"Прекрасная чародейка" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)

ТАЙНЫЕ ЧАРЫ И ФОКУСЫ

Город Кемптен, или Камбодунум древних римлян, жемчужина долины реки Иллер, лежал — и до сих пор лежит — на левом берегу, на равнине, защищенной с запада белоснежным венцом гор. Город состоял из двух соприкасающихся, хотя и разделенных стеной, независимых частей; западная часть, называемая Старой, эта драгоценность на груди Швабского союза городов, была самостоятельным имперским городом и управлялась городским советом. Восточная часть, слывущая Новой, хотя ко времени описываемых событий и она уже насчитывала без малого девятьсот лет, подчинялась капитулу бенедиктинского монастыря святого Гавла, традиционно ненавидимый аббат которого являлся имперским князем, и служила столицей княжеского аббатства. Жители Старого города исповедовали реформатскую веру, монастырский Новый город строго хранил католицизм. Оба братских города, Старый и Новый, ненавидели и ревновали друг друга, управа Старого города делала все назло управе Нового и vice versa.[25]

Война лишь тенью своей коснулась обоих городов; войска императора находились от них на расстоянии двух дней скорого марша, однако здесь все чаще стали появляться мелкие группки вооруженных людей неизвестной принадлежности, которые, проезжая через оба Кемптена с севера на юг или с юга на север, останавливались здесь поесть-попить; и хотя они — пока что — вели себя дисциплинированно и платили исправно, все же внушали страх мирным гражданам, отчего возникали тревожные и неверные слухи, питаемые вдобавок ужасной вестью о семихвостой комете, появившейся над недальним Аугсбургом, равно как россказнями о мертвецах, встающих из гробов и пляшущих на своих могилах, предвещая конец света, об упырях и вурдалаках, завывающих в лесах в радостном предвкушении обильного кровавого пиршества.

Петр подъехал к трактиру «Золотые весы», самому лучшему и комфортабельному в Старом городе; однако трактирщик встретил его утверждением, что приезжие военные господа и дипломаты заняли его заведение до самого чердака, так что и местечка свободного не осталось: одному баварскому графу даже постелили на бильярдном столе, его свита ночует в сарае, под навесом кегельбана устроились на ночлег шестеро драгун, собственные работники разбили на заднем дворе палатку, чтобы уступить гостям свои постели, и так далее, и так далее. Петр, отлично знавший цену таким речам, резко объявил, что он не какой-нибудь нищий, чтобы выпрашивать местечко, где бы ему приклонить голову, и он не двинется отсюда, даже если придется изрубить в лапшу весь этот паршивый притон; после чего трактирщик, признав в Петре благородного кавалера, спорить с которым неповадно, доверительно прошептал ему:

— Я бы с радостью принял господина, и это было бы вполне возможно, так как есть у меня комната с двумя кроватями, из которых занята только одна, но затруднение в том, что молодой господин, снявший этот покой, желает пользоваться им один и настрого запретил приводить второго постояльца.

Это позабавило Петра.

— Кто же сей молодой господин с такими тонкими замашками? Принц крови? Или сын самого Вальдштейна?

— Не исключено, потому что он, как и Вальдштейн, — чех, а в паспорте у него значится, что направляется он к Вальдштейну в Мемминген с дипломатической миссией, — ответил трактирщик. — И господин сей впрямь тонкая штучка, все не по нем, кричит без конца, того и гляди руки в ход пустит. Видать, он потому так дерзок, что за ним стоит какой-нибудь могущественный покровитель.

— Проводите меня к нему, я с ним потолкую.

— Это трудно сделать, он заперся в своей комнате, — возразил хозяин. — Но он заказал полкувшина вина, я сам отнесу ему, когда работник достанет вино из подвала, и если господин осмелится, он может за моей спиной проскользнуть в номер.

— Полагаю, что осмелюсь, — заявил Петр. — Как зовут этого лорда?

Трактирщик заглянул в книгу приезжих: молодой постоялец записался как некий Любош из Либуши, а прибыл он будто из чешского города Прахатицы.

И вот, как легко предположить, Петр действительно «осмелился» — с той разницей, что не проскользнул в комнату за спиной хозяина, а вошел первым, едва лишь повернулся ключ изнутри, и, одарив удивленного юношу, стоявшего за дверью, сияющей улыбкой бесстрашия и мужества, отвесил столь элегантный и низкий поклон, что даже провел по полу петушиными перьями, украшавшими его шляпу.

— Пан из Либуши, я — Петр Кукань из Кукани, ваш соотечественник, — заговорил Петр по-чешски. — Поелику же мне давно уже не доводилось беседовать на родном языке, я позволил себе посетить вас, дабы заверить в горячей симпатии, а главное — попросить у вас любезной услуги, которая, как вижу, вполне осуществима: вы один располагаете двумя кроватями, тогда как я, тоже один, не имею ни одной.

И он широким жестом левой руки указал на две пузатые старонемецкие кровати, придвинутые вплотную друг к другу и высоко застланные пышными перинами.

Любош из Либуши был юноша стройный, светловолосый и голубоглазый, на его свежем, чистом лице не появилось еще и намека на усы. Своей нежной, полудетской красотой он напомнил Петру его друга — предателя Джованни, умершего тринадцать лет назад. Но сходство это было лишь внешним, ибо если Джованни в силу своего гнусного характера имел обыкновение прятать глаза — то этот мальчик, Любош, устремлял свои незабудковые очи прямо вперед, к цели, а очи у него были большие, круглые и как будто смеющиеся, что говорило в его пользу. Зато улыбка его губ, которой он сопровождал улыбку глаз, была в полной мере и откровенно злобной и яростной, и это говорило против него. Выслушав Петра, он некоторое время молча мерил его ненавидящим взглядом, затем, переведя свой голубой взор на трактирщика, который, поставив вино на столик возле кроватей, поспешно отступил к двери, произнес на резком наречии немецкого населения Шумавского леса:

— Я тебе, паточная душа, ясно и строго наказал, что желаю почивать один, и запретил приводить сюда кого бы то ни было!

— Да я, ваша милость, никого и не привел, этот господин сам сюда ворвался…

Неуклюжая отговорка взбесила юношу, и без того раздраженного до крайней степени.

— А кто ему проболтался, что в моей комнате лишняя кровать? — И подойдя к трактирщику, юнец влепил ему здоровенную оплеуху. — Это чтоб ты знал впредь, что со мной шутки плохи и мои приказы следует исполнять. А теперь убирайся и уведи этого милостивого господина, я об него мараться не стану.

Повернувшись на каблуках, он сел за столик с намерением выпить вина; но не успел он поднести руку к кувшину, как Петр схватил его за плечо и одним рывком поставил на ноги.

— Иисусе Христе, господин Кукан! — жалобно вскрикнул трактирщик.

— Вон, — приказал ему Петр, после чего заговорил по-чешски, обращаясь уже к юноше, который, бледный от боли, тщетно пытался высвободить свое плечо, немилосердно стиснутое Петром. — Вот что, молодой человек, я беру назад просьбу, только что высказанную мной, потому что вы не заслуживаете чести оказать услугу порядочному человеку. Будет по-вашему — и вы останетесь один; я уйду, и вам об меня, как вы выразились, мараться не придется. Но прежде я преподам вам урок, к сожалению, несколько запоздалый, ибо если бы вам, надутому и себялюбивому мальчишке, его преподали лет десять тому назад, урок сей пошел бы вам весьма на пользу. Но лучше поздно, чем никогда.

С этими словами Петр уселся на стул, с которого поднял юнца, левой рукой перегнул его через свое колено, а правой сильно шлепнул по заднице. Но — что это?.. Едва совершив сей жест, Петр вздрогнул и выпрямился, словно коснулся раскаленной плиты, и в изумлении закусил губу — ибо то, на что опустилась его карающая десница, не было, как он мог ожидать по зрелом рассуждении, твердой массой, состоящей из хрящей, суставов, костей и крепких мышц, словом, оно не было обычным набором деталей, свойственных мальчишеской «мадам Сижу», но чем-то очаровательно пухленьким, упруго тепленьким и приятным на ощупь — короче, это было нечто такое, что по тысячелетнему опыту и упражнениям, передаваемым из поколения в поколение, в состоянии оценить ладонь мужчины с первого же прикосновения или шлепка.

«Салям алейкум, — подумал Петр, — если это мальчишка, то я — морская змея».

И разжав тиски, давившие мнимого юнца, Петр встал. Он собирался отпустить парню пять, десять, а то и двадцать пять горячих, однако этого единственного шлепка хватило, чтобы тонкое, красивое лицо Любоша налилось кровью — вот-вот лопнет. Взглянув на Петра своими круглыми, полными слез глазами, лжеюноша прошептал на том же языке, на каком к нему обращался Петр, то есть на чешском:

— Ну, ты за это будешь жрать говно!

Таковы-то были первые слова родной речи, которую Петр не слышал уже Бог весть сколько лет. Но он с поклоном отвечал:

— Безусловно, и по праву — ибо справедливо, чтобы человек расплачивался не только за действия, подсказанные ему злым намерением, но и за промахи, совершенные по близорукости. Едва увидев вас, я должен был сообразить, что не себялюбие было причиной вашего желания оградить свое уединение, а нечто совершенно иное, что порядочный мужчина обязан уважать всегда и при любых обстоятельствах, а следовательно, даже в наше гнусное время зверств и насилий. Единственным слабым извинением может послужить мне, мадонна, то, что вы с поразительной убедительностью держались в этом юношеском наряде, что ваши золотые волосы, подстриженные так, как их носят самые высокородные кавалеры, естественнейшим образом гармонировали с вашим лицом, — наконец еще то, что, хотя я не из слабых и играючи гну подковы, мне стоило значительных усилий преодолеть сопротивление, которое вы мне оказали, когда я перегибал вас через колено; все это утверждало меня в моем заблуждении. Но, рассуждая по справедливости, в известной мере даже хорошо, что так случилось, ибо, если бы легко было с первого взгляда понять, что вы не юноша, ваше переодевание лишилось бы всякого практического смысла; а в нынешние времена опасно быть женщиной — и, что еще хуже, одинокой женщиной, в чем я убедился собственными глазами не далее, как нынче утром.

Говоря так, Петр хорошо подметил, как бешенство, искажавшее черты молодой женщины, постепенно сменяется добрым расположением духа, и ее круглые глаза снова улыбаются. Не желая, однако, злоупотреблять благоприятным воздействием своих слов, Петр еще раз поклонился и добавил:

— А теперь позвольте, мадонна, пожелать вам покойного отдыха этой мирной, тихой и теплой ночью.

Взявшись за шляпу, он двинулся было к двери, но светловолосая красавица удержала его:

— Стой! Куда?

— Быть может, — ответил он, — найду где-нибудь пристанище на ночь, а нет — так мне не впервой ночевать в гостинице «Под прекрасной звездой», как шутят французы, когда им приходится проводить ночь под открытым небом.

— Это всегда успеется, — заявила молодая женщина. — Вы или кавалер, или негодяй, третьего не дано. Если вы кавалер, то ваше общество будет мне только полезно; если негодяй, то вы там, внизу, разболтаете, кто я такая, то есть одинокая женщина, и тогда мою комнату возьмет штурмом целый полк пьяных мужланов. Нет, нет, избави Бог; уж коли вы здесь, так и оставайтесь, и это не самое худшее из всего, что могло со мною случиться, потому что — рыцарь вы или подлец, но вы забавны, и язычок у вас хорошо подвешен, и мне приятно будет посидеть с вами за доброй закуской и славным вином.

Она бесшумно подошла к двери и рывком распахнула ее, так что трактирщик, подслушивавший снаружи, ввалился внутрь.

Женщина сказала ему на своем немецко-шумавском наречии:

— Эй ты, паточная душа, если вякнешь хоть слово о том, что здесь разыгралось, Вальдштейн велит прибить тебя за язык к воротам твоего трактира. Неси сюда еще кувшин вина, и колбасу, и сало, и хлеб, да поворачивайся, пошел!

— Стало быть, между нами мир? — спросил Петр.

— Вовсе нет, просто перемирие, кавалер, потому что я — мстительная и злобная дрянь, и если я кому сказала, что он мне поплатится, то и поплатится. Жизнь меня не баловала, и потому не понимаю, с чего это я должна кого-то прощать. И я не простила вам, Петр, но пока пусть все будет по-хорошему. Зовут меня Либуша, а так как я ничего не боюсь и ни перед кем не остаюсь в долгу, то и прозвали меня Кураж. [26]

Тут она подала Петру руку, маленькую, правда, и изящной лепки, но жесткую от трудов.

Пока они дружно насыщались и болтали, Петр выяснил, что Либуша не знала никогда ничего кроме войны, только войны и все время войны, а все, что было двенадцать лет назад, до того, как война началась, казалось ей таким давним и нереальным, что она едва ли уж верила, что так когда-то было. Вкус войны Либуша познала, в сущности, еще до того, как она началась, еще до битвы на Белой Горе: по пути к Праге императорская армия заняла ее родные Прахатицы и беспощадно вырезала все население, около полутора тысяч человек. Вместе с другими жертвой солдатни пала и вся семья Либушиных воспитателей, мирных горожан, которым некий чешский пан, настоящий граф, доверил когда-то — за богатую плату — содержание и воспитание Либуши. Ибо она, да будет известно пану Куканю, побочная дочь этого графа, так что половина крови у нее голубая; какова вторая половина, она не знает и не стремится узнать, предполагая самое худшее. Либуша избежала прахатицкой резни только потому, что ее несчастная приемная мать успела переодеть ее мальчиком и велела бежать, что Либуша и сделала. Затем, до шестнадцати лет, она, все время выдавая себя за мальчика, служила при лошадях в обозе. Потом вышла замуж за драгунского ротмистра и, как верная жена, сопровождала его всюду, где только назначали им квартиры или гарнизонную службу. Она ходила с мужем во все битвы и участвовала во всех штурмах, и делала бы это со всей своей добродетелью и по сей день, если б муж не пал под Прессбургом. [27] Что было дальше, до этого никому нет дела, и провались всякий, кто вздумал бы упрекать ее за то, что она не из тех тонких барышень, что держат свой веночек на привязи, словно мясник барана, и за то, что она научилась не вышивать шелком, а гадать на картах и по стеклянному шару. А в общем, она может сказать, что война ей нравится и даже приносит прибыль, потому что тут не соскучишься и каждый, у кого есть хоть капля соображения, может славно заработать. Она сама, Либуша, за эти двенадцать военных лет сколотила изрядную кучку желтеньких и беленьких монеток, которые, как хорошая хозяйка и патриотка, держит в банке, в столице королевства, в златой Праге, куда время от времени отправляет свои доходы через векселя, собрав сумму побольше. Главное дело — беречь себя и держаться армии: нынче даже большие города, со всеми своими рвами, стенами, башнями да валами, плохо защищают от военного люда, который шляется с места на место, никого и ничего не щадя, и потому безопаснее присоединиться к нему и шататься по свету вместе с ним. Ну, а что же пан Кукань? Как он воспользовался войной?

Петр ответил, что никак он не использует эту войну в своих интересах, не желая строить свое благополучие на несчастье, постигшем народы Европы.

— Вот только сегодня, — добавил он, — я наткнулся в кустах по дороге на труп обесчещенной и изуродованной крестьянки.

— Ну и что? — отозвалась Либуша.

— Ну и что! — повторил Петр. — Когда Каин убил Авеля, сам Бог проклял его. А когда сегодня пятеро мародеров развлечения ради убивают крестьянскую девушку, Бог молчит, а человек, более того, женщина только и находит, что сказать: «Ну и что?» В этом-то все и дело, Либуша, и ни в чем более.

— А что мне было сказать? «Ай-ай-ай»? Или: «Ах, неужели?» Или: «Бедная девушка!»? А может, мне следовало тут же броситься к попу и дать ему денег на панихиду по ней? Вы вот — сделали так?

— Нет, — сказал Петр. — Оставим это, Либуша. Вы дочь нашего времени и не можете чувствовать и мыслить иначе.

— И откуда вы знаете, что девчонку убили пять мародеров? Странно это как-то…

— Ничего странного.

И Петр в нескольких словах рассказал историю пятерых негодяев, поубивавших друг друга, кроме последнего, которого покарал сам Петр, всадив ему пулю в голову и забрав добычу.

— Иными словами, — подытожила Либуша, — лакомый кусочек, из-за которого передрались эти бедняги, попал в добродетельные руки пана Куканя, и тот с удовольствием хапнул его, хотя это и противоречит его принципам, — ведь, как пан сам выразился, он не желает извлекать никакой выгоды из войны.

Так говорила Кураж и была чудо как хороша, когда, перестав играть мужскую роль, сняла удобства ради свой кафтанчик и расстегнула ворот рубахи, отчего женская ее натура стала полностью несомненной, уже не только на ощупь, но и на взгляд. Но чем прелестнее и аппетитнее были ее губки, произносившие язвительные слова, тем сильнее жег гнев грудь Петра, ибо какой же стоящий мужчина будет, подобно кроткой овечке, сносить без раздражения, когда в глаза ему отрицают явное, да еще когда это делает женщина, которая ему нравится?

— А что же мне было делать? — спросил он, не отдавая себе отчета, что прибег почти к тем же словам, которыми Либуша реагировала на его упрек; вытащив из кармана своих испанских панталон кошелек, отнятый у злодея, Петр бросил его на стол. — Оставить его мертвому убийце? Или далеко обойти того, кто убил последнего сообщника, и дать ему идти своей дорогой?

Либуша ответила:

— Если б я не знала, как вы поступили на самом деле, а слышала бы только ваши речи, достойные образца добродетели, я бы подумала, что вы вернули деньги владельцу, чье имя и адрес так красиво вышиты на кошельке: Иоганн Штер, Вайтнау. А ведь Вайтнау лишь чуть в сторону от дороги в Кемптен.

— Этот самый Иоганн Штер, — возразил Петр, — без малейшего сомнения, валяется на дне какого-нибудь оврага, и ему уже ничего не нужно.

— Правда, — согласилась Либуша. — Но в таком случае, будь я Петром Куканем, мой первый путь в этом городе привел бы меня в ратушу, где я разыскала бы мэра города, какого-нибудь магистрата или кастеляна замка и отдала бы свою добычу в их официальные руки.

— Чтобы мэр города, магистрат или кастелян поделили ее между собой, — заметил Петр. — Как бы не так. У меня есть свои принципы нравственности и порядочности, от которых я не отступаю, но, надеюсь, я все-таки не дурак. Нет, Кураж. Один дукат я бросил нищему, с прочими поступлю точно так же.

— Дайте их мне, — приникла к нему Либуша.

— Когда будете бедны, больны и беспомощны.

— Надеюсь, это будет не скоро. Ах, Петр, вы — самый пригожий и стройный парень из всех, какие мне когда встречались. Хорошо, что вы не храбрец, каким был мой ротмистр, что вы осторожны и избегаете опасностей, потому что жалко будет, если пропадет ваша красивая кудрявая голова. Вы завиваете волосы щипцами или это свои кудри? Право, Петр, вы похожи на святого Мартина, который приезжает к нам на белом коне: художники изображают его писаным красавцем.

Петр резко отстранился от нее, ибо в груди его снова забушевало негодование.

— Это я-то осторожный?! — вскричал он. — Это я-то обабившийся недотепа, избегающий опасностей?! Я, которого с семнадцати лет, когда меня должны были бросить в гладоморню, и до сего дня окружают опасности?!

Либуша всплеснула руками и тоном, каким насмехаются над хвастливым мальчишкой, воскликнула:

— Ах, его должны были бросить в гладоморню! Страшно подумать! Счастье еще, что только должны были, да не бросили. И с той поры его окружают опасности… Не говорите мне этого, Петр, не то я задним числом начну за вас тревожиться! Но как же вы из всех своих ужасных несчастий ухитрились выйти без царапинки?

— Потому что я не тюфяк, но и не фанфарон, чтобы подставлять себя под удар там, где не надо, — ответил он. — Впрочем, нельзя утверждать, что я вышел без царапинки. Я лишился пальца — правда, по мнению профессиональных музыкантов, этот палец самый неловкий из всех, какими Бог снабдил кисть человека, то есть безымянный, к тому же на левой руке, но все же он был частью моего тела, а его оторвало выстрелом, и вот его нет у меня, следовательно, я не совсем цел и никогда уже целым не буду.

Либуша посмотрела на его левую руку, которую он поднял, растопырив пальцы, и удивленно округлила глаза:

— Как это нет безымянного?

Взглянул на свою руку и Петр — и тотчас закрыл глаза и снова открыл, чтобы прогнать наваждение, но это не помогло: там, где уже добрых пятнадцать лет, а то и больше, если быть точнее, между мизинцем и средним пальцем зияла брешь, которая со временем несколько стянулась и уменьшилась, теперь как ни в чем не бывало торчал безымянный палец, живой и здоровый, в точности такой, каким был до своей гибели, даже со светлой полоской в том месте, где Петр носил когда-то алхимический перстень своего отца. Петр тронул этот свой безымянный палец большим пальцем — нет, не отвалится; попробовал щелкнуть им — щелкнул…

— Этого не может быть… — пробормотал он, но тут же волшебство рассеялось, все стало по-старому, безымянный палец исчез, и осталась от него та же брешь да белый неровный шрамик.

— Либуша, это плохие и опасные шутки, — сказал Петр. — Если вы знаете толк в тайных чарах и магических фокусах, оставьте их при себе.

На это она возмущенно спросила, о каких чарах и фокусах он толкует? Господин утомлен дальней дорогой и жарой, вдобавок выпил вина, вот и начались у него галлюцинации, а теперь, сам во всем виноватый, обвиняет славную невинную Либушу в недозволенном чародействе и в черной магии… Она просто поражена! Она-то считала Петра человеком образованным и просвещенным, а он — видали? — верит в колдовство и одобряет преследование и сжигание ведьм!

Петр вздохнул.

— Несколько дней тому назад, — медленно заговорил он с выражением терпеливости, какое придают каменным лицам святых изваяний, — познакомился я с неким жителем города Пассау; он жил и держал столярную мастерскую на улице, по которой стражники водили ведьм в пыточную и обратно. Зрелище это, в детстве его очень редкое, в последние годы стало до того частым, даже ежедневным, что он тронулся в уме и поджег свой дом, который, как все дома на той проклятой улице, уже невозможно было продать, никто не хотел покупать их. Потом взял он топор и пошел по свету бродячим плотником. Он совсем отощал от голода и нужды, но был счастлив, что не слышит больше воплей несчастных женщин. Эта война, Либуша, которая вам нравится и приносит вам прибыль, эта война виной тому, что фанатизм и суеверия расцвели таким пышным цветом, как никогда. Вы бросили мне обвинение в том, будто я одобряю преследование ведьм, — но это такая чепуха, что я и опровергать ее не стану.

— Не станете, а сами опровергаете, — возразила Либуша, — да так, что чуть челюсть не свихнули. Вы, Петр, умеете красно говорить, но вы говорили бы еще лучше, если б думали, о чем говорите, и не давали бы волю языку. Вот вы проповедуете против глупости и суеверий, а сами верите в колдовство и магию.

— Я верю в то, что вижу собственными глазами. А мои глаза увидели на моей левой руке палец, который я потерял пятнадцать лет назад, — я видел его точно так, как мы во сне видим несуществующие вещи и разговариваем с умершими или как путники в пустыне видят вблизи города и оазисы, удаленные на тысячи миль. Не знаю, как вы это сделали, но думаю — вы вызвали у меня какое-то временное помрачение чувств, которое, быть может, объясняется совершенно естественным образом, но верно одно: этому фокусу вы обучились отнюдь не в иезуитской школе для девочек; вот почему я употребил эти слова — колдовство и магия.

— Как бы там ни было, — сказала Либуша, — но теперь уже вдвойне необходимо оставить вас здесь заложником до утра, ибо если я допущу, чтобы вы там, в распивочной, раструбили не только о том, что я женщина, но еще и о моих чародейных способностях, — бедной, беззащитной Либуше пришел бы верный конец.

— В таком случае мне остается сделать вот что. — С этими словами Петр вытащил шпагу из ножен, висевших на спинке стула, и положил ее вдоль стыка обеих кроватей. — Так в подобных же ситуациях делалось в рыцарские времена. Под защитой рыцарского меча дева спит рядом с рыцарем в большей безопасности, чем если бы она ночевала в монастырской келье.

— Я не дева, а вдова, и это не меч, а колющее оружие, — заявила Либуша. — Но ничего, вы мне нравитесь, и намерения у вас добрые. Доведите же до конца роль галантного мужчины и отвернитесь ненадолго, чтоб я могла приготовиться ко сну.

Петр послушно отвернулся и потому не видел, как Либуша бросила в его недопитый бокал крошечный шарик, отчего вино зашипело, и шарик растворился.

— Ку-ку! — воскликнула она потом, как кричат, играя в прятки.

Теперь она была в одной деревенской груботканой ночной рубахе, закрывавшей ее всю от горла до пят. Ее босые ступни, видневшиеся из-под подола этого одеяния, маленькие и розовые, казались детски беззащитными.

— Я смешная, правда? — сказала она, подходя вплотную к Петру.

— Смешон я, если мог хоть на секунду принять тебя за мальчика. — И Петр обнял ее.

Либуша отвернула ворот рубахи, обнажив правое плечо, на котором синели следы Петровых пальцев:

— Смотри, что ты мне сделал!

Петр был в состоянии, отнюдь не располагающем к выдумыванию остроумных реплик, и потому он сказал коротко и просто:

— Мне очень жаль, Либуша!

И стал легонько, нежно целовать эти синяки, каждый в отдельности.

— Я знаю, ты вовсе не такой изнеженный и осторожный малый, как я тебя дразнила, — прошептала Либуша. — Ты настоящий мужчина!

— Да, и это я сейчас докажу тебе. — Петр склонился к ее устам, но она увернулась.

— Не сейчас, — сказала она. — Сначала — последний глоток перед сном. — Она подняла свой бокал. — За долгое перемирие между нами!

Не желая медлить, Петр залпом выпил вино. Либуша скользнула в кровать.

— Прежде всего убери эту дурацкую шпагу, — велела она вполголоса, зарывшись головой в пухлую подушку.

Он охотно исполнил приказание.

— Но теперь, Либуша, никакого колдовства! — вскричал он, подходя к ложу.

Однако колдовство все-таки свершилось, ибо едва Петр произнес эти слова, как ноги его подкосились, и потом уже ничего больше не было.