"Ана Пауча" - читать интересную книгу автора (Гомес-Аркос Агустин)


3

Через три дня на нее наваливается усталость.

Верно, есть тому причина, если тело не повинуется больше приказам разума? Если всеми фибрами своего существа испытываешь желание, нет, потребность рухнуть на землю, где стоишь, не заботясь о том, есть ли там тень дерева, ручеек поблизости или свежесть золотистого жонкиля?

Усталость. Беспредельная. Ана Пауча знает, отчего она. Конечно, она, эта усталость, идет не от сердца: сердце еще полно желания. Не от головы: мысли ее по-прежнему поглощены сыном, малышом. Просто-напросто ноги не выдерживают больше тяжести ее почти невесомого тела.

Словно выброшенная на мель лодка, она оседает на обочине железной дороги, прислоняется спиной к старой цистерне для воды. И мгновенно засыпает, не успев заранее наказать себе, что и кого увидит во сне.

Она видит сон. Серая лестница неуклонно поднимается все выше и выше. Она без перил и опасно нависает над черным провалом, который с каждым пролетом становится глубже. Бесчисленные лестничные площадки напоминают фантастические террасы, и на них цветут жасмины и розы. Ана с радостью полила бы эти кусты, которые изнемогают от жажды и взывают к ней о помощи, пристально глядя на нее своими поникшими цветами. Но она не может остановиться, ей некогда. Любой ценой она должна добраться до самой верхней площадки, где завтракает тюремный надзиратель. Ведь у него ключи. Его должна она попросить, чтобы он открыл навеки запертые решетки тюрьмы ее сына. Но это так страшно — лестница без перил. А поникшие цветы — такие заброшенные, такие недружелюбные — все ближе и ближе тянут ее к пустоте, к пропасти… Она поскальзывается. Падает. Бездна. У нее больше нет сил крикнуть…

Она не просыпается. Она сразу же проваливается в пустоту, теперь уже без сновидений.


Спустя несколько часов свисток поезда заставляет Ану Паучу открыть глаза. Муравьи облепили ее узелок. Негодяи! Пошли вон отсюда!

Она встает, отряхивает узелок, отряхивается сама и снова пускается в путь. Надо бы найти, бумажный пакет. Хорошо бы из вощеной бумаги. А еще лучше целлофановый. Перкалевый платок не в состоянии защитить ее сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (настоящее пирожное, бормочет она, чуть не плача).

Первый город.

Ана Пауча входит в него пыхтя, как те старые перегруженные поезда, что неутомимо снуют между маленькими провинциальными станциями. Ана-поезд входит в вокзал, с трудом волоча свои опухшие, израненные ноги. Глаза ее воспалены от солнца и ветра, от неожиданного ночного холода на высоких холмах сьерры. Перекинутый через левое плечо узелок тяжело давит на спину, точно гроб.

Серый и грязный вокзал, окутанный, словно целлофаном, непроницаемой пеленой дыма, похож на какой-то странный букет цветов из бетона, дерева и железа. Пожалуй, его оживляет лишь тяжелое астматическое дыхание, порожденное бесконечной усталостью. Дыхание уставшего атлета, который должен преодолевать препятствия, метать диск, ядро, копье, обливаться потом, снова и снова лезть из кожи вон, и так — до конца состязаний. И несмотря на адские свистки и лязг буферов, здесь повсюду словно хоронится упорная, неотвязная тоска по тишине. Она как бы притаилась, эта готовая народиться тишина, стережет, не выпадет ли ей вдруг случай установиться, утвердиться.

Кажется, что грязь покрыла людей и животных, разъела облицованный керамической плиткой высокий цоколь, которым отделаны служебные помещения. Никогда Ана Пауча не видела столько грязных лиц, столько черных ногтей, столько выпачканных в мазуте куриных перьев, столько морд и лап, которые словно вылезли прямо из навозной кучи, столько вылинявших детских платьиц. Объедки из вагонов-ресторанов свалены в окруженной колючей проволокой загородке для помоев, и там копошиться куры и валяются свиньи. Вымыв руки в фонтане не площади, Ана Пауча замечает, что на них осталось что-то вроде жирной пленки. Она вдруг решает не мыть здесь лицо. В пути наверняка попадется какая-нибудь речка. Она заходит в уборную достать из-под пояса немного денег, чтобы купить на неделю хлеба и кусок сала. Укрывшись от посторонних взглядов, она подсчитывает свои сбережения, пользуясь, словно бусинами четок, костяшками пальцев, перебивая их во время своей долгой и трудной молитвы о деньгах.

А на привокзальной площади, на лотках, чего только нет — Ана таких вещей никогда и не видывала. Кружевные веера из нейлона или расписной бумаги, на которых красуются розы самых невообразимых цветов, грациозные матадоры, цыганки в платьях со сборками, быки с бантами на шее, щеголи с прическами словно у дорогих потаскух (познания из некоторых книг, которые сын Аны, малыш, читал ей до войны). И еще много всякой всячины: позолоченная чеканка с изображением андалусской Золотой Башни, манильские шали (давняя мечта Аны-нет), кордовские шляпы. Пресвятые Девы. Все подряд. А иначе говоря — одна Пресвятая Дева во всех своих ипостасях. Бесчисленных. И еще фрукты. И пирожные. (Но не такие, как у нее. Пирожные-однодневки.) Путеводители и планы города, где обозначены музеи и церкви с кратким описанием подвигов конкистадоров и чудес святых — местных уроженцев, почтовые открытки с портретом девушки, избранной в минувшем году королевой на конкурсе красоты, афиши, извещающие о корриде, которая состоится «в воскресенье, 30 мая, ровно в 19 часов 30 минут, и является частью официальной программы празднеств в честь Скорбящей Богоматери, грандиозной корриде с участием diestros[1] Антонио Ордонеса, Эль Кордобеса, Курро Ромеро и других», — все это предлагается с таким шумом и гамом, с таким изобилием подробностей, что делает ненужным покупку. Горластые мальчишки продают разложенные на облепленном мухами подносе ломти арбуза, чистят ботинки, предлагают втридорога свежую воду, лимонад или апельсиновый сок, просят милостыню, если им не удается продать свои сомнительные освежающие напитки, пинают ногами собак, которые воруют пирожки (или что-нибудь другое съедобное, до чего можно дотянуться), гоняются за торгующими сигаретами девочками-цыганками, толкают калек, главным образом слепых, которые уговаривают прохожих купить билеты ежедневной лотереи.

Кто-то вдруг истошно вопит, что у него украли чемоданы, полицейские в серых мундирах (метко прозванные Гристапо[2]), вскинув дубинки, спешат на крик и, не найдя вора, с усердием молотят по спинам бродячих акробатов, которые под глухой стук барабана заставляют козу, собаку-дворняжку и позолоченного кролика карабкается на самый верх стремянки. (Вот здорово! думает Ана-нет. Малышу очень понравилось бы.) Публика рукоплещет отваге полиции, а коза, воспользовавшись замешательством, проглатывает несколько листиков салата-латук, которые протянул ей торговец овощами. Кролик бесследно исчезает. Не исключено, что вечером его обнаружат под каким-нибудь мостом в котле у цыган-лоточников.

Повинуясь пронзительным свисткам паровозов, широкие вокзальные двери продолжают изрыгать и заглатывать пассажиров, и в этом непрерывном приливе и в отливе мелькает багаж, слышатся крики посыльных из соседних гостиниц, шоферов автобусов с деревянными табличками «Центр города», гадалок (их истинная профессия — карманщицы), что всем без исключения сулят любовь, здоровье и богатство (и все это — по дешевке), проходят группами по десять человек семинаристы и по три человека — солдатские патрули.

Ана Пауча глядит на все широко раскрытыми глазами и думает, что вот и она начинает познавать мир. Она на минутку присаживается на тротуар в тени акации. Приняв ее за старую нищенку, какой-то прилично одетый сеньор кидает ей монету. Ана Пауча пристально смотрит на нее. Она не знает, что ее бедность так бросается в глаза. Она подбирает монетку. Прячет ее. Деньги есть деньги. Впереди у нее еще много дней пути. В наши дни смерть стоит дорого. Слишком дорого, шепчет она.


Железная дорога. Острые края камней, словно раскаленный лезвия, прорезают подметки ее эспандрилий, ранят нежные подошвы ног, привыкших к прибрежному песку. Если б она не поклялась себе не поддаваться боли, она бы закричала. Июльское солнце как пылающий костер. Щуплая черная фигурка Аны Паучи как бы окутана облачком дыма, будто она сама горит, будто плохо загашенная головешка надумала вдруг пойти вдоль рельсов, чтобы вернуться в родную топку. И где-то ее ждет паровоз, которому не хватило топлива. Ждет, чтобы снова поднять пары с помощью таящегося в ней огня. Тот самый паровоз, что вышел со станции Рождение, сделал короткую остановку на станции Жизнь и снова тронулся в путь, теперь уже к конечной станции, которая называется Смерть.


Хлеб и сало, ее обычная еда, как испокон веков у всех в ее роду, не отяжеляют ее шага, не обременяют ее: она несет с собой только хлебец для сына да свое одиночество — вот и вся ноша. У нее и прежде-то, почитай, почти ничего не было, но даже ту малость, чем она владела, она оставила дома. Жаль, что не смогла оставить там и свое одиночество. Тогда ее шаг был бы намного легче, взгляд — менее печален. И — кто знает! — может быть, со временем она смогла бы стать Аной-да.


Как-то Смерть сказала ей:

— Расскажи мне немного о своем одиночестве, Ана Пауча. С тех пор как мы познакомились — а тому уже три недели, — мне еще не довелось слышать твоего голоса. Разве что два-три слова. Скажи мне, о чем ты думаешь, Ана-скрытница.

Вопрос висит в воздухе часы, дни, трудно даже сказать, сколько времени, он исчезает, настойчиво возникает снова, и наконец рождается ответ:

— Мое одиночество — это четыре кровати, на которых когда-то, вольно раскинувшись, спали четверо мужчин. Кровати пусты. Мужчины мертвы. Мое одиночество — это лодка с раной на боку, что рассыхается на берегу моря, заброшенная лодка, которую на рассвете, в заветный час возвращения рыбаков, не будут больше приветствовать чайки. Мое одиночество — это отрадное слово «внук», которым я не смогу назвать своих внуков, умерших раньше, чем они успели родиться. Мое одиночество — это слово «бабушка», которого я никогда не услышу, разве только в черной пропасти своих снов. Это тот внук, любимый мой муж, сын твоего сына, который назвал бы тебя дедушкой — именем, на которое ты имел право, как я имела право на имя бабушки. Мы оба, мой любимый Педро, нашли бы тысячу поводов окликнуть этого выброшенного из жизни еще до зачатия внука, чтобы он понял, это его имя, его, и больше ничье, понял, что это имя любви, которую мы вручаем ему, чтобы он в свою очередь со временем вручил ее своему сыну, и сыну своего сына, и так — до скончания века. Мое одиночество — это нет, что липнет ко мне, как будто оно — мое удостоверение личности.

Словно застыдившись, она опускает голову и зажимает губы. Она никогда не считала свои страдания настолько важными для других, чтобы досаждать ими кому-либо. Поэтому она тридцать лет отказывалась отвечать даже на собственные вопросы. Почему же теперь она заставляет себя отвечать на вопросы других?


Муравей на откосе железнодорожного полотна, она идет, не теряя ни минуты. Шагает. Медленнее, с тех пор как усталость, похоже, свила себе гнездо в ее чреве, в желудке (а когда-то они были неприступными), просочилась в ее кровь. Каждые два километра она вынуждена останавливаться, чтобы глубоко вздохнуть, дать сердцу передышку, возможность утишить свое биение, не метаться, словно птица в охваченной пламенем клетке. Ей приходится даже тихонько подбадривать себя.

— Ну вот и полегчало! Намного полегчало. Еще передохнешь чуток и снова пойдешь. Хорошо бы добраться до Севера, пока не кончилось лето. Ведь ты не слишком-то любишь зиму, старая мерзлячка!

Она позволяет себе на минутку пошутить и вновь углубляется в свой мир заляпанных густым слоем мазута, шпал, острых камней, мир, ограниченный двумя полосками рельсов.


Сколько деревень миновала она, даже не бросив на них взгляда, чуждая всему, что могло бы стать между нею и этим мифическим Севером, к которому она была устремлена, как стрелка компаса? Сколько колоколов за первый месяц ее путешествия каждое утро звонили ей вслед, словно хотели пройти немного вместе с нею?

Но колокола — это для людей, которых не мучат не отступные заботы. Она же вся поглощена думами о своем малыше, спрашивая себя, все ли зубы у него целы (у нее-то их почти не осталось), ведь они понадобятся ему, чтобы он мог разжевать свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), что с каждым днем становится все тверже. И легче. Усыхает. Ей дважды пришлось потуже завязать узелок. Жаль. Месяц назад, когда она вытащила его из печи, он был таким мягким, этот хлебец-пирожное!


Малыш умел читать и писать. В семье он один был грамотным.

В ненастные дни, когда нельзя было выходить в море, он читал вслух. Отцу и старшим братьям он читал «Эко републикано». Там рассказывалось о социализме. Всегда. Для матери он обычно читал роман с продолжением, что печатался в воскресных выпусках, которые они покупали у цыгана-разносчика. Там рассказывалось о нищете. Всегда.

Последний из этих романов назывался «Маленькие бродяги». Это были история нескольких сироток, которые всеми правдами и неправдами где только можно старались добыть деньги, чтобы помочи своей старшей сестре, больной чахоткой (болезнь в те времена очень распространенная). На долю этих маленьких бродяг выпало множество приключений. Все это могло бы выжать слезы даже у камня. А с какими подробностями были расписаны, например, злобность богачей и представителей власти, а также бездушие папской курии. (Ее в этом республиканском романе, который начал еще печататься во времена монархии, называли церковной сволочью. В это время в жизни страны произошли перемены. Но отнюдь не в жизнь маленьких бродяг. Непоколебимые, они прошли путь от сиротского приюта до церковной паперти и туберкулеза, в их злоключениях мало что изменилось. А злоключений у бедняков всегда хватает. Как всегда хватает литературных сюжетов для бедняков.)

На чтение каждого отрывка уходил час, потому что малышу часто приходилось возвращаться к прочитанному и, быстро пробегая глазами отдельные места, выяснять, кто такое тот или иной второстепенный персонаж. Но малыш был на редкость терпелив и все растолковывал, все объяснял.

В тот день, когда началась война, цыган-разносчик не пришел и не принес им еженедельной порции чтива. Ана Пауча подумала тогда, что теперь она никогда не узнает, что же в конце концов сталось с маленькими бродягами. И уж тем более у нее никогда не будет чайного сервиза китайского фарфора, обещанного издательством всем верным читателям, которые до конца прочтут эту поучительную историю. Вот еще одно пустое место в доме — место, выбранное ею для чайника-наседки, окруженного шестью чашками-цыплятами.


Ана качает головой. За ее семьдесят пять лет было столько всяких событий, продолжений которых она так и не узнала, и одним больше, одним меньше — что за важность?

Она смотрит по сторонам, словно пытаясь освободить свою память от тягостных воспоминаний.

Железная дорога. Все время — железная дорога. Невдалеке видна станция, она напоминает Ане одну картинку из календаря: те же два тополя-близнеца, черепичная крыша цвета охры, флюгер, который, считается, показывает, откуда дует ветер, но он застыл в знойном воздухе, спящая в тени трехцветного вьюнка собака, несколько овец, коз, кур, индюков и ослов, что живописно разбрелись по большому, палимому зноем пустырю, окруженному кучами угля, дров и шлака. Эта станция — при руднике.

В северной стороне над зеленой лужайкой вьется облачко стрекоз, видимо, там есть какой-то источник. Вот в нем она и помоется. От жары и пота кожа между пальцами ног потрескалась. Ану мучит зуд, она яростно расчесывает ранки, а потом выковыривает из-под ногтей клочки кожи. Ей больно. Чтобы не останавливаться, она вынуждена идти на пятках. Не слишком-то удобно. Ей становится страшно. Ведь ноги — единственное для нее средство добраться до этого далекого и сказочного Севера, где ее ждет малыш. Где ее ждет смерть.

Грязь въелась в кожу, в самые потаенные ее складки; расчесывать волосы с каждым днем становится все труднее, в них появились узелки, а может, и вши (она в конце концов решила не распускать больше на ночь пучок), на локтях черные корки, от пыли с каждым днем заметнее становятся морщины — со всем этим еще можно смириться. Но ноги служат ей для того, чтобы идти. О них надо заботиться, ими пренебрегать нельзя. Иначе ей придется добираться до сужденного ей судьбой Севера на коленях.

Нет, говорит она себе, судьба не требует от нее такого унижения. Просто ее судьба там, на Севере. И она надеется, что Ана сумеет соединиться с ней достойным образом. С поднятой головой. На своих ногах.


Ана-невеличка сидит на свежей траве на пустынной зеленой лужайке, омываемой голубым ручьем, и моется с неловким усердием ребенка, который еще не вполне владеет своими движениями. Ее детские ладони обрызгивают холодной водой ноги, словно поят маленьких, изнемогающих от жажды зверьков. Тело согнуто и напоминает сухую черную ветку, руки и ноги выписывают какие-то замысловатые узоры, так и кажется, что это две ловкие лодочки играючи то быстро скрещивают свои пути, то расходятся. Или лодки, которые ищут косяк сардин, чтобы забросить сети. Четыре лодки. «Анита — радость возвращения» и три другие, те, что могли бы носить имена невест ее троих сыновей. Если бы не война…

Ана резким движением вытаскивает из воды руки и ноги. Стискивает зубы. Сжимает губы. Нет. Она не заплачет. Время слез миновало. Ее глаза словно остекленели, такие глаза не плачут.

Она снимает свое черное платье. Нижние юбки у нее тоже черные. Так, освобождаясь поочередно от покрывающей ее черноты, Ана Пауча наверняка добралась бы до самой души. Но сегодня она не станет раздеваться донага. Сегодня не будет ни слез, ни зрелищ.

Все с той же неловкостью маленькой девочки, которая еще только начинает усваивать некоторые движения, она моет лицо, шею, подмышки, складки внизу живота. Тщательно моет. Холодная вода словно молодит ее кожу, возвращает ей тот перламутровый отлив, которым некогда так гордилась Анита-девушка. И можно подумать, что в глубине ее существа еще не совсем угасло желание жить.

Вдруг Ана замирает. Она чувствует, что кто-то смотрит на нее, подстерегает. Она оборачивается. Два глаза устремлены на нее, один из них белый. Собака. Левое ухо разорвано, облезлый хвост. Да и не только хвост. Лысые пятна на ее шерсти всюду. Роняя слюну, собака осторожно приближается. Она хромает. Да на нее обрушились все болезни! Ане Пауче жаль ее. Еще одна несчастная.

Животина пытается схватить узелок старой женщины и удрать с ним, но делает это как-то неуверенно, словно плохо заведенная игрушка. Ана, твой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, твое пирожное, единственное богатство, которое осталось у тебя для сына!

Старая женщина молча бросается на старую собаку. Понимая, что борьба идет не на живот, а на смерть, сцепившись клубком, сплетя два усилия и две усталости, они без единого звука борются, словно две воительницы.

Выплевывая кровь и клоки собачьей шерсти, Ана Пауча завладевает наконец своим узелком. Не спуская глаз с противника, она прижимает узелок к вздымающейся груди. И разом успокаивается, поняв, что эта несчастная собака не враг ей. Она похожа на нее, Ану Паучу, она борется за жизнь.

Старая собака не уходит. Вяло помахивая своим крысиным хвостом, она, кажется, даже просит прощения. Старая женщина смотрит на собаку, вдруг обомлев от всех ее болячек, от этих бьющихся в глаза признаков голода. Она достает ломоть хлеба, сало, ножик. Делит хлеб и сало пополам, одну половину протягивает собаке, другую ест сама.

Собака жадно проглатывает свою долю и ищет упавшие в траву крошки. Ана Пауча одевается. Обе они выпивают по нескольку глотков воды из ручья и вместе уходят.