"Ана Пауча" - читать интересную книгу автора (Гомес-Аркос Агустин)


4

Обе уже на краю могилы, они идут рядом, украдкой поглядывая друг на друга, чтобы приободрить себя присутствием спутника, останавливаясь у входа в туннель или в тени моста, чтобы перевести дух, деля пополам дорогу и нищету. Старая женщина и старая собака.


Иногда Ана Пауча в страхе замирает на месте, бросает на землю узелок, шарит рукой под черными юбками и вытаскивает свои жалкие гроши. Пересчитывает их. Они просто тают, ее сбережения. Но где же он, этот далекий чертов Север? Сколько дней, месяцев потребуется ей, чтобы дойти до него? Дойти живой?


По ночам, словно бродяги, они обходят стороной деревни. Днем, почуяв присутствие людей, спускаются с полотна железной дороги, переходят на другую сторону насыпи. Дети (эти благословенные господом существа) всегда готовы травить собаку. Они дразнят ее шелудивой, да-да, шелудивой сукой, швыряют в нее камнями и палками, науськивают огромных раскормленных псов, которые охраняют фермы и помещичьи дома-замки, огромных псов, добровольных поборников геноцида, специально выдрессированных для этого на псарнях Гристапо.

Ану Паучу тоже не обошла вниманием конная жандармерия (ее представителей из-за их треуголок прозвали рогоносцами). Ей пришлось объяснять им, что она идет на Север, в тюрьму города Х., повидать своего малыша.

— Сколько ему лет, твоему малышу?

Ана Пауча уже и сама не знает. Война застала его совсем мальчиком. Не больше семнадцати ему было. Она вспоминает, что, не будь в начале войны специального указа о призыве несовершеннолетних, ее малыша и не мобилизовали бы.

— За что его осудили? За какое преступление?

Об этом Ана Пауча ничего не знает. Когда кончилась война, он числился пропавшем без вести. А потом объявился в тюрьме города Х., приговоренный к пожизненному заключению.

— Красная сволочь, вот уж поистине сорная трава! Но почему ты не поехала поездом? Все путешествие заняло бы у тебя всего два дня!

— У меня нет таких денег!

— Могла бы походатайствовать о льготном тарифе. Что бы там ни было, а ты имеешь на это право. Ты бедная.

Ана Пауча не знает, никогда не знала, что значит иметь какое-то право. Да она вовсе и не хочет его иметь. Больше в этом не нуждается. А вот чего она хочет (сама того ясно не сознавая), так это шаг за шагом пройти всю страну с Юга на Север, чтобы эта недостойная земля, которая породила на свет убийц ее мужчин, узнала бы наконец, что она Ана Пауча, существует, что она покинула свое логово, где таилась столько лет, и идет — черное пятно — к смерти. Не сгибаясь. На своих ногах.

На рассвете, у околицы другой деревни, два конных жандарма (они не теряют времени на бесполезный сон) опять подзывают Ану Паучу, желая удостовериться, сделана ли ее собаке, как положена прививка. Ана оторопело смотрит на них. Собаке — прививка? Собака рождается, вырастает и умирает. Пока она жива, вы ее кормите, она сторожит ваш дом. Или сопровождает вас. Вот и все, точка. Не вести же собаку в больницу! Да и потом, как узнаешь, болит ли у нее голова, мучат ли ее колики в желудке? Собаки не нуждаются в термометрах. Ни в повитухах. Собака — она и есть собака. Сама о себе позаботится.

— Так сделана ей прививка против бешенства или нет?

— Но она не бешеная! Она, бедняжка, еле ноги волочит. Мне даже приходится порой останавливаться, чтобы дать ей передохнуть. А ведь я и сама едва тащусь!

— Ей нужно сделать прививку в ближайшем же пункте, и пусть вам выдадут справку. Идите к ветеринару. Выводить собак без справки о прививке — правонарушение, которое подпадает под закон о борьбе с терроризмом. Собака может накинуться и покусать кого-нибудь например, мэра или жандармов! Заразить их бешенством. Ведь для этого достаточно небольшой ранки от укуса. Бабушка, вы наивны, вы не знаете, до чего в наши дни могут дойти красные. Я не хочу ничего сказать про вас, нам надо смотреть в оба.

Ана Пауча говорит да, она обязательно все сделает, она не хочет, чтобы ее собака покусала представителей власти, а сама она всего-навсего несчастная бесхитростная старуха. В конце концов жандармы рысью удаляются.

Ана Пауча оглядывает свою собаку. Внимательно. С новой искрой интереса. Неужели эта тварь — орудие убийства?

— Скажи, ты не бешеная?

Собака поднимает одно ухо, она удивлена. Она не привыкла к тому, чтобы ее молчаливая спутница, которая утром и вечером отрезает ей ломоть хлеба и кусочек сала, произнося всего-навсего два слова: «На, ешь!», обращалась к ней с вопросом. Этой собаке с бельмом на глазу начинает казаться, что в ней уже видят добрую приятельницу. Она тихонько виляет хвостом, не зная, до какой степени ей дозволено проявлять свою дружбу. Ана говорит:

— Ну ладно, ладно. Я поняла.

Они снова пускаются в путь.

— В мои годы всякие осложнения ни к чему. Да и не время сейчас. Если ты собираешься кого-нибудь покусать, тогда лучше убирайся вон и делай это на свой страх и риск. Понимаешь?

Собака отвечает лаем, который, кажется, с трудом вырывается из глотки: такой хрип как раз под стать бельму на ее правом глазу.

— Ну вот, ничего не скажешь, не очень-то красивый, да, не очень красивый у тебя голос. Можно подумать, что у тебя в глотке паутина.

Собака снова лает, стараясь сделать это как можно лучше.

— Не надо, старушка, не надо. Не стоит разыгрывать из молодых. Мы-то знаем, что такое годы.

За холмами к небу поднимается столб дыма. Слышится резкий свисток. Девятичасовой вечерний поезд, который идет еще на паровой тяге, с диким грохотом пересекает долину Ламанчи, демонстрируя свою длину: пять пассажирских вагонов и три багажных.

Пора спать. Какие-то разговоры то там, то тут, самоотверженный отпор стражам порядка — и весь день быстро пролетел. Две старушки принимаются искать пристанище на ночь.


Лето все больше входит в силу. Дни становятся длинными, ночи короткими. Звезды светят ярче, дольше. Они мешают ночной тьме сгуститься, стать по-настоящему черной, и смиряются с необходимостью исчезнуть только на утренней заре. Они побуждают цикад не умолкая стрекотать, соловьев — заливаться трелями, светлячков — воображать себя фонариками, блуждающие огни — подсказывать, где находятся кладбища, и снимать покров с никому не ведомых братских могил.

Не здесь ли, не в этой ли бесплодной и безвестной земле, изъеденной негашеной известью, сгнили ее мертвые? Если она прокричит имя своего мужа, имена своих сыновей, вспыхнет ли ярче хоть один из этих блуждающих огоньков?

Помимо своей воли, она зовет их тихим голосом, бродит взад и вперед в ожидании какого-нибудь отклика, какого-нибудь знака. Их имена слетают с ее губ, томимых нежностью, которая на тридцать лет моложе, чем она. Встревоженная собака скулит. Она разумное существо и не любит, когда происходит что-то непонятное, даже, пожалуй мистическое. Ана Пауча велит ей замолчать. Ну ладно, хватит! Она прекрасно знает: то, что мертво, — мертво. Даже если в глубине души…


И потом — черт подери! — чего ради делит она свой хлеб, свое сало и свою дорогу со старой собакой-террористкой, возможно даже зараженной бешенством?

Впрочем, собака по крайней мере слушает ее. Она спокойно сидит на задних лапах, так, чтобы Ана видела ее морду с левой стороны (верно, чтобы оградить старую женщину от тягостного зрелища больного глаза), устремив на нее свой единственный глаз, влажный и нежный, как мох в затененном овраге. Ана Пауча может говорить часами, пока сон за волосы не потянет ее голову вниз, и собака слушает не шевелясь, не выказывая ни малейших признаков терпения. Она вежлива, это собака. Даже когда блохам вздумается нагло, не таясь, попрыгать по залысинам на ее спине, она геройски противостоит искушению покусать себя или почесаться, чтобы ее старая приятельница не подумала, будто она не слушает или ей надоел старческий голос, который вдруг обрела ее спутница.

— А знаешь, плевать мне на них! Если тебе охота хватать их за лодыжки, валяй! Они никогда не были ангелами доброты, все эти мэры и жандармы, которых я знавала. Как-то мэр деревни, где я жила, — он был мэром и соседней деревушки, не знаю почему, наверно, чтобы побольше заграбастать денег, — сказал мне, что не станет попусту тратить время на поиски могил моих упокойников. Так-то вот. «Да и что там могло от них остаться», — добавил он. И право, что? Кости? Обручальное кольцо? Серебряные медальки Девы Заступницы, которые мои сыновья носили на шее? Ну и от чего оберегла их Дева Заступница?

Собака слушает. Им совсем не хочется спать. Обе они в таком возрасте, когда сон становится короче, когда глаза смыкаются поздно, а открываются на заре. Какой-то колокол, словно ему тоже не спится, звонит полночь.

Ана Пауча довольна. Наконец-то рядом с нею есть живое существо, которое слушает ее. Кончилось ее тридцатилетнее молчание, кончилось навсегда.


Но достаточно ли ей собачьего внимания, чтобы стронуть с места жизнь, так давно застывшую на мертвой точке? Непрожитую жизнь? Полную страданий.

Сон не идет к старой женщине, она думает о своем малыше, о его письмах — он регулярно писал их, — которые она каждый раз сжигала, не попросив, чтобы ей прочли их, отказываясь смириться с этой медленной смертью, как называют пожизненное заключение. Возможно, ее сын проживет долго, доживет до ее возраста, до семидесяти пяти лет. Даже дольше. До ста. Кто знает? Но между своим рождением и своей смертью он проживет всего лишь двадцать лет. Мужчины, думает она, никогда не умеют строить свою жизнь. Они только и способны или умирать, или убивать. Неспособны жить, давать жизнь.

— Знаешь, бедная моя старушка, стоит им только взять в руки ружье, они, ясное дело, не мешкая нажимают на курок и убивают. Неважно кого: утку, собаку, солдата, любого человека. Три беременности, двадцать семь месяцев надежды и страхов, а я ни разу не посетовала на жизнь. Напротив. Все время была настороже, думала, куда поставить ногу, куда положить руку, куда прислонить спину, чтобы младенцу было покойно в моем чреве, чтобы не потревожить его. Моя мать без устали твердила мне: «Не бегай, не делай резких движений, не волнуйся. Твое тело должно стать колыбелью, должно покачиваться плавно, как люлька. Девять месяцев твое тело принадлежит не тебе, а будущей жизни». Моя мама умерла прежде, чем родился мой первенец. Но она умерла спокойной: знала, что ее смерть не остановит жизни. Той самой жизни, которая лизнула своим звериным языком кожу моего первого сына. Все идет по кругу, потому что, как говорят, земля круглая.

Ана вовсе не бредит. Ее родители умерли, когда она была еще девушкой, когда у нее еще не было ни мужа, ни детей и лишь грезы обуревали ее, бесконечные грезы, на которые жизнь оказалась такой непохожей. Может быть, сейчас эти грезы вернулись к ней, чтобы терзать ее старость?

Собака слушает. Ее здоровый глаз влажен. Но она не плачет. Она, как и ее хозяйка, выше слез.


Медленно с трудом они бредут вдоль железной дороги, одолевая километр за километром. Каждый шаг приближает Ану Паучу к сыну, к смерти. Эти два понятия так тесно переплелись в ее мозгу, так крепко связаны, что можно было бы сказать: сын — это ее смерть, а ее смерть — это сын.

Для них уже вошло в привычку обходить стороной деревни, города, дорожников, что трудятся на путях, или сельскохозяйственных рабочих в полях, тянущихся вдоль железной дороги. Они сознают, что не являют собою образец богатства и силы или хотя бы благопристойности. Собака — просто облезлое чудище, да и она, Ана-нет, выглядит не намного лучше. Ее одежда, кое-как скрепленная английскими булавками, превратилась в лохмотья. Волосы подозрительно белесы и грязными прядями выбиваются из-под черного шерстяного платка, этой неизменной каски на красивой голове воительницы. Лапы собаки с каждым днем становятся все слабее и слабее, они покрыты ссадинами и гнойничками в тех местах, где пируют клещи. Подошвы на эспадрильях Ана-нет совсем отвалились. Кончилось тем, что она обмотала ноги тряпками.

А между тем вокруг них все живет, движется. С фантастической скоростью проносятся мимо поезда, в мгновение ока пересекают небо самолеты.

Лишь они в безмерном усилии едва волочат ноги, волочат свою усталость. Они словно стали частью пейзажа железной дороги (того самого пейзажа, на который бросают рассеянный взгляд пассажиры андалусского экспресса), так же как дорожные знаки «Переезд», «Поворот» или же столбик с надписью «Мадрид: 400 км».


Видя, что их порции хлеба и сала становятся все меньше, собака, оценив положение, сделала крюк в сторону: едва Ану Паучу одолел сон, она исчезла и появилась только на рассвете с огурцом в зубах, появилась как раз тогда, когда старая женщина обычно просыпается. Оторопев, Ана Пауча посмотрела на нее, спрашивая себя, неужели эта оскаленная пасть со свисающей сталактитами слюной означает, что собака плачет от смеха или от радости. Наконец она обрела дар речи:

— Ладно, ладно! Право, совсем не дурная мысль начать день с огурца. Некоторые поступают хуже, начинают его, к примеру, с грейпфрута, как норвежцы. Это мне Педро Пауча рассказывал. Огурец по крайней мере разумно. Он нашенский. После него мы наверняка пройдем немножко больше. Не так будет мучить жажда. Поняла?

Она взяла из собачей пасти огурец, вымыла его, окинула оценивающим взглядом, аккуратно очистила, снимая тончайший слой кожицы, прикинула на руке, сколько он потянет, и разрезала на две равные части.

— Хорош твой огурец. Очень сочный. Здорово ты выбрала.

Собака, последовав ее примеру, проглотила свою долю.

— Хотела бы я знать, где это тебе удалось отыскать огород без сторожевого пса и без ограды, утыканной бутылочными осколками?

Они съели свой завтрак и глядят друг на друга влажными глазами.


Несколько часов спустя собака занедужила. Мало радости видеть бедную животину посреди ее испражнений.

— Предупреждала же я тебя! Ты как дитя, что взбредет в голову, то и делаешь!

Собака слабо лает, словно желая сказать: «Да, да, я понимаю».

Они снова молча пускаются в путь. Под лучами солнца обнажается окружающая их красота. Высокие серые скалы теснятся на краю ущелий, куда, словно лезвие стального ножа в чью-то скрытую от глаз глотку, вклинивается прозрачный воздух, ивы плачут над голубыми водоемами, в которых утоляют жажду быки, поля уже почти созревшей пшеницы гигантским золотым обручем обрамляют горизонт, ленивые облачка походят на взбитые белки, круглыми скатертями пламенеют заросла мака-самосейки, посвистывают невидимые птицы, ветряные мельницы напоминают о далеком прошлом, когда по проселочным дорогам тянулись люди и мулы, а в небе над ними кружили ласточки.

Две старушки выглядят среди этого великолепия словно две злокачественные опухоли.


Поскольку собака вся запаршивела, ее могут заподозрить в терроризме. Даже хуже: обвинят, приговорят за терроризм. Вам это понятно?

Она стара, ее собака. Жалка. Уродлива. Она бездомная. Бродяга. К тому же — республиканка. Красная. Коммунистка. Это ведь одно и то же. Вали всех в одну кучу. Все заодно.

Ана-упрямица продолжает размышлять.

У людей, которым не приходится страдать от старости, бедности или уродства, кому всегда уготовано теплое почетное местечко в мэрии, на кладбище, в церкви или в кругу друзей, — у этих людей жизненные путь заранее предначертан. Что же касается остальных, то они, знамо дело, только и занимаются терроризмом. Терроризмом — и ничем более.

Остальные — это ее собака, это она сама. Это чесотка ее собаки. Это ее, Аны Паучи, нужда.

Документы. Справки.

Подтверждающие, что собаке надлежащим образом сделана прививка против терроризма. Что ей подпилили зубы. Что на ней крепкий намордник. Что она покорная. Что еще?

Эта несчастная собака — чесоточная, значит, она бешеная. Само собой разумеется.

Они сделали привал в тени тополя. Протянувшейся, словно прощальный взгляд, тени, которая хочет погрузиться в тоненькую струйку летнего ручейка.

Они чувствуют усталость. Идти и одновременно размышлять — это, пожалуй, слишком тяжко. Пожалуй, слишком горько. Пожалуй, слишком остро осознаешь, что живешь на свете. Пожалуй, слишком поздно.

— Если б они знали, что ты даже не сумела вырвать у такой старухи, как я, сдобный хлебец!

Она снова возвращается мыслями к сыну, к малышу, заживо похороненному в яме из кирпича и цемента, в своей пожизненной тюрьме. От кирпича и цемента его белоснежная кожа — ни у кого в их семье не было такой — наверняка потемнела. Какая же она стала теперь?


Хватит, старая!

Ана-ясновидящая. Да, она становится ясновидящей. Все ее думы идут как бы по кругу и всегда приводят к мысли о собственной смерти. Смерть проходит у нее перед глазами. Но не останавливается. Она видит Ану, но делает вид, будто не узнает ее. Наверно, у нее есть дела где-то в другом месте.

Ана Пауча чуть не окликнула ее:

— Вернись!

Она до крови прикусывает язык.


Перед слипающимися от усталости глазами Аны остается лишь сияние летней красоты, зрелой красоты земли, которая никогда ничего не ждала от Аны Паучи. Ана присматривается к этой земле, оценивает ее со всех сторон и вымученно, словно автомат, во все стороны мерит ее шагами. У нее мерзнет спина. Она чувствует себя бородавкой на нежной щечке ребенка. Ана-униженная.