"Смилодон в России" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)Часть 3 ПОДРУЧНЫЙ АЛЕХАНАI— Словом, князь, если вы еще не передумали положить свой живот на алтарь отчизны, то оставайтесь. Людям с вашими способностями всегда отыщется в отечестве достойное местечко, — изрек на следующий день граф Орлов-Чесменский за чаем с пирогами, коврижками и марципанами. А хитрые глаза его продублировали сказанное: “Куда ты, парень, денешься с такой-то рожей. Красно-буро-черно-малиновой. В крапинку”. Чай пили после ужина в кабинете графа: инкрустированная мебель, персидские ковры, неохватный глобус с воткнутым флажком на месте Чесмы. В клетках сладостно заливались канарейки, кормленные для вящей голосистости коноплей, аглицкий кладенный для наилучшего промысла мышиного кот[309] плотоядно щурился на них, пронзительно чихал — в ноздри ему забивался едкий дым хозяйского кнастера[310]. Все дышало миром, гармонией, обстоятельностью и достатком. — Ваше предложение, граф, зело лестно для меня. Почту за честь, — с чувством ответил Буров, с достоинством вздохнул и степенно отхлебнул жасминового чаю. — Готов врагам отечества рвать глотки зубами. Лопатой, чай, махать не разучился. — Приложился к марципану, хрустко прожевал, нацелился на коврижку. — Скажите, граф, а что маркиз? Здравствует ли? Ему и самому не хотелось расставаться с графом — по крайней мере, теперь, пока идут процессы интенсивного отбеливания. Действительно, куда подашься с такой-то рожей? К тому же за железными засовами да за крепкими стенами меньше шансов остаться без мозгов. Сейчас лучше не спешить, выждать время, вернуть себе здоровый цвет лица. А там — будем посмотреть. — Маркиз? — Алехан поморщился, досадливо вздохнул и с силой оттолкнул слугу, подскочившего было переменить посуду. — Жив, жив, курилка. Понижен в чине, лишен наград и брошен на периферию. В Сибирь, в Тмутаракань. За все свои французские дела. Вот так. — Он бросил смятую салфетку, немного помолчал и, резко уходя от темы, встал. — В общем, князь, я рад, что мы договорились. Оставайтесь. И Буров остался. Бродил по анфиладам несчитанных комнат, дивился на подлинники Брейгеля и Халса, размахивал конечностями в фехтовальной зале, гулял по необъятному, тщательно ухоженному саду. Хозяйство Алехана было великое, поставленное широко, во всем чувствовались твердая рука, расчетливость и полная самодостаточность. В прудах плескались карпы и судаки, на огороде наливалась спаржа толщиной с полено, телятина была нежна и цветом напоминала снег, черешня и ананасы — из своих оранжерей, вино — домашнего изготовления, из земляничных ягод, на манер шампанского. На первый взгляд — гостеприимный дом богатого, рачительного хозяина. Но это только на первый взгляд. Наметанный глаз Бурова сразу оценил внушительность ограды, битое стекло, вмурованное в ее гребень, количество сторожевых вышек вдоль внешнего периметра охраны. Так же, как и выправку мундирных лакеев, профессиональный взгляд дворецкого-лжеитальянца, злобность и натасканность церберов, ночами выпускаемых в сад. Нет, нет, тот еще домик-пряник был у Орлова-Чесменского. Крепость, фортеция, филиал Петропавловки. Судя по всему — штаб-квартира мощной, представляющей реальную силу организации. Глаз у Бурова был алмаз. — Ну что, любезный князь, похоже, ваш загар сошел, — сказал ему пару дней спустя Чесменский за обедом, добро подмигнул и с аппетитом взялся за жареного цыпленка. — С таким вот цветом лица уже можно смело нести свой живот на алтарь отечества. — Хмыкнув, он вгрызся крепкими зубами в крылышко, мигом обглодал и выломал другое. — Радение наше, как вы уж, верно, поняли, зело конфиденциально, не подлежит огласке и направлено сугубо на искоренение крамолы. На самом высочайшем государственном уровне. Пусть себе Шешковский дерет задницы кому ни попадя, озадачивается пустобрехами, хлыстами да скопцами[311]. Что с него взять? Ширма, пугало, балаганный страшилка. До сих пор уверен, дурачок, что допрашивал настоящего Пугачева[312]. Ха-ха-ха… То ли дело мы, — Чесменский засопел, сдержал отрыжку и быстро отхлебнул винца из запотевшего бокала, — настоящие конфиденты. Именно нам матушка-императрица доверяет самые ответственные, секретнейшие поручения, от коих зависит спокойствие трона, российской государственности и всей земли Русской[313]. И никогда мы не ударяли ликом в грязь, всегда тащили на своих плечах сие нелегкое бремя. И впредь не ударим и будем тащить. Потому как патриоты и верны присяге до гроба и до глубины души. Еиват Россия! Ура! Такой задвинул спич, с таким пофосом и экспрессией, что Буров внутренне пустил слезу — сколь ни пинала его родина сапожищами по мордам, но все никак не могла убить в нем патриота. Ну да, конечно же, конечно, ура. Ура. Виват Россия… Сразу же после ужина Буров пошел к себе. Тщательно проверил волыну, с любовью зарядил, подправил на ремне клинки и, преисполненный самых лучших чувств, отправился на боковую. Эх, снега России, снега России, где хлебом пахнет дым… С чего начинается Родина… А утром им занялся бойкий человек с повадками непуганого шакала. — Бонжур, князь, — промолвил он, и усы его раздвинулись в ухмылке. — Меня зовут Гарновский. Василий Васильевич Гарновский. Полковник Гарновский. Их сиятельство граф Чесменский поручил мне ввести вас в курс дела и, как следствие, — в высший свет. Так что прошу. В молчании Буров воззрился на него, испытывая отвращение, кивнул и двинулся за тезкой в угловую, здорово напоминающую склеп комнату. Там, утопая в никотиновом облаке, с приятностью размещались трое — два массивных кавалера и один мелкий — и увлеченно, с шуршанием карт резались за столом в квинтич[314]. Собственно, назвать их кавалерами можно было с трудом, едва ли, с большой натяжкой, — жестами, манерами, немудреной речью они более напоминали громил. — Так твою растак… При виде Гарновского они заткнулись, нехотя положили карты и, с грохотом отодвинув стулья, дружно поднялись. Впрочем, как-то вяло, вымученно, без намека на почтительность, словно делая полковнику одолжение. — Господа, это князь Буров, — с небрежностью махнул тот рукой, всколыхнув табачный дым и продемонстрировав перстни. — Прошу любить и жаловать. А это, — он опять поколебал завесу дыма и сверкнул брильянтами, — граф Петрищев, виконт Бобруйский и фельдмаршал Неваляев. Я надеюсь, господа, вы легко найдете общий язык, люди как-никак светские… С этими словами он откланялся, оставив Бурова с тремя ухмыляющимися мордоворотами, — высшее общество у Орлова-Чесменского было еще то. — Вот только князя нам, так-растак, не хватало, — начал было раут граф Петрищев, габаритами напоминающий то ли Шванвича, то ли Трещалу. Однако, повнимательней взглянув на Бурова, он замолк и сразу принялся менять акценты. — Мы как раз тут бедствовали без четвертого-то партнера… Весьма кстати, весьма кстати. Сразу чувствовалось, что не дурак — недаром выбился в графья. — А славная у вас фузея, князь, правда, странного и дивного устройства, — живо поддержал общение второй амбал, виконт Бобруйский, и хищные глаза его оценивающе сузились. — Небось еще и с нарезным стволом? А замок, право же, бесподобен, чудо как хорош. Как пить дать, с двойной пружиной. Завидую вам, князь, но по-хорошему, белой завистью. Эх, к гадалке не ходи, гишпанская работа… Чем-то он напоминал медведя-людоеда, вдруг решившего заговорить по-человечьи. — Все, господа, время, пора, — вытащив огромный золотой брегет, приказал фельдмаршал-коротышка, сделал властный командирский жест и, остановив взгляд на Бурове, неожиданно добро улыбнулся: — Присоединяйтесь, князь. Я вижу, мы сработаемся. Нет, право же, хищники с чутьем. С ходу оценив породу Бурова, ясно поняли, что жить с ним лучше в мире. Ладно, вышли во двор, сели в длинную, напоминающую формой гроб карету, мрачный кучер внешности зело нелицеприятной щелкнул, словно выстрелил, кнутом. С шумом, гамом, ржанием лошадиным повез Васю Бурова служить отечеству. Только вот “виват Россия!” как-то не получилось. Получилось “гоп-стоп, мы подошли из-за угла…”. Строго говоря, и не гоп-стоп вовсе — так, зауряднейший российский рэкет. Остановили карету возле Думы, степенно вылезли на свет Божий и пошагали, ведомые фельдмаршалом, по Гостиному Двору, по его Большой Суровской линии[315]. Опять-таки чинно, не спеша, с достоинством, как и полагается людям света. Народ торговый да купеческий не то чтобы их любил, встречал поклонами и изъявлениями бурной радости, но узнавал сразу. Стоило лишь фельдмаршалу показать свою рожу в лавку, как хозяин бледнел, изменялся в лице и, подобострастно улыбаясь, доставал объемистый, приготовленный, верно, загодя мешок[316]: — Пжалуйте, ваша милость, у нас завсегда… В глазах же его теплилось затаенное: “На, жри, сволочь, жри, может, когда-нибудь подавишься”. Причем заходил фельдмаршал не во все лавки, осчастливливал своим присутсвием только самые большие, денежные, с затейливыми вывесками и голосистыми приказчиками[317]. Впрочем, были и богатые заведения, которые он обходил стороной, по большой дуге, как будто бы не замечая их существования. Правда, на лабаз антиквария Дергалова, торгующего скрипками Амати, Гварнери и Страдивари, он все же посмотрел с ненавистью, недобро сплюнул и как бы про себя сказал: — Чтоб тебя с твоим графом Разумовским… В общем, дело двигалось. Фельдмаршал изымал, виконт с графом бдели, Буров вникал, отчаянно скучал и ничему не удивлялся. Ну да, крыша, она всегда стоит денег. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом. Бог велел делиться. С командой ли Алехана, с ментами ли погаными, с комитетскими ли педерастами, с отморозками ли на “мерсах”. В России живем. А когда здесь были закон и порядок? Все течет, все меняется, только не бардак в отечестве. Испокон веков здесь прав тот, у кого больше прав. Вот ему-то на Руси жить и хорошо. А вокруг, словно иллюстрируя мысли Бурова, текло неспешное торговое бытие. Купцы, напившись чаю с калачами и поручив дела приказчикам, принялись сражаться в шашки на пиво, ходили, примериваясь к ценам и истово торгуясь, покупатели, выматывающе играл “Полонез” Огинского уличный скрипач, хлопали двери, лаяли собаки. Было много нищих, жуликоватых, праздношатающихся, увечных. Шли бабы с грудными младенцами и с поленьями вместо оных, брел благородный человек — служитель Бахуса, рассказывая историю своих несчастий — жалостливую и, верно, вымышленную, гуляли чухонки, собирая на свадьбу, пьяненькие уже, веселые, с криками: “Помогай невесте!”, бродили фонарщики, выпрашивая мзду на разбитый фонарь, ходил и нижний полицейский чин, поздравляя всех со своим днем ангела. Дней таких у него было триста шестьдесят пять в году. Мотался между лавок и непризнанный поэт с акростихом на листе бумаги. Из заглавных букв, выведенных крупно, явствовало с обескураживающей прямотой: “Стихотворцу на сапоги”. Нескончаемой вереницей шли калеки, слепцы, юродивые, блаженные, уродливые. Фельдмаршал Неваляев со товарищи тоже на месте не стоял, работал споро, с огоньком. Обобрав купечество на Суровской линии, он живо повернул на Суконную[318], пролетел по ней очистительным вихрем, зарулил было на Зеркальную[319], но развернуться не успел — настало время обеда. Купечество, оторвавшись от шашек, дружно подалось домой — угощаться чем Бог послал и предаваться фиесте, основательной, трехчасовой, по обычаю предков[320]. Закрылись лавки, торговля замерла, оборотистый Меркурий взял тайм-аут. — Черт, — расстроился фельдмаршал, — сегодня, видно, в Апраксин уже не успеем. Про Москательные ряды[321] я уж и не говорю. — И он оценивающе посмотрел на Бобруйского и Петрищева, изнывающих под тяжестью монеты. — Ох, мало собрали, ох, мало… Чтобы выправить настрой и хоть как-то утешиться, двинули в трактир, что располагался внутри Гостиного, не слабо пообедали, естественно, на халяву, и Неваляев несколько подобрел. — У нас, господа, есть часа три свободного времени, и провести их следует не как-нибудь, а с толком. Ну что, по бабам? — И, конкретизируя свою мысль, он посмотрел на Бурова. — Тут недалеко от Думы есть замечательный дом. Девицы на редкость блудливы, натасканы в любви, могут даже “реверанс”. При этом он мигнул, похотливо хмыкнул и сделал всем понятный жест, виконт же с графом сладостно оскалились, став похожими сразу же на мартовских котов. — Благодарю за честь, — отказался Буров, пакостно заржал и показал рукой куда-то в першпективу. — Предпочитаю проверенную симпатию. Многократно. А “реверанс” это что… “Реверанс” это так, для сугреву. Вот “дилижанс” — это да… — “Дилижанс”? — преисполнился уважения фельдмаршал, разом замолчал и кардинально изменил тему. — В общем, встречаемся на углу Садовой и Малой Суровской линии[322] через три часа. Смотрите, не опаздывать ни минуты. Время пошло. — Буду как штык, — пообещал Буров, сделал в свою очередь похабный жест и направился по Невскому к Аничкову мосту, благо идти было недалеко, к тому же весьма приятно. Солнце уже пригревало вовсю, напоминало о лете, из-под настила мостовой местами пробивалась трава, липы и тополя по краям першпективы лениво шелестели на ветру. Народу было мало — фиеста сказывалась. В общем, тишь, гладь, красота, невский парадиз, только Буров не расслаблялся, шел с оглядкой, бдил — очень не хотел расставаться со своим головным мозгом. Скоро он достил Аничкова моста, в сотый, верно, раз удивился отсутствию коней[323], пересек Фонтанную и свернул направо, в слободу, где без труда нашел дом, о котором говорили втихомолку, шепотом, с опаской. Немудреный такой, двухэтажный, в три линии. Ставни на окошках, флюгерочек на крыше, пена расцветающей сирени вдоль неброского фасада. Крепкий быкообразный детина у входа… — Ах, зачем, поручик, Сидишь под арестом В горьком заточении, Колодник бесшпажный… — с редкостной экспрессией взревел Буров, шатнулся на ветру и, прилепившись к забору, топнул сапогом, чтобы чертова мостовая не ходила ходуном. — Я те спрашиваю: на хрена? Все верно рассчитал, с тонким пониманием человеческой психики и российского менталитета в частности. Ну что может делать трезвый, хорошо одетый кавалер при шпаге в послеобеденный час в Аничковой слободе? Ясно, замышлять недоброе. То ли дело пьяный дурак, предсказуемый и неопасный. У этого, знамо дело, что на уме, то и на языке. Ишь ты, как орет-то сердечный, надо ж так нажраться с самого-то утра. Видать, плеснул еще на старые дрожжи. Да и жарко сегодня, парит, не иначе как к грозе… Буров между тем отклеился от забора, подержал в объятьях уличный фонарь и, перестав солировать, мирно приземлился в сень ветвистой липы. И — снова воцарилась полная гармония. Блеяла, позванивая цепью, выгуливаемая коза, сонно и незлобиво побрехивали кабсдохи, рыжий петух бродил в задумчивости в компании кур, важный, надувшийся, с пылающим гребешком. Ветер стихал, марево сгущалось, недвижимый воздух казался ощутимо плотным — лень, нега, послеобеденная праздность объяли Аничкову слободу. Время словно остановилось здесь. Буров, дабы не выделяться на общем фоне, тоже держался пассивно — отчаянно скучал, отлеживал бока, внимательно следил за обстановкой. Правда, отвесил-таки болезненный пинок какому-то негодяю, посягнувшему было на его шляпу с галуном… Наконец, озверев от мух и ничегонеделания, он услышал стук копыт, повернулся на бок и внутренне порадовался: ага! Похоже, не зря страдал. Видит Бог, не зря — быкообразный детина у крыльца дома-пряника подобрался, застыл, изобразил на харе радость, умиление, восторг и подобострастную почтительность. Сразу видно — изготовился трепетно к встрече значительной персоны. А она изволила прибыть без помпы, по-простому, в скромном двухлошадном экипаже. С лязгом дверь кареты открылась, и на свет Божий вышел человек, одетый без изысков, во все серое: серый неказистый сюртучок, серые граденаплевые штаны, серые нитяные чулки, серая же немодного фасона шляпа. Да и сам он был какой-то серый, невзрачный, не бросающийся в глаза — жилистый, сухопарый, с невыразительным лицом. Заостренный нос, скошенный подбородок, маленький тонкогубый рот, чем-то напоминающий глубокий разрез в мясе. Встретишь такого в толпе — сплюнешь, отвернешься и мимо пройдешь. Ну и урод. — Брюхо подбери, — сказал человек в сером почтительно застывшему амбалу, глянул хозяйственно по сторонам и ужом нырнул в услужливо распахнутую дверь. Голос у него был резок, словно визг пилы, движения — мягки, словно у хорька, готового вцепиться в глотку. Сразу чувствовалось, что человек этот хоть и сер, но совсем не прост. Мимо такого не очень-то и пройдешь. А уж плевать-то — Господи упаси. “Ну, здоровы будем, господин Шешковский. — Буров усмехнулся про себя, пьяно закряхтел, заворочался неловко, устраиваясь поудобней. — Что-то не спится вам. Видать, дел много. Ишь ты, неугомонный вы наш…” Тем временем выстрелили шпингалеты, взвизгнули истошно, трудно поддаваясь, рамы, и в открывшемся окне под самой крышей возник великий инквизитор. — Гуля, гуля, гуля, — позвал он и принялся метать на подоконник зерно, семена подсолнечника и хлебную мякоть. — Гуля, гуля, гуля. Дважды упрашивать птичек Божьих не пришлось. Дружно, стаей, с энтузиазмом работая клювами, они приступили к трапезе. Сильные, как и полагается, отгоняли слабых, корм, перья и голубиное дерьмо так и летели вниз, на расцветающую сирень. Шешковский наблюдал за процедурой с умилением, старательно крестился и что-то шептал истово, не иначе как молитву. Руки у него были жилистые, когтистые, весьма напоминающие лапы хищной птицы. “Ах ты Боже мой!” — восхитился Буров, глянул на часы и, полежав еще, тяжело поднялся и, пошатываясь, выписывая кренделя, зигзагами подался прочь. Впрочем, валял дурака он недолго, скоро шаг его приобрел упругость, а направление ясность — больше всего на свете он не любил опаздывать. Только торопился он зря. Фельдмаршал со товарищи изволили припоздниться, явились томные, размякшие и, само собой, изрядно выпившие. От них за версту несло духами, винищем и бардачным разгуляевом. — Ну что, князь, вы как? — осведомился Нева-ляев, похабно усмехнулся и не справился с зевком. — А мы и так, и эдак, и так твою раста-а-а-к… — Да, девицы — огонь. С изюминками, — вяло выразил восторг Петрищев, в мятом же голосе Бобруйского послышалось скрытое осуждение: — Только вот “дилижанс” не могут. Никак. Ни за какие коврижки. Категорически. Суки… Так они поговорили о бабах. Затем речь зашла, естественно, о водке. — Ну и жара. Что-то меня постоянно мучит жажда. А вас? — Фельдмаршал строго посмотрел на подчиненных и, уловив знаки понимания и одобрения, закончил свою мысль руководством к действию: — Поехали. Тут недалеко от банка[324] имеется изряднейший трактир. Поехали. Изряднейший трактир и назывался изрядно: “Заведение для приезжающих и приходящих с обеденным и ужинным расположением”. На вывеске был изображен Бахус во всем своем природном естестве — верхом на бочке, при плющевом венке, в окружении дев, нагих внучат и прыгающих по-собачьи козлов, которым древние эллины якобы приписывали открытие вина. Ладно, вошли, сели, кликнули хозяина, и тот, видимо, с фельдмаршалом хорошо знакомый, живо расстарался с водочкой и закуской. Естественно, в счет заведения, на халяву. Водочка была на выбор, трех сортов: анисовая, рябиновая и калганная, и, невзирая на жару, пошла преотлично. Закусывали ее икрой, ветчиной, жареной поросятиной, расстегаями, соленьями, маринадами, грибами и томленым белужьим схабом. — А вы слыхали, господа, что отчехвостил тут на днях поручик Ржевский? — спросил небрежно фельдмаршал, единолично выпил и ложкой, от души, зацепил зернистой. — Во время бенефиса красотки Рейтер швырнул на сцену кота в кульке. Дохлого, с душком и запиской на хвосте: “Браво! Брависсимо!” Полный зал, господа, иностранные гости, матушка императрица при своем “больном зубе”[325]. Что было, что было… А что еще будет… Красотка-то эта не сама по себе — при кобеле Безбородко. А суку свою их сиятельство в обиду не даст. Так что прямая дорога Ржевскому на Кавказ. И отнюдь не на Минводы… Буров с чувством ел, совсем не пил, мало говорил и много слушал. Бдел, оглядывался, набирался впечатлений. Внимание его привлек дородный, на редкость тучный господин с тройным подбородком. Это был настоящий образец русского гастронома, барина-жизнелюба, любителя хорошо поесть и не менее хорошо выпить. Этакого титана жарких, Геркулеса каш, колосса Родосского кулебяк. Сотрапезники, что сидели рядом, казались по сравнению с ним жалкими застольными пигмеями. — Эй, малый! — громким голосом кричал он подавальщику и в нетерпении, предвкушая чревобесие, притопывал ногой. — Щей сюда, кислых, жирных и непременно в горшке! К ним — кринку сметаны и сто подовых пирожков! Пятьдесят пусти в разноску, а остальные положи возле моего прибора, чтобы при перемене кушаний не сидеть мне праздно. Да, это был отменнейший гурман, изрядный гастроном, большой любитель как следует покушать. Пирог или кулебяку он непременно велел делать длиной в аршин, шириной вершков в двенадцать, а вышиной — какая только возможна. В один ее угол требовалось положить семги, в другой — рыбных молок, в третий — курицу с рубленым яйцом, а в четвертый — всякого фаршу. Окорок ветчины он приказывал подавать большой, какой только можно было найти. Жареную четверть теленка наказывал обложить парой уток, тройкой тетеревов и десятком рябчиков. При этом если какое блюдо за столом ему нравилось особо, то на него он так чихал, что охотников есть это кушанье уже не находилось, и оно переходило в полное ведение его баснословного аппетита. При этом он блаженно чмокал губами, добро улыбался и самодовольно повторял: — Вот так, господа хорошие, соловья баснями не кормят. Не кормят баснями-то соловья… “Э, да ведь это же Крылов. Ну силен. Такому много «Гербалайфа» надо!” Буров от восхищения чуть не подавился схабом, взглядом пожелал баснописцу приятнейшего аппетита, а в это время, видимо, вследствие пинка открылась дверь, выругались громко, и по-черному, и по-матерному, и в трактир ввалили четверо: при камзолах и кружевах, в шляпах с галунами, а главное, при шпагах. Снова, обозначая свое присутствие, они разнообразнейше выругались, грозно и оценивающе глянули по сторонам и дружно устремились к столу, где Неваляев и компания мирно работали челюстями. Устремились явно с серьезными намерениями. И не с добрыми… — Вахмистр, так-растак, а отчего это Федька Батов из Стригольного ряда платит тебе? Мы ведь его первыми нашли?[326] — выразил фельмаршалу свое неудовольствие крупный кавалер с внешностью бретера. Выразил, как полагается, — с мощной пальцовкой, через губу, на понтах, с падающей интонацией. Снять с такого парик, обрядить в малиновый лепень — и все, ажур, лады, можно хоть сейчас в двадцать первый век — быковать. — За вахмистра, падло, ответишь! — мрачно и грозно отозвался Неваляев, так же страшно распустил пальцы веером, недобро распушил усы, и пошло-поехало — на базаре, на понтах, на базлах. На языке. Послушал Буров, послушал, понаблюдал за действом, и стало ему грустно, за державу обидно — и когда же это все, блин, кончится! Что в веке восемнадцатом, что в двадцать первом… Дешевый беспредел, бардак голимый, фарс вроде бы по понятиям с бандитствующими актерами. Не так блатными, как голодными. Куда там Шиллеру с его шедевром[327]. В общем, скучно стало Бурову, погано и обидно, а потому доел он быстренько белужий схаб, вилочку облизал, да и всадил ее ораторствующему кавалеру в ляжку — деловито так, с убийственным спокойствием, заметив только: — Сдуйся, шкет. Это было настолько страшно, что присутствующие впали в шок, на мгновение замерли, потерялись, превратились в безвольную массу. Словно скопище брехливых псов, оказавшихся вдруг нос к носу с тигром. Потом, правда, все пришло в движение: ораторствовавший кавалер, сомлев от стресса, тихо опустился на пол, коллеги-беспредельщики быстро подхватили его, бережно, словно раненого с поля боя, в темпе понесли на выход, публика перевела дух, шепотом начала делиться впечатлениями, Неваляев же судорожно кашлянул, поперхал горлом и как-то странно посмотрел на Бурова: — Эх, князь, верно, оно того не стоило. Вы бы только знали, сколько платит этот Федька Батов. Все, господа, на хрен, уходим. В голосе его слышались недоумение, озабоченность и затаенный страх — ничего-то он не понял, даром что фельдмаршал. А Буров, отчасти поправив настроение, с бодростью кивнул, залил ядреный схаб клюквенным кваском и уже на выходе сунул хозяину полтину: — Это тебе, любезный, за вилку. Вечером его всемилостиво кликнули в кабинет Чесменского — гонять китайские чаи с французскими бисквитами, кои следовало макать на аглицкий манер в гишпанскую малагу или в португальский херес. Сладостно заливались вмазавшиеся коноплей канарейки, волнами стлался жасминовый табачный дым, все располагало к праздности, беседе и вообще приятному времяпрепровождению. — Ну что, князь, как вам первый день? Втягиваетесь? Не смущает этический аспект? — Чесменский на правах хозяина дома подлил Бурову хереса, сладко улыбнулся, мастерски изобразил расположение на лице. — Увы, кому-то все же надо делать грязную работу. Мы не наживаемся на шампанском вроде Разумовского[328] и не водимся вроде Потемкина со всякой торговой сволочью[329]. Мы простые служаки и не приучены держать в руках ничего, кроме оружия. А значит, добываем себе на пропитание как умеем. Кстати, Неваляев крайне положительно отзывается о вас. Хотя, честно говоря, его мнение стоит не много — сам-то он только и способен рыться в дерьме, достоинствами отнюдь не отмечен. Так же как и дуболомы его. Как их… Черт… А впрочем, не важно. Да, князь, увы, мельчает народ, трудно нынче отыскать достойных людей. А ведь кадры решают все. Не на кого положиться, понадеяться, опереться, доверить тайное, сокровенное, конфиденциальное. Вокруг одни скаредники, кромешники, сволочь сиволапая, немытая и непоротая. Это большая удача, князь, что наши пути пересеклись… Буров молча слушал, вежливо кивал, макал в портвейн вкуснейшие бисквиты — не в “тридцать третий” — тридцатилетней выдержки. Орлов-Чесменский ему не нравился — больно ушл, хитер да говорлив. Что-то больно плотно набивается в друзья, сулит золотые горы, весь исходит на елей, патоку и сиропы. Может быть, движимый чувством благодарности? Жизнь ведь ему спасли как-никак, пропасть не дали. Да нет, навряд ли, слишком уж их светлость бессердечны, бездушны и циничны. Движет ими только целесообразность, чувство самосохранения и твердый расчет. Дело, скорее всего, в альковных интригах — Гришка-фаворит получил отставку, позиции Орловых изрядно пошатнулись, и в такой момент совершенно ни к чему правда о конфузе, приключившемся во Франции. В такой момент нужны преданные, умеющие махать отточенной лопатой люди. К тому же очень может быть, что Алехан, сам будучи матерым хищником, испытывает к тигру-саблезубу некое подобие симпатии, по принципу: ворон ворону глаз не выклюет и рыбак рыбака видит издалека. А вообще-то черт его знает. Чужая душа — потемки. Особенно твердокаменная, грешная, мрачная до черноты… Сидели долго. У Бурова от медоточивых разговоров слипались уши, от сладких вин и приторных коврижек — кишки. Весь мир казался ему липким, засахарившимся, уготованным на потребу жирным зеленым мухам… Не слишком ли мягко стелет герой Чесменской баталии? — Да, неисповедимы пути Господни, а долгая дорога короче с добрым попутчиком, — изрек уже где-то за полночь Алехан, глубокомысленно вздохнул, глянул на часы, потом на Бурова и начал закруглять посиделки. — И мне, князь, зело приятно видеть вас сим добрым попутчиком. Ступайте твердо, без опаски, набирайтесь опыта. Вникайте. Буров пока что не возражал. В дружественной компании дуболомов да за крепкими стенами куда меньше шансов остаться без головного мозга. |
||
|