можно купить, не может никто. Значит, речь идет не о реальном поглощении, а о воображаемом. К примеру, человек хочет быть монархом. Скука. Построит монарх дворец в полторы тысячи комнат и сначала бегает по ним, как угорелый псих, в развевающейся горностаевой мантии, и разглядывает картины и лепные потолки, роняя тяжелую корону. Потом устроит десятка три мероприятий с танцами до упаду и кушаньями до несварения, а потом забьется в комнатку с постылой женой, купленной у соседнего монарха, и, поскуливая, заводит дневник: «Вчера был Кока. Он милый. Пора назначить его премьер-министром». Старуха уезжает. Попрощаться хочет. Ралдугин мне позвонил. Ну, прихожу. Я ей говорю: - Если что-то в мире неладно, ищи, кому это выгодно. Это и есть «уголок» Апокалипсиса. Без этого «уголка» все остальное — липа, болтовня о политике и генеральские амбиции. Все вранье. Никто давно нас не опасается — мы первые не кинем. Поэтому, если оружие не покупать — его не будут производить. Вот «уголок». - Мадам, — говорю, — я никогда не мог понять, почему у вас говорят — военные расходы, военные расходы, конгресс утвердил военные расходы! Это же все брехня. Вот у тех, кого хотят убить, действительно — расходы. А у тех, кто хочет убить, — одни доходы. Есть у вас еще любимое словцо — размещение. Тоже брехня. Ракеты не размещают, их продают. А размещают на них заказы. И если коммивояжер — большой киноартист, то он разместит заказы и на подтяжки и на ракеты. Просто за ракету больше платят, и это кому-то выгодней. И все знают — кому. Но куда же смотрят лидеры совершенно свободной Европы, которые эти ракеты покупают? А туда же. Лучше купить ненужное, чем дать такой хорошей фирме, как «Гешефт-Махер-компани», лопнуть. Это было бы уже чревато. Секты прячутся в горах, специалисты выражают тревогу, Ферфлюхтешвайн одевает свою Гертруду, Гешефт фюреры добросовестно скрежещут, «Гешефт-Махер-компани» гребет калым, коммивояжеры размещают заказы, а гуманисты придумывают термины. Все заняты своим делом. Так и живем с грохотом. Но вот я прислушался, мадам, и слышу — наступает тишина. Это народы перестают хлопать ушами. А когда народы перестают хлопать ушами — ангелы содрогаются, а дьяволы ныряют в нужники. Ангелы — это «вестники», порученцы — таков, извините, перевод, — существа с жесткой программой поведения, а черти — взбунтовавшиеся ангелы с антипрограммой, но тоже бесплодные, как и ангелы, — творить им не дано. Но вся иерархия содрогается, если слышит глас божий — глас народа, просыпающегося творца Истории. Которая с хохотом расстается со своим прошлым. А старуха все молчит. Наверно, записывает сумочкой. - Я ничего про Америку не знаю, — говорю. — Знаю только, что они говорят — хелло, бой! — и ноги на стол. И еще вертят на пальцах кольты. Я пробовал — не получалось. Все время ствол утыкался в большой палец. Надо специально учиться, а зачем? - Вы это уже говорили… — сказала старуха. — Вы не знаете о нас ни фига. А я думаю, чем бы ее прожечь, непромокаемую. - Ралдугин, — говорю, — расскажи ей про открытый тобой феномен России. - Феномен? — спрашивает старуха. — Какой феномен? - Он открыл, что Россия дважды, с разбегу, проскакивала через очередную формацию. - Ну, расскажите, Ралдугин, расскажите, — закивала старуха. - В чем феномен России? — спросил Джеймс и сам ответил: — В том, что она дважды с разбегу перескакивала через формацию. Когда всюду феодализм был уже в расцвете, в России все еще был даже не прежний ушедший рабовладельческий строй, а совсем предыдущий — родовой. И Россия, сменой веры, из родового, перескочив рабовладельческий, с разбегу влетела в феодальную формацию. То же самое случилось и в революцию. — Она перескочила через капитализм сразу в социалистическую революцию. - А в чем феномен Америки? — спросила старуха. - Америки он не изучал, — сказал я. — Он из историков ушел в завстоловые. Старуха захохотала. Остальные — нет. Старуха знала все слова. - Вы тоже индивидуалисты, как все люди, — сказала старуха. — Но вы индивидуалисты шепотом, а мы индивидуалисты во весь голос… Вы индивидуалисты-накопители, а мы индивидуалисты-предприниматели. - Мадам, — говорю, — мы накопители общего имущества, общего. - Но это противоестественно! — сказала она. - У вас есть аргументы? - Да, — сказала старуха. — Я этого не хочу… А я такая, как все. - Не все такие! — закричал Ралдугин. — Не все! - Погоди, Ралдугин, — говорю. — Ты становишься жалким… Мадам, а что бы вы сделали, если бы вам принадлежало все имущество? Ну, буквально все… Ну, вообще все!.. Что бы вы с ним стали делать?.. Не миллионы и миллиарды, и даже не квинтиллионы, а вообще все… - Вот тогда я об этом подумаю. - Нет, — говорю, — придется гораздо раньше… Если на Земле останетесь не вы одна, придется делиться с остальными… Однако речь о том, что вы будете делать, если на Земле вы одна, а все остальные — работающие машины, которые вас содержат? Я вам отвечу. Вы будете метаться по Земле, заглядывая в опустевшие театральные столовые… То есть делать то же, что и сейчас… Ралдугин, закрывай, да мы пойдем… Ключи оставь ей. - Меня арестуют… — испуганно говорит она. - Кто? — говорю. — На Земле же никого лет. - Вы это всерьез? — спрашивает она. - Пошли, Ралдугин, — говорю. — Пусть предпринимает что хочет. - Вы хотите свести меня с ума? - Это никому не будет заметно, — говорю. — Вы на Земле одна. Тогда старуха заплакала и говорит: - Я хочу домой… - Не может быть! — говорю. — Я тоже. Наутро она уехала, оставив Ралдугину фотоаппарат, который он тут же продал. Зачем? Он бы ответить не смог. А жаль. Аппарат был хороший. В нем жизнь отпечатывалась сама и сама проявлялась. Дорогой дядя! Мои золотые приключения остановились, и сюжет превратился в приключения как бы духа. Но это не моя вина. Я бы описывал, если бы дело сдвинулось с мертвой точки. Но описывать нечего. Никто не поверил в золотые стены на даче Кристаловны, меня не то высмеяли, не то сочли за пустякового человека и вруна. И золотая дача так и стоит, никем не обследованная. Но слухи все же пошли. И, главное, никто ничего не предпринимал. Ситуация была странная, если не сказать больше. Ну и хрен с ней. Золото — не моя проблема, а также — входящая, исходящая, запросы, ответы, в ответ на ваше циркулярное письмо за номером, отто, нетто, брутто, тара, усушка, провес, недолив, принято живым весом, о чем сообщим вам, акт прилагаем и прочая пересортица. Мы переезжали от Кристаловны в городские условия — будущий ребеночек, согласитесь, не мог жить в комнате без окон, где белый свет он видел бы лишь на потолке. - Все-таки вы, ученые люди, оторваны от жизни, — сказала Кристаловна. — Вы работаете в Академии наук, а не можете повлиять на климат. - Погода — не моя специальность. — Ею занимается Виктор Громобоев. - Он тоже антинаучный аферист? - Ну что вы… — осторожно сказал я. — Он считает, что если человек хочет чему-нибудь научиться — пусть учится. Но он считает, что есть вещи и поважней науки. Жизнь, например. - А вы? - И я так считаю. - Чем же вы от него отличаетесь? Пришлось ей сказать. - Я художник, — говорю. — По натуре художник, и по многочисленным профессиям. А наука, если отбросить ее комплименты в наш адрес, считает художников аферистами. Мы с матерью моего ребенка уже сняли комнату — светлую, с облаками в окне, где ответственный съемщик был суровый разведенный человек с лакедемоно-цистито-хондрозом мочевого пузыря. Кристаловна, которая дала нам его адрес, рассказала его печальную историю. Он долго жил холостяком и платил налог за бездетность. Он перестал платить, когда ему стукнуло пятьдесят и он по закону имел право быть импотентом. Но тут он женился на молодой женщине, которая пока не расписалась с ним, имела право не платить налога за бездетность. А как только вышла замуж — перестала иметь это право, так как закон ожидал от нее детей. И получился конфуз. От кого она могла иметь детей, если муж по закону имел право их не иметь? На панель ей было идти, что ли? А иначе — плати налог. Возбужденный несправедливостью, муж пытался бороться и даже достал справку об импотенции. Но из-за этой справки жена с ним развелась и снова перестала платить налог за бездетность. Но после развода муж, борец за справедливость, напился, упал и сломал ногу, и лежал дома в гипсе, и его спасали соседи. - А при чем тут болезнь мочевого пузыря? — спрашиваю. - А при том, что туалет в квартире очень невелик, — отвечала Кристаловна. — И чтобы сесть на сиденье с вытянутой вперед ногой в гипсе, надо открыть дверь в коридор. Ответственный съемщик стеснялся соседей по квартире и дожидался ночи. И вот результат — острый лакедемоно-цистито-хондроз мочевого пузыря. Весь этот рассказ доносился к нам с огорода, где Кристаловна насаждала картофель. Потом она выпрямилась, приложила прямую ладонь к бровям и стала похожа на скульптуру пограничника без собаки. — А почему наука считает вас аферистом? — спросила она меня. - Ну, как же! — говорю. — В науке главное — метод. Так, по крайней мере, она говорит. Раньше, правда, было иначе. - А как? - Главное были результаты. Земное тяготение Ньютона, Коперниково — Земля вращается. Но теперь главное — метод. Что такое метод, я, по правде, знаю неточно, неуверенно как-то. Но, похоже, что метод — это то, чем наука занимается, а то, чем она не занимается, то и не метод. Но, впрочем, это меня не касается. Главное же, что нас сейчас интересует… - Мне уже неинтересно, — сказала Кристаловна. — Мне некогда. - Это ничего, — говорю. — Потерпите. - А картошка? - Картошка растет, — говорю. — Так вот. Насчет науки — не мое дело. Но в искусстве любой четкий метод, на котором настаивают, — липа. - Неужели? - Представьте себе, — говорю. — Как только художник пишет по методу, он теряет то, ради чего пишет. - Что именно? - Себя, — говорю. — А писать без метода и значит быть аферистом. Поэтому для науки мы, художники, — затянувшееся недоразумение. И она надеется создать нам такой метод, из которого мы уже не вывернемся. Ах, как я хотел быть художником! Любил запах краски, любил перемазанные лапы мастеров, любил. Но целый ряд открытий охладил мою пылкость. Сначала меня обучали методу. Но поскольку методов оказалось ровно столько, сколько преподавателей, я решил подождать, пока они между собой сговорятся. Но тут, слава богу, кошмар обучения кончился. И, наконец, я сделал последнее открытие. Я обнаружил, что любую картину, даже самую великую, даже ту, которая писалась годами, зритель разглядывал максимум две минуты. И шел дальше. Некоторые потом возвращались еще разок, ну два, ну три. А большинство говорили — я уже видал. Я говорил: - «Боярыня Морозова» — это целый мир. Это философия. После этой картины жить надо по-другому. - Да-аа, конечно… как же… помню, — отвечали. — А правда, что у Сурикова была жена француженка?.. А как вы относитесь к Антуану де Сент-Экзюпери? А вы были на вернисаже Тютькина-Эклер-Мануйленко? И я стал умный-умный. И так длилось до тех пор, пока я не заметил, что как только я пишу картину, которую я заранее вообразил, то картина не получается, и я несчастлив. А как только я пишу картину, весь смысл и колорит которой сотрясается от каждого удара кисти, то у меня выходила картина, о которой я и не мечтал, и я был счастлив. И во время работы, и по окончании ее. И я понял суть слова «живопись». И я понял слова Пикассо — «я не ищу, я нахожу». И я понял, что это — как жизнь. И только не понял — как это знание приложить к жизни. И мы переехали в Москву. Дорогой дядя, Москва очень большой город. Ах да, я уже писал об этом. Дорогой дядя! Я хотел было это повествование вести от третьего лица, а потом подумал — ладно уж, чего темнить. А вот еще хорошее имя Кристобаль. - Кристобаль, — сказала мать моего ребенка, — шел бы ты куда-нибудь, Кристобаль, а? - Зови меня просто Гоша, — говорю. — А куда мне надо идти? - Нету у меня сегодня обеда, — сказала она. — Для сыночка в животе есть, а для нас с тобой не успела. Сам поешь и мне прихвати. - А что ты собираешься делать? - Я борюсь за мир, ты же знаешь. К этому времени, не дождавшись, когда мы получим четверть золотых стен Кристаловны, мы поднатужились, назанимали и вступили в кооператив работников Истории разных искусств. И переехали в гигантскую двухкомнатную квартиру — 32 метра полезной площади и кухня 7 метров. Что же касается потолка, то до него вообще, даже стоя на цыпочках, было рукой не достать. Позади осталась дача Кристаловны, коммунальная квартира с борцом за импотенцию, и перед нами открывались необъятные 32 метра полезных просторов, которые мы будем чем-нибудь заполнять. Мы бодро смотрели в будущее, где нас ожидали останавливающиеся лифты, тараканы из мусоропровода и молодецкие отключения воды по разным поводам. Сантехник Тюрин сказал: - Хотите, чтобы унитаз работал и не засорялся? Мы хотели. - Трубы новые, с заусенцами, ничем пока еще не обмазанные, — сказал он уверенно, — спичка прилипла или окурок, и начнет обрастать и засариваться. Вот мой добрый совет из опыта жизни… Вылейте в унитаз шесть баночек майонеза. - Почему шесть? — спросила мать моего ребенка. Может быть, мы бы и поступили, как он велел, но это была полоса, когда в магазинах пропал майонез, и все за ним гонялись. Наверное, Тюрин не только нам дал совет из опыта жизни. Но, главное, что жилье есть. Молочка для моего сыночка явно будет вдоволь, а малокалорийная пища обеспечивала нам известную стройность наших фигур. У нас был двуспальный матрац на четырех кирпичах, детская кроватка, подаренная нам инженером, который обучал иностранцев вождению автомобиля, и вестибюльный фонарь екатерининских времен, купленный на Старом Арбате в антикварном магазине как раз перед тем, как его закрыли за финансовые аферы. Цепь от фонаря хранилась отдельно под матрацем, потому что с цепью фонарь доставал до полу, а без цепи об него всего лишь бились головами. Еще был журнальный столик, на который укладывалась дверь, купленная в этом же доме за 40 рублей. Дверь была хорошо фанерованная и служила обеденным и письменным столом, где довольно часто мы обедали и где мать моего ребенка писала свою диссертацию исторического содержания под названием «Владимир Киевский и Перун», тему для которой предложил я. Окна были огромные, и в них всегда было видно небо. А когда открывали вертикальную фрамугу, то в квартире раздавался голос из мегафона: «Гражданин, соблюдайте правила перехода!» Вначале мы вздрагивали, а потом привыкли, как к родному. Если бы я не пошел за едой и не сделал крюк в Академию, ничто бы не сдвинулось с места. Дорогой дядя! Снова било солнце, когда я шел по коридору Академии. Так уж сложилась моя жизнь, что в науке, описанной в книжках, я сталкивался с интересными людьми, а в научной жизни я с ними почти не сталкивался. Они мне казались какими-то замороченными, что ли. Я, правда, не сталкивался с академиками, меня дальше кандидатов не пускали. Но у меня впечатление, что и их тоже не пускали. Поэтому я пишу только о кандидатах, а Олимпа не касаюсь. Потому что благостного дождя, тем более, золотого, я не жду. Я не красавица Даная, тем более, голая, я — скромно и безвкусно одетый мужчина, и молнии с Олимпа мне ни к чему. Еще и еще подчеркиваю — речь о кандидатах. Локально. Они теперь делали великое дело. Они, наконец, объединяли людей здравого смысла. Но, дорогой дядя, мне казалось, что одного здравого смысла против Апокалипсиса было уже мало. Против стихии нужна была стихия. Против злобы — только хохот. Хватит! Наплакались. Но может ли человек в страхе, в ненависти хохотать? Может. Человек все может. Популярность моя к тому времени возросла, правда, не так, как мне мечталось. Я к этому времени почти закончил поэму, которая начиналась так: А кончалась: Фактически поэма была готова, я только не знал, чем заполнить середину. Я прочел поэму кандидатам, но она не произвела впечатления. - Бессодержательно, — сказали мне, — и так далее. Но я не согласился: - Вы путаете содержание и содержимое. Содержимое в бутылке, а содержание — в каждом слове. Они сказали: - Слово — это знак. Его структура и так далее. Я говорю: - Слово — не знак, а концентрат опыта. Каждая буква — это остаток другого слова. Буква А - это остаток от «алеф», бык, и так далее. - Опять вы со своими выдумками. - Я на них живу, — говорю, — как и вы. - Мы заняты реальной жизнью… Наука в век научно-технического прогресса и так далее. - Погодите, — говорю. — А зачем она, наука? В самом общем виде? Они разозлились и сказали: - Люди хотят счастья! Но для этого его нужно хотя бы научно определить! - Уже сделано, — говорю. — В словаре у Даля. Народный опыт утверждает: «Счастье — это желанная неожиданность». Понимаете? Неожиданность. Значит, заранее неопределимое, оно приходит, откуда и не ждешь. Счастье — это подарок, это сюрприз. - Опять вы со своими выдумками. Разговор пошел по кругу, и я сказал: - Давайте перенесем разговор. Вы не готовы. - Вы не готовы. - Нет, вы. И я снова шел ловить нужных собеседников. Мне казалось, в целом они дозрели. Апокалипсис все же! Но они не хотели, чтобы на них сваливалась неожиданность, даже желанная, если она не из той программы, которая заправлена в их компьютеры. Нужные мне люди всегда уклонялись, и я ловил их в коридорах, в буфетах, на вечерах отдыха, за 10 минут до симпозиума и в других местах. Дело стоило того. Не до самолюбия. И теперь я нашел их перед дверью конференц-зала. Они торопились. - Все же как вы относитесь к хохоту? — спросил я. - Знаете… Сейчас не до хохота… Я опять десять минут растолковывал свою идею. Меня не прерывали. - Что вы предлагаете? Политические карикатуры? - А они смешные? — спрашиваю. Промолчали. - Они злят противника, а надо, чтоб над ним смеялись не только наши сторонники, а все. - У нас симпозиум, — мягко напомнили мне. Я вытащил фотографию греческой вазы. На ней было, как мускулистый древний грек блюет. И надпись — «Последствия симпозия». Лингвист перевел. Остальные заржали, но опомнились. - Неубедительно, — сказали они, — есть темы, над которыми не посмеешься. - Например? - Например, смерть. Тогда я рассказал им древнюю буцефаловскую байку, как одна старуха рассказывает другой о смерти своего мужа: - Тяжело помирал-то? — спрашивает соседка. - Легко, Петровна… Лежал на диване тихий, светлый… Потом дро-о-о-бненько так пукнул - и умер. На этот раз они взяли себя в руки и не дрогнули. Но байку записали. Потом один сказал: - Смех — это обоюдоострое оружие… - Бомба тоже, — говорю. — Однако она у нас есть. - Но мы предлагаем отказаться от нее. - Кому? Барыгам? — говорю. — Она чересчур доходная… Уговорами не возьмешь. Я же не зову отменять ваши методы, я предлагаю к ним добавить свои. Против Апокалипсиса все способы хороши… А хохот — это внезапное избавление от престижа. Этого они, увы, боялись больше всего. Больше жен и больше смерти. Теоретической, конечно. Они хмуро переглянулись. - Конкретно, что вы предлагаете? - Я предлагаю, — говорю, — спасти мир хохотом. На меня смотрели скучно и пристально. Потом сказали: - Извините… У нас симпозиум. И я ушел. Я разозлился. Нет, это мне нравится! Им не всякое спасение годится! Какие гурманы! Номер не прошел. Моя универсальная дурацкая идея ни у кого из них не укладывалась. В перерыве заседания они меня разыскали… - И юмор у вас грязный… - Он не грязный, — говорю. — Он детский, поросячий. Смерть из-за золота еще грязней, тем более, всеобщая. Главное, найти «уголок» проблемы. - А в чем вы его видите? - Тысячелетняя машина драмы ломается. Уже пора над ней смеяться. А сам думаю: чегой-то они такие добренькие, слушают меня… И мне рассказали: кто-то предложил заседающим работать активнее — иначе наш симпозиум превратится в древнегреческий. И рассказал про вазу с надписью. Пришлось сделать перерыв. Моя универсально-дурацкая идея начала свой путь. Дорогой дядя! Когда еще мы жили на Буцефаловке, кинофабрика утвердила и снимала фильм «Мама, зачем я это сделала?» про аборты, которые в то время были запрещены. Время шло. И фильм показали по телевизору как раз за день до выхода закона, разрешающего аборты. И нет ни фильма, ни его конфликта. Лопнуло. Буцефаловка хохотала. Ралдугин взял имя Джеймс. И я тогда понял, почему мне уже давно не нравятся проблемные фильмы — их конфликт можно отменить постановлением. Почему до сих пор интересно смотреть Гамлета? Ведь по нынешним законам все участники его конфликта — уголовники. Потому что вообще суть драмы — не в конфликте, а в его причине. Конфликт — это то, что снаружи торчит, на виду, — борьба людей друг с другом. А причина всего одна — машина, которую они сами создали, потому что ничего другого не изобрели. Поэтому любая фабула легко может быть повернута и в трагедию и в комедию. Как фильм «Мама, зачем я это сделала?» про аборты. Потому что позади конфликта всегда не проблема, а свобода. Потому что троллейбус переполнен, и люди ищут, как быть. Всем давно уже плевать на проблему принцев, а на Гамлета не плевать. Почему? Потому что он ищет свободу как может и, не придумав ничего нового, гибнет. А потом приходит Фортинбрас, смотрит на гору трупов и думает, как быть? И тоже ничего не придумывает. Такая простая идея была высказана две тысячи лет назад — любите друг друга, и все уладится. Но вот почему-то не любится, и морская пехота ждет Апокалипсиса. Если дело зашло так далеко, что вопрос «Быть или не быть?» решают на уровне кнопки, у которой, как выяснилось, сидит даже не мартышка, а наркоман, то пора пересмотреть отношение к трагедии. Мне кажется, дорогой дядя, что трагедия, как жанр пьесы, уже ничему не учит. Ну, хорошо, персонажей жалко. А как быть? Сострадать? А как глубоко? Поплакать и разойтись? Так ведь жрецу это и надо. Но когда раздается хохот, жрецы содрогаются. В детском театре отменили спектакль «Ромео и Джульетта», потому что, когда Джульетта, проснувшись в склепе, находит пустой флакон от яда и говорит мертвому Ромео: «Жадный какой, мне не оставил…» — в зале — хохот. Дети слышат «не оставил» и вспоминают только про алкашей. Я раньше тоже возмущался — это Шекспир! Тупицы! А теперь понимаю — дети правы. Машина шекспировская устарела, и история, смеясь, с ней расстается. Не Шекспир устарел, а машина тех времен. Я мальчика спросил: - Разве тебе не жалко Ромео и Джульетту? - Сначала жалко, а потом нет. - Почему? - А разве они не могли удрать в другой город? Поступили бы на работу. Как я ему объясню, что для этого они должны были бросить наследственное имущество? Черта с два они его бросят. - Работа была позором, — говорю. Он не поверил. Дорогой дядя! Я помню, когда я давным-давно поступил в концептуальный театр консультантом по судьбе, то первое, что мне сказал режиссер театра, — актеры ему не нужны, а пьесу он может рассказать и сам, сидя на стуле перед зрителем, на авансцене. Под музыку. И чтоб я не зарывался и поддакивал. Поскольку жизнь есть жизнь, и моей судьбой теперь является он сам. Начал служить. И в первый же день, дорогой дядя, случилось приключение. Я пришел на репетицию, где актеры учились любить по команде — встать, сесть, испытать пароксизм, вспомнить тенденцию, вспомнить концепцию — и раздавались возгласы заведующего физзарядкой: «В этом месте вспомните историю… вспомните происхождение… вспомните пейзаж… вспомните папу… вспомните маму… Искренней! Искренней! До конца! До последней березки! Так… хорошо… Теперь то же самое — лежа, широко распахнув глаза!..» Актеры тихо вспоминали маму и, искренне глядя на бродившего тут же автора, обещали ему распахнутыми глазами дружбу до гроба. Они уже мысленно видели его там, в гробу, в тапочках ярко-белого цвета. Потом пришел режиссер. Все отменил в грубой форме и показал, как играть. И все стали играть, как он, поглядывая на часы и показывая мастерство. А когда репетиция кончилась, и все ушли к Ралдугину обсуждать премиальные, режиссер сказал тоскливо: - Нет актеров… С кем работать? Не умеют любить… Ни партнера, ни меня… ни автора, ни пьесу… Ни тенденцию, ни предлагаемые обстоятельства… - А зрителя? — спрашиваю. Но он меня прекратил, поскольку он, как и все, любил только свои предлагаемые обстоятельства, и если я не уймусь, то обещал меня даже отменить. А помреж тут же вычеркнула меня из списков на праздничные заказы и путевку. Но он не учел, что Джеймса я знаю еще с Буцефаловки, и пару-другую фрутазонов он мне всегда подкинет, а путевки я даю себе сам. Все это время автор глядел в сторону и видел себя в гробу, в тапочках ярко-белого цвета, и это его умиляло до слез, поскольку он актерскую дружбу ценил. Но жизнь есть жизнь. Я слетал в недалекое будущее и увидел, что режиссера самого скоро отменят, и дадут другого, и не надо переутомляться. И я только спросил автора: - Вы хотите сеять разумное, доброе, вечное только в этом театре или в других тоже? - В других тоже, — оживленно сказал автор. - Тогда не смотритесь в актрис, как в зеркало жизни. - Я сирота, — сказал он. - Тогда другое дело, — говорю. — Судьба есть судьба. Я уже знал его будущее, и мне было его жалко, потому что он не мог на будущее повлиять. Он был глуп, а это, как известно, надолго. - Я хочу писать мощно, как Шекспир, — доверительно сказал он. - Как Шекспир нельзя, — говорю. — По нашим законам все его герои — уголовники. Он не понимал, что к старым законам нельзя вернуться ни в жизни, ни в искусстве — опыт показал, что не выйдет. Что прошло, то прошло. И что из прошлого можно добыть даже не опыт, а лишь забытые в суматохе выдумки. Потом уже, в Академии, один экономист, бывший директор, сказал: - Я знаю, как исправить положение в экономике. - Как? - Мне нужен всего один безработный за воротами моего завода, тогда все остальные забегают. - Я согласен, — говорю. — Но только если этот безработный — вы… Давайте прямо сейчас и начнем. И он меня остро не полюбил. Он забыл, что завод не его, а наш. А что вышло? Люди вспомнили забытый способ строить — артельный подряд, где платили за готовый храм, а не за суету на его постройке. И не понадобился ни безработный за воротами завода, ни сам этот экономист-директор. Потому что артель — это бригада искусников, а слово «арт» — это «искусство». В артели ревнивцев нет, и все на виду, и аврал им не помеха, а радость. А тогда, в театре, я натолкнулся на режиссера, который тоже, чтоб исправить положение, мечтал о театре одного режиссера и натолкнулся на актеров, которые подгоняли себя под концепцию. И вместо того, чтобы творить, то есть каждую секунду открывать свои истинные желания и выдумывать, как лепить картину спектакля и тем открывать режиссеру его концепцию, они, актеры, ходили на службу и дрались из-за ролей, которые им нечем было играть, а они говорили, что играть нечего. Они играли «я» в предлагаемых обстоятельствах даже не пьесы, а концепции, которую режиссер в пьесе вычитал. Они не учитывали, что для них главное предлагаемое обстоятельство — это зритель и время, но надеялись, что сойдет. Они не имели своего мира, но надеялись насобачиться изображать чужой. Они наглухо забыли, что актеру всегда есть что играть, даже если он весь спектакль просидит молча, спиной к зрителю. А неактера не спасет даже Шекспир. А уж Пушкин делает его голеньким и тщедушным. Но автор мне сказал: - Ты умаляешь роль режиссера. А я ему в ответ: - Такого — да. - Ну тогда ты умаляешь роль автора, — сказал он. — А еще Шекспир говорил, а еще Аристотель говорил… - Самое важное, что сказал Аристотель про автора, — перебил я его, — что «автор — поэт фабулы». Поэт. А что такое поэзия? - Поэзия — это священное безумие, — ответил он строго по Аристотелю. Но он путал священное безумие с глупостью и женился на актрисе, и это сильно выбило его из колеи. Но не из судьбы. Потому что судьба — это суммарные чужие выдумки, к которым ты добавляешь свои собственные в надежде, что они повлияют на будущее, и тебе от этого будет, наконец, хорошо. Дорогой дядя! Мы с моим Субъектом прижились в этом буфете. Пища нам поступала исправно. Мы постепенно привыкли к фрутазонам с шампиньонами и эклерам по-флотски. Была и другая, такая же хреновая еда, но были хлеб и соль. Иногда горчица в глубокой тарелке, и к ней суповая ложка. Телевизор в коридоре, телефон, туалет с писсуарами, а также сидячий, и вентилятор. И мы ждали доктора. - Знаете, — сказал я ему однажды, — когда я первый раз ходил по Зимнему дворцу и видел спальни, трон и столовые, всякое рококо, я все думал, а как у них с унитазами, в таком огромном жилище? - А ведь действительно, — говорит. - Я все думал — куда цари ходили? А герцогини? А фрейлины? Может быть, во дворце были золотые выгребные ямы? И это при таких длинных платьях. - Да, — говорит, — действительно. А почему вы столько об этом говорите? - С типом одним судьба свела, — отвечаю. — А после званого обеда? А если надо всем сразу? Может быть, они в очередь вставали? Мне рисовались ужасные картины, как в кабинках путаются в турнюрах и шлейфах или, рыча, срывают сабли. - Да, — говорит. — Есть дела, которые не отложишь. Где же этот доктор, черт его дери, — страстно сказал Субъект. Дался ему этот доктор. - Брезгуете? — наконец спросил Ралдугин, который подошел молча. - Ну что ты, Джеймс, — говорю. — Как ты мог подумать! - Фрутазоны им не нравятся! Зажирели… Но может, вам что-нибудь удивительное приготовить? Картошечки в мундирах? - Кстати, почему бы и нет? — дерзко спросил Субъект. Джеймс не нашелся, что ответить. А я подумал, а действительно, почему бы и нет? - Будьте же художником своего дела, Ралдугин, — сказал Субъект. — Пора уже. - Все художники — бабы, — сказал Ралдугин. Теперь в лице Ралдугина было что-то болезненно-петербургское, почти декоративное. Он включил вентилятор и стал орать, якобы стараясь перекричать шум крыльев. - Рибосома ваша! Рибосома исчерпана! У нас уже нет вариантов поведения! Человек не эволюционирует! Только инструменты усложняются. Нам осталась одна болтовня! …Ходят тут! Фрутазоны им надоели! Нормальные фрутазоны!.. А сам удрал из художников!.. А я был на твоем дипломе! Думаешь, я не помню, что говорил знаменитый историк искусства? Он хвалил тебя за центральный образ. А ты удрал из художников! И Ралдугин выключил вентилятор. - Я удрал из художников, — говорю, — потому что захотел применить к жизни опыт поведения художников на холсте. Но пока что я стал специалистом по «уголкам». - Это немало, — сказал Субъект. Отношения его с Ралдугиным осложнились. - Много на себя берешь, — сказал ему Ралдугин. — А ты кто такой? - Субъект. «Сейчас и Джеймс попадется, — думаю я. — На голый крючок. Без приманки». - Он Субъект! — возопил Джеймс Ралдугин, не помня себя. — Он Субъект! А я кто? Объект? - И вы субъект, — оказал он. Конец. Теперь не вывернешься. - Ну, взбрело ему в голову! — сказал Субъект. — Понимаете, Джеймс? Взбрело. Ну что теперь делать?.. Дай, думает, попробую… А почему бы и нет? Никому не удавалось? Неважно. Ему не удастся? Неважно! Но если не попробует — будет важно. Как же он может эту мысль отогнать или загубить? А вдруг все же… - Никаких все же. - Скажите, Джеймс… А если бы к вам пришла такая догадка — применить к жизни поведение художника на холсте? Вы бы… - Мне не пришла, — перебил Ралдугин. - А если бы пришла? - Гармонии захотели? - Гармонии. - А в жизни гармония — это когда и волки сыты, и овцы целы. А так не бывает. - Вот как, — говорит Субъект. — Не так уже это несовместимо… Волкам не овцы нужны, а их мясо. Если кормить волков овцами, умершими естественной смертью, то все сойдется. Овец умирает столько же, сколько родится… Что? Ах, волкам мясо невкусное? - Ничего, волки перебьются, — радостно сказал я и ощутил приближение нового «уголка». - Ерунда, — сказал Ралдугин. — Все упирается не только в жратву, но и в амбиции… Свобода и равенство?.. А свобода и равенство тоже несовместимы. - Это почему же? - Земной шар заполнен. А в переполненном троллейбусе либо все равны, но не двигаются, либо все свободны и тогда давят друг друга, как звери… И выходит, что если все равны, то все несвободны, а если все свободны, то все неравны, по крайней мере, в переполненном троллейбусе, которым, похоже, становится вся планета. Это утверждает экология. И уж тут — кто кого. Выходило, что Ралдугин прав. В переполненном троллейбусе свобода одного — есть еще большая давка остальных. То есть возникает неравенство. А сам думаю — такая мечта, такая мечта… Не может быть, чтобы она липа… Тогда — сливай масло. Но, братцы, как же надо себя вести, чтобы хотя бы давку уменьшить? - Скажи мне, Ралдугин, любимец богов, как будет в троллейбусе, если все будут хохотать - свободней или тесней? - Не знаю. Отстань. - Свободней, — говорю. — Чтоб не упасть, все станут обниматься. Он хотел что-то сказать, но я не дал. - Молчи, Ралдугин, — сказал я. — Вселенная начала смеяться… Я переключаю планету со слез на хохот. И все начали хохотать циклически, а в промежутках отдыхать не от слез, а от смеха. В окошко глядели официантки, переставшие собачиться в рабочее время из-за финских сапог. Им было завидно. Теперь я думал, как все это проверить. И тогда можно начинать. Найден был «уголок». Дорогой дядя! Теперь пришла пора рассказать о Рибосоме. Когда заканчивалась Предыдущая Вселенная, а стало быть, цивилизация, а до разлета всей неживой материи информации оставалось уже недолго, то Вселенная, прежде чем заснуть, решила: «Нельзя же, в самом деле, снова поштучно создавать каждого автономного исполнителя с жесткой программой поведения! Хлопотно, да и тупик вышел. Такое создание рано или поздно всегда взбунтуется против создателя и организует, хоть сопливенький, но зато свой собственный ад». И она решила: «Ну ладно, мы уходим, и нам уже не больно, потому что нам опасаться нечего — тела нет, а пустота, живая плазма вакуума, не распадается, а только спит. Ну ладно, пустим следующий этап на самопроизвольное развитие, пусть оно само изобретает свою свободу. А когда я проснусь, уж лучше на этот раз я сама стану множеством. И кончится этот проклятый дуализм, где создание бунтует против своего создателя. Потому что чужая жесткая программа поведения рано или поздно надоедает даже ангелу. Однако если множеством буду я сама, то отдельные существа, каждое из которых станет частью меня, конечно, станут враждовать между собой в длительном поиске изобретательной гармонии, но это будет как художник краски смешивает, добиваясь единой картины, а не распад на дохлые части, как это бывает, если неживую материю информации предоставить самой себе. А потом — чуть тиснул ее посильнее и перегрел — она либо взрывается, либо схлопывается — и враз никакой информации нет, кроме как „взорвалась“ или „схлопнулась“ — вот и все сведения. Нет, так дело не пойдет. Эдак я, когда проснусь, потеряю все записи о моем же собственном прежнем бытии. И значит, чтобы я, проснувшись и став множеством со свободным поведением каждой моей части, вместе с тем осталась бы самой собой, я дам каждой своей части универсальный, но единый инструмент развития. А там — лети куда хочешь, импровизируй, твори новую свободную гармонию — не страшно. Однако поскольку инструмент будет хоть и универсальный, но у каждого из существ один и тот же, то все необычайно многочисленные варианты поведения будут все же моими вариантами. И проснувшись от своих видений, я проснусь, примиренная с самой собой, и наступит жизнь, которую стоит назвать человеческой, то есть божественной». И Прежняя Вселенная, прежде чем заснуть и видеть образы будущей своей жизни, приготовила каждому автономному существу Будущей Вселенной — от амебы до человека — универсальную, одинаковую для всех машинку — Рибосому. Так ее потом и назвали. Которая, не совершенствуясь, не эволюционируя сама, давала почти неограниченное количество вариантов поведения, неограниченные возможности совершенства тому, кому она принадлежала — то есть Новой Вселенной. И бессмертная Вселенная начала новый цикл. И стала эта машинка, Рибосома, не причиной действий всего живого, а универсальным инструментом любого поведения. А причины действий остались прежние — позади которых видения блаженства или кошмара. То есть единственным ограничением, которое Вселенная поставила самой себе, это — назад не возвращаться. Что было, то было, а что будет — поглядим. А подручный инструмент уже заложен для исполнения желаний — любых, кроме возврата в прошлое. Что было, то было. Точка. И изучать прошлое или воображать о нем можно лишь для изобретения будущего поведения. |
||
|