"Смилодон в России" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)

I

— Так, стало быть, это ты Семке Трещале в рыло-то засветил? — осведомился генерал-аншеф, он же генерал-фельдцехмейстер, он же действительный камергер, он же князь Священной Римской империи граф Григорий Орлов и оценивающе, сверху вниз, кинул быстрый взгляд на Бурова. — А не брешешь?

От их сиятельства за версту несло оделаваном[250], женскими амурными духами “Франжипан”[251] и ликеро-вино-водочным перегаром. Судя по убойной интенсивности его, выпито было не просто сильно — грандиозно.

— Брешет шелудивый кабсдох под обоссанным крыльцом, — с улыбочкой отвечал князю Римскому Буров, и не было в его голосе ни намека на почтение. — А я, ваша светлость, человечна разговариваю. И за свои слова привык отвечать.

Вот так, в гробу он видел всех этих аншефов-фаворитов, сами как-никак из князьев. А потом — “отбеливатель” выпит, финансы есть, патронов хватит, так что через пару дней все, хана, финита, аллес. Ищите-свищите Маргадона, можете с собаками. С теми самыми шелудивыми кабедохами. Флаг вам в обе руки, паровоз с Лазо навстречу…

— Ишь ты, гад, как лопочет по-нашему-то, — весело оскалился Орлов, обильно и тягуче сплюнул и, стаскивая на ходу раззолоченный камзол, направился в глубь парка, к павильону. — А ну давай за мной. Посмотрим, каков ты в кулаке.

Даже после бурной, полной излишеств ночи выглядел он впечатляюще — двухметровый рост, саженные плечи, голова Аполлона на торсе Геркулеса. Да уж, постаралась мать-природа, размахнулась вовсю, не пожалела ничего для орловской породы[252].

— Слушаюсь, — шаркнул ножкой Буров и пристроился в кильватер повелителю. Ему было отчасти смешно, несколько лениво и немного грустно — вот ведь, блин, попал, прямо с корабля на бал. Вернее, на ринг. Не успел даже толком осмотреться, а уже все, позвали бить морду. Эх, люди, люди, порождение ехидны. Все бы им кулаками помахать, нос кому свернуть набок, плавающие ребра пересчитать, пах всмятку расплющить, мочевой пузырь порвать… Нет бы пообщаться приятно, побеседовать по душам, полюбоваться красотами природы. Вокруг-то ведь такая благодать…

Гатчинский парк и в самом деле был под стать хозяину — блестящ. Стараниями весны, Ринальди[253] и садовников он представлял собой произведение искусства, внушал восторг и трепетное благоговение и наводил на мысли о существовании рая. Ветер разводил волну в море расцветающих тюльпанов, статуи, беседки, голубятни поражали стилем, тонким вкусом и числом, памятники Орлу и Чесменской виктории стояли нерушимо, мощно и напоминали о величии сиятельного хозяина. В общем, все дышало миром, гармонией и процветанием, по крайней мере на первый взгляд.

Между тем пришли. Это был скорее не павильон — чайный домик, выдержанный в стиле рококо и предназначенный, судя по отделке, для неги, страсти и барственного ничегонеделания. Однако же внутри не было и намека на праздность — обстановочка там была спартанская. То бишь никакой обстановки, если не считать длинной, стоящей вдоль стены скамьи. На ней лежали связками голицы[254], шалыги[255] на любой размер, кии[256]. С ними соседствовали шелепуги[257], березовые крегли[258] и ивовые плетенки. В углах висели кожаные мешки, на стенах — шпаги, палаши, нагайки и портрет государыни императрицы. Несмотря на близость бретты и вердюны[259], самодержица российская беззаботно улыбалась, загадочно и пленительно, с тонким шармом.

— Ну давай, что ли, покажи себя, — граф Орлов тоже улыбнулся, правда плотоядно, и, не взглянув даже в сторону голиц[260], быстренько встал в боевую позицию — ступни косолапо, грудь колесом, саженные плечи развернуты[261]. Это при двухметровом-то росте, шести пудах веса и длинных мускулистых конечностях[262]. Исполин Полидевк[263], Лигдамит[264], Пифагор[265], Милон Кротонский[266]. На его фоне Буров смотрелся сиротой казанской, однако ничего — расстарался с подставочкой, вошел на дистанцию, да и приголубил их сиятельство кулачком поддых — мощно, резко, с хорошей концентрацией. Само собой, поймал на вдохе[267]. Плющить пах, пересчитывать ребра и травмировать мочевой пузырь не стал, не звери все-таки, люди. Утро-то такое радостное, солнечное, весеннее…

— Это что ж такое-то, а? — трудно встал с колен генерал-аншеф, сплюнул прямо на пол и с непониманием, будто впервые увидел, воззрился на Бурова. — Это что ж такое-то, такую мать?

В голосе его, сдавленном и хрипящем, слышался неподдельный восторг[268].

— Ничего, ничего, бывает, — добро улыбнулся Буров и очень по-отечески кивнул. — Вы, ваша светлость, верно, поскользнулись. Попробуем-ка еще. Только ручки-то держите поуже, да и ножки тоже…

Ладно, попробовали еще раз. Неистовый князь Римский попер, как на буфет, сделался опасен, так что пришлось его глушить — само собой, слегка, Боже упаси, без травматизма, с тактом, выдержкой и чувством меры. И все было бы славно, если бы не пол — жесткий, шершавый, из дубовых досок. Если рожей об такой со всего-то маха — так ой-ей-ей-ей-ей…

— Ну ты смотри, прямо соской[269], — пожаловался Орлов, неспешно поднимаясь с карачек, потрогал вспухающую, как на дрожжах, губу и неожиданно расхохотался, впрочем скупо, негромко, насколько позволяла изрядно подбитая скула. — Ну ты и эфиоп, твою мать! Виртуоз! Вино-то пьешь?

— А как же, — в тон ему весело ответил Буров, вытащил носовой платок и по-товарищески, без церемоний подал окровавленному графу. — Еще и закусываю…

Ну, с этим-то у их сиятельства проблем не было. Стол, в мгновение ока сервированный в гостиной, очень напоминал клумбу — и необъятными размерами, и разноцветьем красок, и фантасмагорией запахов. Лакеи в темпе вальса все старались с закусками, дворецкий все не унимался, гонял их в хвост и в гриву, оркестр же затянул плавную, заунывно плаксивую “Как отстала лебедушка от стада лебединого”, очень, говорят, способствующую правильному пищеварению. Тут же выяснилось, что в доме у их сиятельства прочно обосновался не только Бахус, но и Венера — с полдюжины ее служительниц выпорхнули откуда-то из внутренних покоев и, блистая декольте, поигрывая веерами, благоухая пудрой а-ля марешаль, разместились за столом. Еще кумпанству истово способствовал огромный зверообразный бородач, муж с внешностью запоминающейся и зловещей — Евлампий, человек Божий. Водку он пил лихо, по-богатырски, не прикасаясь к чарке губами, — водопадом лил в луженую, широко отверстую глотку, шумно выпускал из пасти спиртового духа, бухая пудовым кулаком о стол, яростно ревел по-архиерейски басом:

— Вкушайте и пейте, чада мои, плодитесь и размножайтесь, ибо короток зело бренный век наш, человечий. Слушайте меня, чада мои, внимайте истово, потому как аз есмь… тьфу…

При этом он артистически плевался, показывал дуплетом кукиши и изъяснялся то по-черному, то по-простому, то по-матерному, практически нигде не повторяясь. Это был театр одного актера, талантливого, отмеченного Божьим даром, так что скабрезные его ремарки не вызывали раздражения. Орлов благожелательно кивал, Буров внутренне аплодировал, прелестницы, подрагивая плечиками, изрядно и с пониманием смеялись. При этом все не забывали выпивать, закусывать, не теряя темпа, со вкусом предаваться изыскам французской и отечественной кухонь. А слуги знай себе подтаскивали бесчисленные бутылки, индеек с трюфелями, рулады из кроликов, пулярд с кордонами, куриц скатанных, жаркое из ягненка, вьюнов с фрикандо, карпов с приборами — все для галантнейшего винопития и приятного чревоугодия. Общий разговор пока не клеился — Божий человек вещал, Буров насыщался, барышни подрагивали выпуклостями, а Орлова вдруг кинуло в тоску. Эх, не надо было, видно, ему добавлять на старые-то дрожжи, да еще в таком количестве, да еще с самого утра. А потом еще портрет этот, висящий на стене, на самом видном месте над каминной полкой… Ишь ты как улыбается их величество — с обескураживающей простотой, невинно, добро, так естественно. А взгляд-то, взгляд… Лучистый, благостный, ясно говорящий об уме и о всех присутствующих в природе добродетелях. Не женщина — чудо, ангел во плоти, добрая волшебница, пришедшая на землю. Грязная, продажная, похотливая сука. Скалится теперь, как распоследняя тварь, Гришке Циклопу[270] да прочим талантам. Пошла, дура, по рукам, махается с мелюзгой[271], а до Григория Орлова ей уже дела нет. Надоел. Сиди теперь на отшибе в Гатчине и носа не показывай при дворе. У Гришки Потемкина клюв, конечно, лучше[272], эх, надо было выбить тогда ему еще и второй глаз. Ну, Като[273], ну, изменщица. Вот ведь дешевка, задрыга и дрянь, даром что царица. Надо было чаще давать ей под глаз, может, и любила бы больше[274], а теперь что… Теперь надо ехать куда-нибудь подальше, за границу, не сидеть же сиднем у каменного орла. В какую-нибудь Индию, Китай, к черту на рога. Привезти Катьке презент позанятней, она дураковата, как сорока, любит все блестящее да цветастое[275]. Может, и передумает, бабы, они переменчивы, а немки, говорят, в особенности. Эх, надо было все-таки Потемкину выбить тогда второй глаз, эх, опростоволосились, маху дали…

Только недолго убивался их сиятельство, недолго. За окнами послышался стук копыт, захлопали, загуляли двери кареты, и кто-то басом, на манер Евлампия, верно, в продолжение рассказа прогудел:

— Ну и впердюлили, конечно, от души и ракообразно. Само собой, в задние ворота.

Тут же прыснули несколько голосов, женских, задорных и визгливых, послышалась веселая игривая возня, и все тот же бас мощно пророкотал:

— Нюшка, мать твою, ты поосторожней с яйцами-то! А то впендюрим и тебе…

Это прибыл комендант Кроншлота полковник Шванвич — не то чтобы любезный друг, но человек свой, надежный, испытанный и в винопитии, и в кулачном действе[276]. Он был добр, светел, в меру пьян и привез, как это и положено в Пасху, лукошко крашеных яиц. Еще Шванвич доставил граций — трех, для совершенного комплекта, так что прелестницы у Орлова за столом числом уподобились музам[277]. Увы, лишь числом. Смолкли оглушительные крики: “Штрафную!”, гости дружно выпили, смачно закусили, оркестр грянул: “На море купалась утица, полоскалась серая”, слуги под науськивание дворецкого понесли похлебки, маринады из цыплят, крылья с пармезаном, окуней с ветчиной, рябчиков по-испански, фазанов с фисташками, потроха по-королевски и, конечно же, бутылки, бутылки, бутылки. Шампанское заструилось рекой, серебряно зазвенел женский смех, аккорды гастрономической сюиты через желудок проникали прямо в души. Мир, радость, спокойствие и гармония воцарились у Орлова за столом. А как иначе-то — Пасха.

— Что-то, смотрю я, Гриша, тебе славно дали в харю, — ласково промолвил Шванвич после большого антрме[278] и салатов, когда веселье было в самом разгаре. — Кто ж это постарался?

В голосе его слышалась глухая ревность — как же это без него?

— Вот он, он, — обрадовался Орлов, очень от природы догадливый, и вилкой показал на Бурова, мирно занимающегося потрохами. — Это Маргадон, боевой арап Калиостров, родом из Египта фараонов. Вот уже три тыщи лет морды всем бьет, равных ему ни в Европе, ни в Азии нет. Вот мы сегодня утром с ним повозились слегка, так что заявляю прямо и со всей ответственностью — зверь. Разорвет кого хочешь. На мелкие кусочки. Сожрет и не подавится. Потому как натаскан.

— Как это равных нет? — сразу заглотил наживку Шванвич, выпил, встал, отшвырнул салфетку, с грохотом отодвинул стул. — А ну немедленно скажи своему арапу, чтобы сейчас же бился со мной. До победного конца. Здесь ему не Африка и не Европа с Азией, здесь Россия. У нас не у фараонов, не забалуешь. А ну давай становись. Вот я тебя.

И в подтверждение серьезности своих намерений Шванвич засопел, схватил тяжелое серебряное блюдо и с легкостью, помогая себе матом, скатал его в трубочку. Потом снова выругался с потрясающей экспрессией, распушил усы и с видом триумфатора уставился на Бурова — ему не терпелось заказать драку.

Народ на предстоящую баталию реагировал по-разному.

— Желай чаду добра, круши ему ребра, — несколько некстати прогудел Евлампий, раскатисто икнул и снова ткнулся рожей в гателеты из устриц, хохочущие грации так и продолжали смеяться, блистать достоинствами, мушками и блошными ловушками[279]. Лакеи же, наоборот, сделались очень тихи и отвалились к стеночке подальше от греха — их дело даже не телячье — халдейское. Обосрали, и стой.

— Видишь? Десять тысяч стоит, — с ухмылочкой, так, чтобы Шванвич не слышал, прошептал Орлов и показал Бурову кулак, украшенный перстнем с лалами. — Побьешь сего монстра — будет твой. Нет — на кухню пойдешь. К замарашкам-портомойням. Давай, выбей ему глаз, разряди ему частокол.

Охо-хо, вот она, доля-то подневольная. После шампанского под куропатку надо подыматься, идти махать руками и ногами, делать резкие, осложняющие пищеварение движения. Снова пересчитывать кому-то ребра, плющить пах, рвать мочевые пузыри. Хорошо еще, что идти недалеко, в центр гостиной, напоминающей размерами спортивный зал. Вот так, не попивши кофе, не попробовав вон того кремового, восхитительного на вид торта. Ну, жизнь… Ладно, Шванвич, держись.

А Шванвич, все более раззадориваясь, снял мундир, закатал рукава рубашки и с победоносным видом расхохотался.

— Так и быть, похороны за мой счет. А можно еще на морской манер, с доски[280]. Корюшке на корм.

Радовался он не с пустого места — Буров по сравнению с ним выглядел не очень: ниже на голову, уже в плечах и, наверное, пуда на два полегче. Да только что в них, в весовых категориях-то? Дело-то было не на ринге — в гостиной их сиятельства князя Римского, на шикарном инкрустированном паркете. Ни правил, ни судей, только храп почивающего человека Божия да визгливый смех пьяненьких граций. Еще — бюст ее величества самодержицы российской, с тонкой улыбкой добродетели наблюдающей за происходящим. Эта небось счет не откроет[281].

Ладно, сошлись, встали в позицию, и понеслось. В общем-то, вначале рванулся Шванвич — молнией, метеором, семипудовым болидом, стремительно ворвался на дистанцию и вмазал, причем настолько качественно и мощно, что Буров толком-то и не защитился: богатырский кулак просвистел впритирку с его черепом, сбил к чертям собачьим чалму и зацепил ухо, да так, что чуть не оторвал его. Это был удар мастера, настоящего бойца, привыкшего биться часто, с огоньком и не на жизнь, а на смерть. Такой действительно замочит, зашьет в мешок и утопит в море. Все, шуточки закончились, начался процесс выживания. Интенсивный. Механически, не задумываясь, Буров “отдал якоря”[282] и сразу ощутил, как преобразился мир, в сознании не осталось ничего, кроме холодной, всепобеждающей ярости. Запрограммирован он был, как известно, на смилодона, саблезубого тигра ледникового периода. Киска еще та — кинжальные двадцатисантиметровые клыки, рост в холке под два метра, мышечная масса соответственно. А еще — молниеносная реакция, запах, вызывающий ужас у всего живого, дьявольские когти, звериная хитрость. Плюс огненно-красная шкура. Это уже не природа-мать — инструктора постарались: красный — цвет агрессии. В общем, монстр, машина для убийства, способный, верно, завалить и мамонта. Что ему какой-то там комендант Кроншлота, вяло размахивающий хилыми ручонками… Собственно, Шванвич очень скоро сделался тихим и устроился на полу — после шокирующего удара в бицепс, отключающего в бедро[283] и вырубающего в солнечное не очень-то попрыгаешь. А Буров, хоть и озверел в корягу, бить его больше не стал, молча подобрал тюрбан и вернулся к столу, где сразу был облагодетельствован обещанным перстеньком — с умильными улыбочками и заверениями в дружбе. И все было бы хорошо, если бы не повизгивающие в восторге грации да распухающее на глазах чудовищной пельмениной ухо. Цветом напоминающее дареные рубины. Куда там слизняку Козлодоеву из “Бриллиантовой руки”. Тот с таким ухом не выжил бы, не увидел бы небось хеппи-энда.

А вот Шванвич из Кроншлота был кремень. Немного отдохнув на полу, он встал, беззлобно выругался и, прихрамывая, вернулся за стол, где молодецки выпил, покрутил башкой и с чувством доложил:

— Зело борзо. Зверь. — Потом позернулся к Бурову, и голос его уважительно дрогнул: — Ну что, а ведь Христос воскресе, Маргадонушка. Давай, хоть ты и нехристь, поцелуемся. Эка как ты меня. Разложил горизонтально, словно блядь. Виртуоз египетский, одно слово — умелец[284].

Ладно, поцеловались, выпили, закусили голубятиной.

— А с нами кто будет христосоваться-лобызаться, и чтобы троекратно и горизонтально? — хором закричали грации, Орлов уже верно в сотый раз полюбовался рожей Шванвича, Евлампий же, проснувшийся от бабских визгов, снова загудел на манер вечевого колокола:

— Во имя Отца, Сына и Святого Духа! Господу Богу помолимся! Аминь! Наливай!

Как можно ослушаться блаженного — само собой, налили, выпили и двинули в церковь. Символическим числом, троицей; грации в храм Божий не пошли, остались баловаться кофеем и мыть кости, Евлампию же и так, как человеку Божию, личного благочестия хватало выше крыши.

Словом, взяли Шванвич, Буров и Орлов лукошко с крашенками, не забыли штофную бутылку гдаиской водки[285], да и отправились на богомолье. Шли с достоинством и не спеша: выбирали по пути дам посимпатичней, чинно подавали им яйца и лобызали троекратно на христианский манер. Правда, алчуще, взасос, усугубляя действо объятиями и поглаживаниями. Дамы, впрочем, не возражали, улыбались в ответ — кесарю кесарево, Христу Христово, а Купидону Купидоново. И в светлый праздник Пасхи всем заправляет Эрос…

В общем, до храма не дошли — кончились яйца. Гданская водочка иссякла еще раньше.

— Ну и куда же мы теперь? — разочарованно спросил Шванвич и ловко, так что вспорхнули не все, швырнул лукошко в кормящихся голубков. — По бабам вроде бы еще рано.

— По бабам, друг ты мой, никогда не рано и никогда не поздно, — веско возразил Орлов, глянул оценивающе по сторонам и только собрался было конкретизировать свою мысль, как вдруг всхрапнули лошади, застонали рессоры и из остановившейся кареты выскочили двое — секунд-майор с секунд же ротмистром[286].

— Христос воскресе, Гриша! Счастье-то какое, что встретили твое сиятельство. Неприятности у нас…

— Ба, Павлик! — Заржав не хуже жеребца, Орлов бросился к секунд-майору, по-товарищески обнял его, дважды облобызал, с трудом оторвавшись, поручкался с секунд-ротмистром. — Никак, Федя, восстановили, и прежним чином? Давно вернулся? Как там Кавказ?[287] Стоит? Ну, поздравляю, рад, чертовски рад! И кстати, что это там у вас за беда?

Он на глазах расцвел, помолодел душой, превратился из князя Римского, действительного камергера и генерала от инфантерии в лихого подпоручика Гришку Орлова, любимца и героя — нет, не самодержицы российской, — всей петербургской гвардии. Бесшабашно смелого, до одури отчаянного, всегда готового отдать товарищу последнюю рубаху заодно с нательным крестом.

— Да как обычно. — Секунд-майор Павлик загрустил и благодаря вставшим дыбом бакенбардам очень сделался похожим на барбоса. — Вначале проигрались. Вдрызг. Затем с горя набили морду “рябчикам”[288]. Всем подряд, и нашим, и немцам. А потом заявились “хрипуны”[289], — секунд-майор задышал, набычился, и в голосе его прорезалась удаль, — так что набили морды и им. Как следует. Ну, из мебели, естественно, погромили кое-чего, из посуды… В общем, хозяин требует пятьсот рублей, чтобы дело замять. Полюбовно. А то ведь знаешь, как у нас: потребуют ночью в ордонансгауз, посадят на почетную тройку, и повезет тебя фельдъегерь куда-нибудь к едрене фене. Я, к примеру, на Карагач больше не ходок… Да, забыл сказать, что лучше бы поспешить, а то точно пятьюстами рублями не обойдется. Поручик Ржевский в своем репертуаре — закрылся в ретираде с шампанским, в переговоры не вступает и направляет всех страждущих кого в кусты, кого к чертям, кого еще подальше. А какие сейчас еще кусты — курам на смех, да и только.

— Что? Поручик Ржевский вынужден пить шампанское в сортире? — Орлов вскинул подбородок, помрачнел, и гордые, изрядно подсиненные глаза его сверкнули гневом. — Небось еще теплое и без икры? А ну поехали! — И, крепко ухватив Шванвича за рукав, он с силой потянул его в карету. — Дадим, как это Катька говорит, кое-кому звону.

Даже не спросил, куда ехать…

“Поручик Ржевский?” — удивился Буров и тоже забрался в экипаж — за компанию и жид удавился, а уж боевой-то египетский арап и подавно. Секунд-майор Павлик с почти что ротмистром Федей обрадованно уселись следом, усатый подпоручик, устроившийся на козлах, с готовностью взмахнул кнутом, лошади, горестно всхрапнув, понуро взяли с места. Поехали. Путь лежал, как вскоре выяснилось, в “Аустерию Вассермана”, небольшой загородный кабачок, расположенный по Нарвскому тракту. Ехать было не так уж и далеко, лошади бежали споро, однако же почти-майор Павлик успел поведать много интересного: и про веселую девицу Дюбуа, познавшую в свои семнадцать лет шестнадцать тысяч сто сорок восемь мужчин, и про бравого козла, который только чудом не забодал сенатора Брызгалова[290], и про испанскую певичку N, у которой молодежь-кавалергарды ночью в загородном доме сняли ставни и с восторгом любовались туалетом примадонны. Под занятный разговорец, под нащелкивание кнута долетели как на крыльях.

У аустерии их ждали, судя по всему, с нетерпением.

— О, майн готт! О, майн либер готт! — кинулся к карете, словно наскипидаренный, упитанный пожилой шваб, и бледное заплаканное лицо его озарилось счастьем. — О, мои бесподобные лошадки! О, моя восхитительная карета работы несравненного мастера Иоахима![291]

— Рессоры дерьмо. Обода тяжелы. Клячи скверно кормлены, — с ходу возразил усатый подпоручик, ловко спрыгнул с козел и, подождав, пока вылезут товарищи, бросил швабу мокрый от пены кнут. — Давай катись, пока самого не взнуздали.

Вот так, коротко и по-русски. Главное — доходчиво[292].

Граф Орлов был также крайне немногословен.

— Знаешь, кто я? — спросил он Вассермана, тощего, вертлявого иудея, искусно маскирующегося под немца, немного помолчал и указал на Бурова. — А знаешь, кто он? Что, не знаешь? Твое счастье.

Стоимость консенсуса, оцененного в пять сотен, сразу же упала вдвое, инцидент, к вящему удовольствию обеих сторон, был благополучно исчерпан, и поручик Ржевский вышел на свободу — трудно, пошатываясь, бледный, словно схимник из пещеры, переживший катарсис. Впрочем, шатало его от “таможенного квасу”[293], выпитого в антисанитарных условиях в количестве полудюжины. А на вид поручик Ржевский был прямо как из анекдота — бесшабашно удалой и отчаянно разудалый, руководствующийся в жизни немудреными истинами: “последняя копейка ребром” и “двум смертям не бывать, одной не миновать”. Сразу чувствовалось — циник, хулиган, отчаянный ругатель и неисправимый бабник. Этакий Барков, не в поэзии — в деле. В общем, обормот в эполетах еще тот.

— Бонжур, друзья мои, — с пафосом воскликнул он, звучно высморкался и кинулся к спасителям, при этом наступив вроде бы случайно бедному еврею Вассерману на ногу. — Только, миль пардон, руки не подаю, весь в дерьме. Насквозь пропах, пропитался миазмами, проникся мыслью о том, что, да, есть в этом мире масса прекрасного, но, увы, она каловая. И Бог сотворил людей не из глины, а из… Орлов, друг мой, не скаль свои сиятельные зубы. Увы, увы, все это так. Изволь вот каламбур: хоть телом ты и бел, а калом все одно бур…

Вот ведь сукин сын. А вообще-то из-за врожденной скромности Ржевский несколько наговаривал на себя — несло от него не дерьмом, а вдовушкой Клико…

— Господа, ну право же, господа, не довольно ли нам о фекалиях? — Шванвич посмотрел на порожнюю бутылку, кою Ржевский все еще держал в руке, с завистью проглотил слюну и тяжело вздохнул. — Давайте о бабах, что ли… И потом, не пора ли нам, господа, выпить и как следует закусить?

— Только не здесь, господа, не здесь, — вклинился в беседу Вассерман, и хищное морщинистое лицо его выразило тревогу. — Заведение, знаете ли, закрыто.

— Хорошо, мы придем завтра, — твердо пообещал ему Орлов, искоса глянул зверем и тут же резко сменил гнев на милость. — Ну что, господа, тогда прошу ко мне. Отобедаем в тесном кругу, по-простому, по-товарищески…

Только по-простому и в тесном кругу не получилось. Трапезничать пришлось на римский манер, в триклинии, возлежа на великолепных, в покрывалах пурпурного цвета ложах. Правда, за неимением тог и туник — в подштанниках. Все вокруг завораживало и вызывало восхищение: полы были устланы драгоценными коврами, стены изукрашены фресками с фривольными изображениями нимф, в углах дымились аравийские благовонные курения, столы гнулись под тяжестью бутылей, посуды и яств. Вначале подали закуску: паюсную икру, фаршированную редиску, маринованные персики, ананасы в винном уксусе и щеки астраханских селедок[294]. Затем в меню значились: лосиные губы, разварные лапы медведей, жареная рысь[295], печеные кукушки, налимьи молоки и свежая печень палтуса. Третьей переменой шли: устрицы, гранаты, дичь, начиненная орехами, фиговые ягоды и разнообразнейшие салаты. А запивать всю эту благодать полагалось реками шампанского, водопадами бургундского, океанами токайского и ведрами отечественной, благословенной, чистейшей, как слеза. И поскольку пировали хоть и в римском стиле, но все же сугубо по-русски, то и руки вытирали не о головы мальчиков, а о блонды хохочущих граций. Те, в одном лишь дезабилье, расширяли тесный круг своим обществом.

Поначалу все было чинно, мило и выдержано в духе эпикурейства: кликнули Ржевского на царство[296], надели на головы венки[297], и понеслось. С пафосом произносили тосты, славили прекрасных дам, в охотку пили, со вкусом ели, затягивали хором, правда, нестройно:


Две гитары за стеной зазвенели, заныли, —

О, мотив любимый мой, старый друг мой, ты ли?

Это ты: я узнаю ход твой в ре-миноре

И мелодию твою в частом переборе.


Блевать выходили элегантно, не спеша, с достоинством и извинениями[298]. Всем заправляли чревоугодный Бахус на пару с чреслолюбивым Эросом. Однако Бахус порядком окосел и рухнул покемарить под стол, а Эрос, воодушевившись, натянул потуже лук и взял бразды правления в свои руки. Пир быстро превратился в гулянку с бабами, а та — в бардачное действо и блудное непотребство. В оргию, одним словом, если по-эпикурейски. Потом пошли всей компанией в баню и ели там паюсную икру, дабы возбудить жажду, ну а затем, изрядно возбудив оную, снова пили, пели и предавались греху. Уже не ограничиваясь размерами триклиния — на балконе, на террасе, в галерее, в оранжерее. Грации все хохотали, Шванвич ревел как бык, Ржевский пропагандировал позицию бобра — зело галантную, пикантную и приятную для любострастия[299]. В общем, куда там фавнам с их нимфами…

В течение всей этой смачной вакханалии Буров, сам не чуждый ничего человеческого, словно бы разделился сознанием надвое. “Где же теоя бдительность, распросукин ты сын? — вопрошала одна половина, оценивающая и рассудительная. — Ведь возьмут тебя тепленьким, да и выпотрошат мозги”. — “Да и нехай, не жалко, — отвечала другая половина, бесшабашная и разгульная. — Хрена ли собачьего они в тех мозгах найдут? Там все как в тумане… Там-там-тарам-там-тарам… И память укрыта такими большими снегами… Пусть приходят, посмотрим еще, кто кому мозги вышибет. Насрать, жизнь копейка, судьба индейка…”

Гуляли с огоньком и умеючи, всю ночь. Утром же пришел Морфей, с ходу попросил Эроса, без проблем турнул Бахуса и мощно распростер свои крылья: грации подались отдыхать в палаты, Орлов отправился к себе, гвардейцы — в комнаты гостей, Ржевский прикорнул прямо на клавесине. А вот Бурову что-то не спалось. Сытый, пьяный, утешенный всем человеческим, он долго мылся в холодной воде, потом жевал капусту, вливал в себя рассол и, чувствуя наконец, что потихоньку трезвеет, с язвительной ухмылочкой придвинулся к зеркалу. М-да… Ну и рожа. Даром что черный, а сразу видно — зеленая. И когда же, спрашивается, этот чертов отбеливатель начнет действовать? А впрочем, если верить Калиостро, то не скоро — уж больно выпито было сильно. Нет, нет, право же, пьянству бой. Проклятье тебе, зеленый змий.

То, насколько сильно было выпито, Буров в полной мере понял позже, когда то ли на поздний завтрак, то ли на ранний обед начал собираться народ: бодрый и выспавшийся Орлов, мрачный, словно туча, Шванвич, рвущиеся снова в бой гвардейцы и Ржевский в не первой свежести, одетых задом наперед подштанниках. Все держались с Буровым крайне уважительно, обращались не иначе как Василь Гаврилыч, а секунд-майор, подпоручик и почти ротмистр при разговоре с ним выпрямляли спину. Как же — подполковник гвардии[300], орденоносец. Герой, излазивший все джунгли и болота Африки. О-хо-хо-хо-хо…

Ладно, плеснули гданской на старые-то дрожжи, заели кто икоркой, кто заливным, кто балычком, и Шванвич, надеясь поправить настроение, угрюмо повернулся к Орлову:

— Ну что, поедем к Вассерману-то?

И дабы внести совершенную ясность, зачем нужно ехать к Вассерману, он плотоядно хмыкнул, нехорошо оскалился и погрозил огромным, напоминающим кувалду кулаком.

— Конечно, поедем. Дадим звону. И в ухо, и в морду, и в ливер, — обрадовался Орлов, мощно, под стерляжий присол, пропустил чарку гданской и внезапно, словно вспомнив что-то, помрачнел, перестал жевать. — Постой, постой. А какой сегодня день?

— Да суббота. Христос уже неделю как того… — Ржевский показал на потолок, тоже принял, зажевал икрой и смачно почесал в подштанниках. — А что, не пора ли нам впендюрить, господа? Дамы наши никак еще спят? А потом можно и Вассерману. По самые по волосатые…

И он сделал настолько похабный жест, что Шванвич подавился балыком.

— Нет уж, господа, Вассерману впендюривай-те без меня. Вернее, без нас. — Орлов еще приложился к гданской, яростно отдулся и посмотрел на Бурова. — Василь Гаврилыч, Маргадон ты наш, а я ведь твою персону брал не для себя — для сурпризу. Хочу тобой побаловать кавалера одного, в день его ангела. А день того ангела как раз сегодня. Так что скоро нам с тобой расставаться, а жаль. И что это я в тебя такой влюбленный…

Буров был на все согласный, вежливо кивал, пил себе лимонадус, ухмыляясь тонко и язвительно, — да, скоро будет кое-кому сюрпризец, главное только, чтоб отбеливатель не подвел…

А пасхальные забавы между тем шли своим чередом — вмазали еще, дождались дам, впендюрили, но не сильно, так, из уважения к слабому полу, вдарили еще по гданской, закусили поросятиной, напились чаю, и компания разом нарушилась: дамы, похохатывая, подались в парк любоваться красотами, Шванвич со товарищи отправился по душу Вассермана, а Буров с князем Римским стали собираться — не шутка, день ангела. Да еще с балом-маскарадом, огненной потехой и галантнейшим ужином. Собственно, Бурову что — кольчужку под кафтанец, котомочку на одно плечо, волыну на другое, и все, готов к труду и обороне. А вот их сиятельство граф Орлов… Тот решил явить себя во всем блеске, в прямом и переносном смысле этого слова: бархатный французский камзол с рубиновыми пуговицами, звезды, как и кресты на шее, из крупных солитеров, огромные, размером со сковородку, жемчужные эполеты, туфли с красными каблуками и пряжками а-ля Сен-Жермен, то есть алмазными, пуд, а может, и поболе золотого искусного шитья. А бесчисленные перстни, драгоценные брелоки, пышная, баснословно дорогая пена кружев на манжетах и груди![301] Да, чудо как хорош был Григорий Григорьевич и здорово напоминал могучий дуб, наряженный на Рождество вместо ели. Экипаж его, что поджидал у входа, также не подкачал и поражал изысканностью и великолепием: снаружи карета переливалась стразами, играла золотом и была запряжена в восемь линий, на запятках хмурились вооруженные гусары, рослый кучер представлял собой совершенного черкесца, а форейторы “на унос” являли точную копию китайских мандаринов. И это не говоря о зеркальных стеклах, пунцовой сбруе с серебряным набором и о сияющих кокардах и вычурных бантах на головах лошадей. Внутри карета была обита бархатом, устлана коврами и катилась с плавностью “шестисотого” “мерса”. Только вот хозяин ее недолго тешился прелестями езды — голова Орлова свесилась на грудь, тело безвольно замерло, рот открылся. Груз всего выпитого, съеденного и оттраханного оказался чрезмерным даже для него. Так что в столицу империи Буров ехал, как философ, в компании мыслей — под скрип рессор, храп генерал-аншефа и мерное позвякивание колокольца верстомера. Чувствовал он себя не ахти, не лучшим образом, жутко хотелось пить, раскалывалась голова, тело омерзительно зудело, словно не мытое вечность. Уж не поделились ли с ним грации какими-нибудь въедливыми насекомыми, из тех, что в блошиную ловушку не поймаешь? Да нет, вроде не похоже — Орлов-то вон почивает без проблем, храпит блаженно и в ус не дует. Никто, видать, не пляшет у него лихой фокстрот в промежности… Нет, верно, не лобковые вши это, аллергия, результат излишеств, неумеренности и неправильного питания. Все, с завтрашнего дня надо начинать беречь здоровье. В частности, печень и почки. Никаких копченостей, солений, маринадов. Ни капли алкоголя. Побольше фруктов. И по женскому полу ходить поосторожнее, избегать случайных непроверенных щелей…

Так, занятый своими мыслями, катился Буров по Ижорскому плато, отчаянно чесался, вздыхал, смотрел себе в окошко на местные ландшафты. Эх, красота. Да, природа-мать. Ух, здорово. Еще не испоганили… Вскоре экипаж спустился с Пулковой горы, не останавливаясь, без бережения, миновал кордон, что у Средней рогатки, и, предерзко поднимая пыль столбом, подался в Московскую слободу. Дорога сделалась премерзкой: рытвины, пески, ухабы, глубокие промоины с густой, жирно чавкающей грязью. Карету начало отчаянно мотать, черкес на козлах заругался русским матом, князь Римский и генерал-аншеф пустил на грудь обильную слюну — счастливо и невинно улыбаясь. Как видно, снилось ему что-то очень хорошее. Наконец, перевалили старый Саарский мост через Фонтанную реку и под стук копыт о нечищенную мостовую, где каменную, где бревенчатую, полетели к Неве на Английскую набережную. К внушительному двухэтажному дому в семь осей по фасаду — черного карельского камня, с балконами и колоннами, чем-то здорово напоминающему вытащенный на сушу корабль.

Да, кто-то праздновал день своего ангела с размахом. Кареты теснились вдоль Невы, сколько видел глаз, аж до самого Невского, из трюма дома-корабля звучала роговая музыка, гостей еще на ступеньках крыльца встречал итальянец-мажордом — в черном глазетовом камзоле, коротких бархатных штанах, шелковых, шитых золотом чулках, при невиданных размеров лорнете, огромной шпаге на боку и треуголке под локтем. Умильно улыбаясь, низко кланяясь, он препровождал их в аванзалу, где стояли навытяжку лакеи, мордастые, ливрейные, числом, верно, не менее четырех десятков.

— Как, что, уже? — Разбуженный отсутствием движения, граф Орлов зевнул, мощно потянулся и, взглянув в окно, разом преисполнился веселья. — А, полный сбор. Самое время шутковать. — Потом извлек из карманца, устроенного в стене кареты, маску, радостно оскалился и подмигнул Бурову. — Давай, Маргадонушка, надевай. Сам понимаешь, сюрприз.

О, ирония судьбы, маска была веселенькая, до боли знакомая, изображающая Скапена[302].

Тем временем дверь кареты открылась, черкесец, гусар и мандарины с почтением склонились до земли, и Буров с князем Римским подались на крыльцо, а после, с подачи мажордома, — в переднюю, вверх по лестнице. Двойной, роскошной, мраморной, на каждой ступени коей стояли опять-таки лакеи. Скоро, правда, показались и господа. Галантнейшее общество концентрировалось у стола с закусками и в ожидании момента, когда под звуки польского возможно будет проследовать в трапезную, разминалось разносолами и предавалось разговорам. Тема большей частью была одна и та же — об отъезде Калиостро. Таком внезапном, скоропалительном и напоминающем бегство. Причин тому называли несколько, но основною, навлекшей гнев императрицы, — подмену хитрым итальянцем ребенка графа Рокотова, так и не вылеченного им от гибельного недуга. Взалкал, пожадничал волшебник, денежки-то взял, а как увидел, что дело не выгорело, страшно испужался и взамен преставившегося дитя вернул другое, купленное у чухонцев. Еще упорно поговаривали, что будто бы Потемкин имел амур с принцессой Санта-Кроче, то бишь Калиострихой, и что галантные те махания пришлись зело не по душе императрице. Сим и объясняется скорый отъезд одного в Яссы, другого же вместе с изменщицей — к черту, с глаз долой, куда подальше…

Ярко горели лампионы, радужно переливались каменья, истово работали языки, челюсти, веера и лакеи. Дамы блистали туалетами, некоторые — шармом и красотой, мужчины, подчеркивая свою значимость, расправляли плечи, выкатывали грудь, сверкали остроумием, перстнями и брелоками. Только все одно — где им было до трех красавцев, с чувством угощавшихся тесной компанией. Рослых, широкоплечих, ядреных, как на подбор. Сразу видно — братья Орловы. Вот старший, Ваня, персональный пенсионер[303], вот средний, Вова, директор Академии наук, вот младшенький, Федюня, генерал-аншеф. Все в датских париках[304], в парижской одежке, в варшавской, ладно стаченной обувке[305]. Ну, хороши! Дамы посматривали на них с восхищением, трепетно, оценивающе, с плотской надеждой, кавалеры — косо, недоброжелательно, с затаенной завистью: вот ведь подфартило, повезло некоторым. Из самой что ни на есть гвардейской грязи — в графы[306]. А кое-кто и в князья. Римской империи. А ведь если глянуть в корень, никакой галантности. Только-то и умеют, что кулачищами махать.

В это время открыли дверь — неспешно, по-хозяйски, уверенной рукой, и, перекрывая музыку, звуки голосов и деликатнейшее чавканье, кто-то с радостью позвал:

— Гриша! Брат! Кто, кто…

— Алехан! — обрадовался в свою очередь князь Римский, весело заржал и кинулся обниматься, Буров же в предвкушении дальнейшего помрачнел — вот ведь, блин, неисповедимы пути Господни. Ну и сюрпризец. И впрямь знатный…

Насколько знатный, он даже не подозревал.

— Ну, с днем ангела тебя. — Справившись наконец с Ниагарой чувств, старший Орлов оторвался от брата, снова молодецки заржал и, не оборачиваясь, поманил Бурова. — А ведь у меня для тебя сюрприз. Презент. Знаю, ты такой хотел давно. Ну, айн, цвай, драй…

Граф Орлов-Чесменский заинтригованно застыл, общество, зело заинтересовавшись, придвинулось поближе, Буров, внутренне усмехаясь, снял на счет “три” маску. И даже не понял в первый момент, что произошло. В зале повисла мертвая, прямо-таки кладбищенская тишина. Смолкло позвякивание посуды, стихло галантнейшее чавканье, сникли бессильно крылья вееров. Над столом повис полный штиль, только весело струилась гданская из опрокинувшейся бутылки да судорожно чихал, захлебывался кашлем какой-то подавившийся полковник. А потом вдруг все пришло в движение, возникла суета, и народ, словно при пожаре, поспешил на выход. Правда, про огненную стихию никто не заикался — одни кричали: “чума”, другие — “оспа”, третьи бежали молча, стараясь не дышать и закрывая платками лица. Миг — ив зале остался только Буров да пятеро братьев Орловых. Эти, похоже, не боялись ни чумы, ни оспы, ни самого дьявола[307].

— Ну, Гришка, здорово. Все чудишь?[308] — вразвалочку, не спеша, подошел старшенький, Иван, крепко поручкался с князем Римским, посмотрел на Бурова, покачал головой. — Кого ж это ты привел? Страшен…

Что правда, то правда, внешне Буров стал очень нехорош — пошел какими-то пятнами, бесцветными проплешинами, наводящими на мысль о прогрессирующей проказе. Чертов эликсир все же начал действовать — черный смилодон превратился в пегого, сменил окрас на кардинальный леопардовый. Нельзя сказать, что это было ему к морде. То есть к лицу…

— Да, на роже будто черти горох мололи, — подтвердили, подтягиваясь, братья Вова и Федя, поздоровались сердечно с братом Гришей и с нескрываемым интересом уставились на Бурова. — Эко как тебя, паря… Ты вообще-то чьих будешь?

— Это Маргадон, боевой арап Калиостров, — несколько неуверенно объяснил князь Римский, глянул, будто в первый раз увидел, на скучающего Бурова и дружески улыбнулся Алехану. — Ты ж его давно хотел, брат? Так что владей. Зверь. Что там Трещале — Шванвичу вчера рожу набил. Вдрызг. Всмятку.

— Шванвичу? — разом подобрел, заулыбался Иван, тронул непроизвольно отметину на лбу и хрустко подогнул крепкие пальцы в кулаки. — Тогда давай, бери, Алешка, даже не думай. Мужик, он что — не баба, с лица воды не пить. Получше черта — и уже красавец. Впрочем, куда черту до этого…

— Господи, князь! — Поверив наконец-таки своим глазам, Алехан тем временем вышел из ступора, выругался семиэтажно и по-простому, без церемоний, бросился обниматься. — Вот это да! Какими судьбами? И что это у вас с лицом? Не забыл, значит, ночь в Париже, скопище вооруженных недругов и Васю Бурова, помахивающего лопатой…

— Так, загар сходит, — коротко пояснил Буров, трудно оторвался от Алехана, а тот, воодушевившись, со значением взглянул на братьев. — Это же князь Буров-Задунайский, отменнейший патриот. Человек наш, проверенный, испытанный в деле. Он меня в Париже от смерти спас. От верной, лютой. Ну, Гриша, спасибо. Уважил, ублажил. Вот это сюрприз! Вот это встреча! Ну и ну, так твою растак, едрена матрена!

Не слишком ли он радовался, этот расчетливый, многоопытный хитрован?

— Я и то смотрю, что морды он бьет по-нашему, совершеннейше по-русски, — мигом оживился князь Римской империи и бережно потрогал опухшую скулу. Иван же Орлов сделался задумчив и взглядом философа воззрился на Бурова:

— А что, князь, вино-то ты пьешь?

Хрен с ней, с рожей, главное, чтобы человек был хороший. Свой. Отменнейший патриот.