"Библиотека моего дяди" - читать интересную книгу автора (Тёпфер Родольф)

II. Библиотека [43]

Чтобы я с пользой провел каникулы, дядя посоветовал мне прочитать сначала Гроция [44], потом – Пуффендорфа [45], а затем приняться за Бурламаки [46], затерявшегося в данный момент в дядиной библиотеке. Итак, утром я поднимаюсь, подхожу к столу, усаживаюсь, кладу ногу на ногу, потом открываю книгу на том месте, где… и вот что со мной происходит.

Через полчаса мысли мои, так же, как и взоры, начинают блуждать, обращаясь то влево, то вправо. Сначала они задерживаются на полях тома ин-кварто; я стираю с них желтое пятнышко, сдуваю пылинку, с великими предосторожностями снимаю соломинку; затем я обращаю внимание на крышечку от чернильницы: в ней столько достопримечательных особенностей, и каждая из них так меня занимает, что я, положив перо на подставку, начинаю вертеть эту крышечку во все стороны, от чего получаю невыразимое удовольствие. Потом я удобно прислоняюсь к спинке моего кресла и, скрестив руки над головой, вытягиваю вперед ноги. Сидя в такой позе, мне трудно не насвистывать какой-нибудь мотивчик и в то же время не следить вполглаза за мухой, которая бьется об оконное стекло, стремясь вылететь на свободу.

Однако, когда мои суставы начинают деревянеть, я встаю и, заложив руки в карманы, совершаю прогулку, которая заводит меня в глубь комнаты. Натолкнувшись на темную стенку, я, естественно, направляюсь обратно к окну и необыкновенно искусно выбиваю кончиками пальцев барабанную дробь на стекле. Вон проехала телега, залаяла собака, или же вообще ничего не произошло; но я должен все видеть. Я открываю окно… Очутившись у окна, я остаюсь там надолго.

Смотреть в окно! Вот подходящее занятие для студента! Я имею в виду – прилежного студента, который не посещает кабачков, не якшается с лоботрясами. О какой это славный студент! Он – надежда своих родителей, они знают, как он благоразумен, как усидчив; он не мозолит глаза своим учителям, шатаясь по улицам и площадям, они не видят его за карточным столом и с удовлетворением предсказывают, что этот юноша пойдет далеко. В ожидании этого будущего, он не отходит от окна.

Он… скажу без ложной скромности, это – я. У окна я провожу целые дни, и если бы я посмел утверждать… Нет, ни мои учителя, ни Гроций, ни Пуффендорф не дали мне и сотой доли того, чему я научился вот здесь, глядя на улицу.

Тем не менее и здесь, как и повсюду, все делается не сразу, а постепенно. Сначала просто бездельничаешь, глазеешь вокруг, обращаешь внимание на соломинку, дуешь на перышко, любуешься паутиной или метишь плевками в какую-нибудь из плит мостовой. Эти занятия отнимают, смотря на степени их значительности, целые часы. Я не шучу. Представьте себе человека, который через это не прошел. Кто он? Кем он может стать? Глупцом, расчетливым материалистом, лишенным мысли и чуждым поэзии, который идет без остановки по жизненному пути, никогда с него не сбиваясь, ни разу не оглянувшись, не свернув в сторону. Это автомат, шагающий от колыбели до могилы, подобно паровой машине, которая движется от Ливерпуля до Манчестера [47]. Да, проводить время в безделии необходимо, хоть бы раз в жизни, особенно в восемнадцать лет, когда только что кончил школу. Это занятие освежает душу, иссохшую над книгами. Душа делает остановку, чтобы заглянуть в себя; она перестает жить чужой жизнью, чтобы начать жить своей собственной. Да, лето, проведенное таким образом, не кажется мне бесполезным в системе заботливого воспитания. Возможно даже, что одного лета недостаточно, чтобы стать великим человеком. Сократ бездельничал годами; Руссо – до сорока лет; Лафонтен – всю жизнь.

Однако я не нашел этого правила ни в одном труде, посвященном делу воспитания.

Занятие, о котором я говорил, является основой всякого солидного, хорошо поставленного обучения. В самом деле, чувства находят в нем свою невинную пищу, ум сначала обретает успокоение, а потом – склонность наблюдать.

Что же делать, глазея, если не наблюдать? [48]

Затем мало-помалу, сам того не ведая, ум усваивает привычку классифицировать, согласовывать, обобщать. И вот он самостоятельно вступает на путь философии, рекомендованный Бэконом [49], и по которому последовал Ньютон, когда, прогуливаясь без цели по саду, он увидел падающее яблоко и открыл закон всемирного тяготения.

Студент, стоя у окна, поступает таким же образом; он не открывает закона всемирного тяготения, но когда он смотрит на улицу, ему приходит в голову множество идей, и какие бы они ни были, – новые или уже всем известные, – для него по крайней мере они новые, следовательно, он не потерял времени даром.

И когда они сталкиваются со старыми, заимствованными идеями, в голове у студента рождаются открытия; и так как по самой натуре своей он не может долго колебаться между всеми, особенно между противоречивыми идеями, он, все еще уставясь на соломинку, сравнивает, выбирает и прямо на глазах становится умнее.

Что за чудесный способ трудиться, теряя таким образом время!

Но, хотя на худой конец достаточно и соломинки, чтобы с пользой бездельничать, я должен сказать, что никогда этим не ограничиваюсь: мое окно дает мне превосходное поле обзора.

Напротив меня находится больница. Это огромное здание, откуда никто не выходит и куда никто не входит, не заплатив мне дани. Я занимаюсь исследованием людских намерений, догадываюсь об их причинах и вникаю в их следствия. Я редко ошибаюсь, ибо, вглядываясь в физиономию привратника, я в каждом отдельном случае читаю на ней множество, интересных сведений о посетителях больницы. Ничто так верно не отмечает тонкие социальные различия, как лицо привратника. Это удивительное зеркало, где отражаются все оттенки низкого раболепства, угодливой любезности или же грубого презрения, смотря по тому, кто перед ним: могущественный ли начальник, мелкий служащий, или же нищий найденыш. Поминутно изменяющееся, но какое верное зеркало!

Напротив моего окна, но чуть повыше, одна из больничных палат. С того места, где я работаю, мне виден лишь темный потолок, а иногда и угрюмый санитар, который, прижав нос к оконному стеклу, смотрит на улицу. Если– я взбираюсь на стол, я вижу скорбное убежище, где страдания, агония и смерть уложили свои жертвы на два ряда постелей. Мрачное зрелище, но меня влечет к нему какое-то унылое сочувствие, и при виде несчастного умирающего воображение мое витает вокруг его изголовья, то погружаясь в прошлое этой угасающей жизни, то в ее неведомое будущее, и, проникаясь меланхолическим очарованием, всегда сопутствующим тайне человеческой судьбы.

Слева, в конце улицы я вижу церковь, пустую в будни и переполненную по воскресеньям, когда в ней звучат божественные песнопения. И здесь я также вижу всех, кто входит туда и выходит оттуда, и также строю догадки, но с меньшей уверенностью. Здесь нету привратника, но если бы он даже и был, он бы мне немногим помог. Ведь привратник судит людей по одежде: вне этого он слеп, глух и нем, и на его физиономии ничего не отражается. Меня же интересуют души тех, кто посещает церковь; к несчастью их души прячутся под одеждой: под жилетом, под рубашкой, а то и – под кожей. А часто бывает, что душ-то вовсе здесь нет: они где-то странствуют, пока священник читает проповедь. Но я все-таки ищу, спотыкаюсь, колеблясь, но чувствую себя от этого не хуже: ведь именно неясное, туманное, зыбкое придает прелесть бездельничанью.

Справа виден источник; собравшись у его голубых струй, судачат служанки, подмастерья булочника, слуги, кумушки. Наполняя ведра водой, здесь нашептывают друг другу любезности, жалуются на грубое обращение хозяев, на постылую службу, выбалтывают семейные тайны. Это моя газета, тем более занимательная, что я не все слышу и вынужден о многом только догадываться.

Наверху между крышами я вижу небо, то глубокое и синее, то серое, покрытое бегущими облаками. Порой его пересекают длинные вереницы перелетных птиц: они летят над нашими селами и городами в далекие края. Небо соединяет меня с внешним миром, с бесконечным пространством. Подперев кулаком подбородок, я погружаюсь взором и мыслью в эту бездонную глубину.

Когда я устаю смотреть ввысь, я перевожу взгляд на крыши. Здесь в сезон любви мяукают тощие страстные коты; здесь, ленивые и жирные, они моют рыльца на августовском солнце. Под крышей ютятся ласточки со своими птенцами; они улетают осенью, возвращаются весной и неустанно порхают взад и вперед в поисках пищи для своих крикливых выводков. Я их всех знаю, и они знают меня; они боятся меня не больше вазы с настурциями, стоящей на окне ниже моего этажа.

Наконец, улица – это всегда новое, беспрерывно меняющееся зрелище: миловидные молочницы, почтенные члены муниципального совета, проказливые школьники; собаки, которые ворчат, или неистово весело скачут; быки, которые жуют и пережевывают сено, меж тем как их хозяин ушел пропустить стаканчик. А вы думаете, что я теряю время, когда идет дождь? Ничуть не бывало: никогда нет у меня больше дела. Множество мелких ручейков сливаются в один мощный ручей; он растет, раздувается, ревет и увлекает в своем быстром течении всяческий сор, за прыжками которого я с превеликим интересом слежу. А вот какой-то старый разбитый горшок, собравший за своим широким брюхом все, что бежит по волнам, вздумал сопротивляться ярости потока. Камешки, кости, щепки запрудили середину ручья, но с боков прибывает вода, образуется море и начинается борьба. Я почти всегда принимаю сторону разбитого горшка; я смотрю в даль, не плывет ли подкрепление, трепещу за его правый фланг, уже готовый сдаться, дрожу за его левый фланг, в котором появилась брешь… а в это время бравый ветеран, окруженный отборными войсками, все еще держится, хотя вода уже заливает его по макушку. Но кто может бороться с разверзшимися хлябями небесными? Дождь удваивает свою силу и ливень… Ливень! минуты, предшествующие ливню, вот самое замечательное, самое лучшее из всех моих невинных удовольствий! Однако, когда дамы перешагивают через ручей, показывая свои стройные ножки, я оставляю ливень без внимания и не свожу глаз с белых чулок, пока они не повернут за угол. А ведь это лишь малая доля всех чудес, какие можно увидеть из моего окна.

Вот почему я нахожу, что дни очень коротки, и за недостатком времени я очень много теряю.

Над моей комнатой находится кабинет дяди Тома. Сидя в своем вращающемся кресле, согнув спину над столом, он – пока дневной свет скользит по его серебристым волосам – читает, составляет примечания, компилирует, формулирует свои соображения и собирает в своем мозгу квинтэссенцию тысячи томов, которыми уставлена его комната.

Не в пример своему племяннику, мой дядя знает все, чему учат книги, и не знает ничего, чему учит улица.

Поэтому он больше верит наукам, чем жизни. Он скорее готов усомниться в собственном существовании, чем в безоговорочно принятой им какой-нибудь туманной философской доктрине. Впрочем, он добр и наивен как ребенок, потому что никогда не жил среди людей.

Три вида звуков извещают меня почти обо всем, что делает мой дядя. Когда он поднимается с кресла, визжит винт; когда он хочет достать книгу с полки, к ней подкатывает лесенка на колесиках; когда он развлекается понюшкой табака, его табакерка стучит об стол.

Эти звуки обычно следуют один за другим, и я так с ними свыкся, что они не отрывают меня от работы, но однажды…

Однажды винт завизжал, но лесенка не подкатила, стука табакерки я не дождался. Я очнулся от своих мечтаний, подобно мельнику, который просыпается, когда умолкает мельничное колесо. Я прислушиваюсь: мой дядя Том разговаривает, мой дядя Том смеется… слышен чей-то другой голос… «Вот оно как», – говорю я себе, очень взволнованный.

Надобно вам сказать, что, когда я работаю у окна, я не всегда занимаюсь общими вопросами. С некоторых пор меня особенно увлекает один предмет, и он очень ослабил мой интерес ко всему остальному. Появились даже известные признаки, которые говорят о том, что изменилось направление моих трудов.

С утра я жду. В два часа пополудни у меня начинает биться сердце. Она прошла мимо, и день для меня кончился.

Раньше мне никогда не приходило в голову, что я один; да разве не были мы вместе: мой дядя, и я, и ручей, и ласточки, и весь белый свет? А сегодня я чувствую, что я один, совсем один, но только– не в три часа дня, когда все оживает вокруг меня и во мне.

Я уже говорил вам, как сладко текли мои часы раньше, а сегодня я не могу ни чем-нибудь заняться, ни праздно проводить время, ни бездельничать, что вовсе не одно и то же. Ведь вот до чего дошло: как-то на днях перед самым моим носом медленно кружилось пушистое перышко, а мне даже не пришло в голову подуть на него.

Подобных примеров я могу привести сотни. Вместо этого я вижу сны наяву. Я мечтаю о том, что она знакома со мной, улыбается мне, благоволит ко мне; найдя путь и возможность кем-то стать для нее, я с ней встретился; мы с ней путешествуем, я забочусь о ней, охраняю и спасаю от опасности, держа в своих объятиях; я глубоко сожалею, что мы не находимся с ней вдвоем в темном лесу, где на нас напали страшные разбойники, которых я обратил в бегство, хотя получил рану, защищая ее.

Но пора рассказать, кто он – предмет моей любви. Я не знаю, как я справлюсь с этой задачей, ибо словами так трудно описать первую девушку, заставившую биться ваше сердце. Для этих свежих и живых впечатлений нужен совсем особый, совсем юный язык.

Скажу только, что каждый день около трех часов она выходит из соседнего дома, спускается по улице и проходит мимо моего окна.

На ней голубенькое платье, и оно такое простое, что никто, даже я, не смог бы его различить среди стольких голубых платьев, проходящих по улице, но я нахожу, что оно с необыкновенным изяществом облегает ее юную талию; и мне кажется, что именно скромность этой девушки, на которую так приятно смотреть, при дает особую прелесть ее облику. И я не могу поверить, чтобы какое-нибудь другое платье, даже сшитое самой искусной портнихой на сто миль в окружности, пришлось бы мне больше по вкусу.

Итак, когда это платье появляется на моем горизонте, все вокруг меня улыбается и становится прекрасным. Когда же оно исчезает, для моих грез о счастье не хватает именно этого голубенького платья.

В тот день я увидел, как она, по своему обыкновению, шла по улице, приближаясь к моему окну, и уже приготовился следовать за ней глазами до угла, а в мыслях – еще дальше, но она вдруг сделала поворот и вошла в подъезд, находившийся подо мной. Я был так поражен, что отдернул голову, словно она вошла прямо в мою комнату. Только я было подумал, что она прошла на другую улицу, как в библиотеке дяди Тома случилось нечто невероятное, возбудившее во мне волнение, о котором я уже упоминал: «Как? Она говорит с дядей!…» Я делал необычайные усилия, чтобы уловить хоть несколько слов из их разговора, как вдруг неожиданное событие потрясло вселенную, уже начавшую создаваться вокруг меня.

Это столь важное событие было в сущности пустяковым. К полкам подкатила лестница, и я услышал, как дядя, продолжая говорить, поднимался по ступенькам. Я расслышал даже, как с его уст слетело слово «древнееврейский». Из этого явственно следовало, что мой дядя беседовал с каким-то ученым гебраистом, подвергавшим разбору вместе с ним какую-то мелочь древней премудрости. Ибо невозможно было вообразить, чтобы ее молодая головка была занята ученым вздором, а хорошенькая ручка перелистывала пыльный фолиант. Нот, это было немыслимо!

Глубоко разочарованный, я машинально вернулся к окну, и смотрел, ничего не видя, как это бывает, когда какая-нибудь мысль выбивает вас из колеи. Но прямо напротив меня на солнцепеке философствовали два осла, привязанные вместе к железному крюку. После довольно продолжительного времени одному из них пришло в голову весьма важное соображение, что можно было узнать по едва заметной дрожи его левого уха; затем он вытянул голову и с влюбленным видом показал другому ослу свои старые зубы. Тот понял знак, сделал то же самое, и оба принялись за дело. Они чесали друг другу шеи с такой готовностью оказать товарищу услугу, с такой беспечной нежностью и так пленительно лениво, что я не мог не проникнуться к ним симпатией и не пожелать присоединиться третьим к их компании. Со мной такое случилось впервые с тех пор, как меня стал занимать исключительно один предмет. В наивности некоторых зрелищ есть какая-то неотразимая трогательная сила; она как бы поднимает душу над самою собой и заставляет изменять своим самым сладостным мыслям. Я уже готов был увлечься тем, что увидел, как вдруг из двери моего дома вышло голубенькое платье. Это была она. «Ах!» – невольно воскликнул я.

Услышав это, девушка подняла голову и из-под полей шляпки устремила на меня свои прекрасные глаза, которые привели меня в замешательство, наполнили стыдом и быстрой, как молния, радостью. Она покраснела и пошла дальше.

Особая прелесть этого возраста заключается в том, ч.то можно покраснеть от дуновения ветерка и шороха былинки; но покраснеть из-за меня – казалось мне не-сказанною милостью, обстоятельством, круто меняющим мое положение; впервые между мною и ею что-то произошло.

Моя радость, однако, скоро уменьшилась, потому что я тотчас же оглянулся на себя. Когда я воскликнул «Ах!», она увидела мой разинутый рот, мои одурелые глаза и выражение идиота, уронившего шапку в реку. Мысль о первом впечатлении, которое я должен был произвести на нее, меня очень огорчила.

Но как вы думаете, что она держала под мышкой? Том ин-октаво в пергаментном переплете с серебряной застежкой – жалкую старую книгу, которую я сотни раз видел где угодно в комнате моего дяди, но теперь казавшуюся мне книгою книг, когда она несла ее, легко прижав к себе… Я впервые понял, что старая книга может быть на что-нибудь пригодна. Как мудр был дядя Том, собиравший их всю свою жизнь! Каким глупцом оказался я, не обладавший этой благословенной книгой, названия которой я не знал.

Она перешла улицу, направляясь к больнице. У входа она сказала несколько слов привратнику, который, как мне показалось, знал ее и уделил ей не больше внимания, чем это требовалось, чтобы она осмелилась войти в здание. Хоть меня и возмутило поведение этого грубияна, я все же был доволен, что девушка, о которой я мечтал, не настолько богата и знатна, чтобы желания, зарождавшиеся в моем сердце, не делали меня смешным в моих собственных глазах.

Я испытывал большое удовольствие от сознания, что она находится так близко от меня, потому что боялся, что потеряю ее до завтрашнего дня. Я страстно хотел узнать, что привело ее к моему дяде и что ей было надо в больнице. Охваченный желанием увидеть ее, когда она выйдет оттуда, я решил дожидаться ее у окна, но наступила ночь, и, потеряв на это всякую надежду, я поспешил подняться к дяде Тому.

Он уже зажег лампу и внимательно разглядывал на свет склянку с голубоватой жидкостью.

«Добрый вечер, Жюль, – сказал он, не прерывая своего занятия, – садись вот тут, я сейчас кончу».

Я сел, с нетерпением ожидая, когда смогу расспросить дядю, и оглядывал библиотеку, показавшуюся мне теперь совсем иной. С величайшим уважением смотрел я на почтенные книги, на сестер той, которую я увидел у нее под мышкой, и все предметы вокруг и самый воздух, каким я дышал, показались мне совсем другими, словно, девушка, побывавшая здесь, оставила на всем свой след.

«Ну вот! – сказал дядя, – кстати, ты не знаешь…

– Нет, дядюшка!…

– Поблагодари девушку,.которая приходила сюда…» с этими словами он подошел к столу, меж тем. как у меня в ожидании забилось сердце.

«Догадайся!…» – сказал он, повернувшись ко мне, словно наслаждаясь моим удивлением.

Я ни о чем не способен был догадаться.

«Она говорила вам что-нибудь обо мне? – спросил я, все больше волнуясь.

– Лучше того, – возразил дядюшка с лукавой миной.

– Что же это, дядюшка, умоляю вас!

– Ну, гляди, нашелся мой Бурламаки!»

Я упал с облаков, но из почтения к дядюшке внутренне посылал проклятия не ему, а Бурламаки.

«Я искал для нее книгу и нашел другую, которую считал уже утерянной.., Что за милая девушка! – продолжал он, – право, она стоит по крайней мере дюжины твоих учителей».

Я был того же мнения, и восклицание дяди Тома несколько примирило меня с ним.

«Она читает по древнееврейски, как ангел!»

Я опять ничего не понимал. «Она читает по древнееврейски? Но, дядюшка…» Мысль о подобной учености была мне неприятна.

«Я получил истинное удовольствие, заставив ее прочитать XLVIII псалом в издании Буксторфа [50]. Я ей объяснил, сравнивая с ним варианты того же псалма в издании Крезия [51], насколько текст Буксторфа предпочтительнее.

– И вы ей это сказали?

– Ну, конечно, раз я с ней говорил.

– Она была здесь с вами, и вы могли с ней об этом говорить?

– Ну да, впрочем, вряд ли это можно сказать кому-нибудь, кроме еврейки.

– Значит она еврейка?»

Неужели и с другими бывает такое? Еврейка! красавица и еврейка! Мне она от этого показалась в десять раз красивее, и я полюбил ее в десять раз сильнее.

Это не слишком-то по-христиански; однако, уверяю вас, очарование, какое я в ней находил, стало для меня еще более живым, словно достоинства, за которые я ее полюбил, озарились совсем новым светом.

Я знаю, что в моих рассуждениях было мало смысла, и что всякий человек, наделенный самым слабым умением логически мыслить, доказал бы мне всю их нелепость, а тем более – дядя Том; поэтому я ему ничего не сказал: мои заблуждения были мне дороже, чем логика.

Но чувства мои были именно таковы… К тому же… Можно ли влюбиться в сестру? Нет. В соотечественницу? Скорее. А в чужестранку? Еще скорее. А в прекрасную еврейку? Быть может она всеми покинута? Быть может на нее косо смотрят добрые люди?… В моих глазах это было ее преимуществом и словно приближало ее ко мне.

«Она хочет изучать древнееврейских авторов? – спросил я дядю Тома.

– Нет, хотя я ее всячески уговаривал. Речь идет о бедном умирающем старике. Она взяла у меня Библию на древнееврейском языке, чтобы почитать ему что-нибудь благочестивое.

– И она больше не придет сюда?

– Придет завтра в десять часов утра, чтобы вернуть мне книгу».

И дядюшка опять начал рассматривать склянку, а я погрузился в свои мысли. «Завтра она будет здесь, она будет в этой комнате, так близко от меня. А я для нее ничего не значу, меньше даже, чем дядя Том и его склянка». И я с грустью спустился к себе.

К моему большому удивлению моя комната была озарена слабым светом! Я сообразил, что это был отблеск огня, зажженного напротив в больничной палате, где в этот час бывало обычно темно. Я поднялся на стул и сначала увидел тень на стене в глубине палаты. Любопытство мое было возбуждено: вытянув голову и выглянув в окно с высоты моего стула, я смог различить женскую шляпку, висевшую на стене. «Это она!» – закричал я. Поставить стул на стол, подложить под стул Гроция и Пуффендорфа и самому влезть на все это, было делом одной минуты. И я затаил дыхание, чтобы насладиться открывшимся мне зрелищем.

У изголовья бледного больного старика сидела она, сосредоточенная, задумчивая, благочестивая, – сияющая юностью и свежестью рядом с болезнью и старостью. Она опустила прекрасные ресницы на книгу моего дядюшки и читала вслух слова утешения. Порой она останавливалась, чтобы дать отдых больному, поправляла ему подушку или же с любовью брала его за руку, глядя на него с состраданием, казавшимся мне ангельским.

«Счастливый умирающий старик! – говорил я себе. – Как должны быть ласковы ее слова, как сладостные заботы!… О! с какой радостью я бы отдал мою юность и мои силы за твой преклонный возраст и твои страдания!…»

Я не знаю, громко ли я высказал свои пожелания, или же это произошло случайно, но девушка, прервав чтение, подняла в эту минуту голову и пристально посмотрела в мою сторону. Я был так взволнован, словно она могла увидеть меня в темноте, что, резко повернувшись, упал, увлекая за собой стул, стол, Гроция и Пуффендорфа.

Раздался страшный шум, и некоторое время, оглушенный падением, я не двигался с места. Едва я собрался встать, как появился дядя Том со свечою в руке.

«Что случилось, Жюль? – с испугом спросил он меня.

– Ничего, дядюшка, это потолок… (дядя взглянул на потолок). Я хотел повесить… (дядя посмотрел во круг, чтобы увидеть, что именно я хотел повесить)… а потом, в то время как… тогда я упал… а затем… я упал.

– Очнись, очнись, мой дружок, – сказал дядя Том добрым голосом. – Падение, очевидно, задело твои мозговые клетки и в этом причина несвязности твоей речи».

Он усадил меня и поспешил поднять с пола оба фолианта, поврежденные переплеты которых, несомненно, причинили ему больше волнения, чем разговор с прекрасной еврейкой. Он осторожно положил книги на стол и, повернувшись ко мне, взял меня за руку. Быстро нащупав указательным пальцем мой пульс, он спросил: «А что же ты хотел повесить?»

Этот вопрос страшно смутил меня, потому что, если сказать правду, в комнате не было ничего такого, что можно было бы повесить. Поэтому, зная мягкий и снисходительный нрав доброго дяди Тома, я уже готов был в эту минуту все рассказать, но воздержался.

Для тайны, которая жила у меня в душе, одной снисходительности было мало. Я нуждался в сочувствии, а мой дядя испытывал его только к отвлеченным научным идеям. Вот почему я не захотел открыть ему мое сердце: я боялся, что погибнет чувство, которое я ревниво желал сохранить для себя.

«Я хотел повесить… Ах, боже мой, уже!

– Ну?

– Ах, дядюшка, все кончилось!

– Что кончилось?»

В это мгновение в комнате умирающего погас свет и вместе с ним – все мои надежды.

Мое восклицание внушило дяде мысль, что состояние мое весьма тяжелое; он уложил меня в постель и внимательно осмотрел, а я между тем думал о девушке, которой мне не удалось налюбоваться.

Дядя Том не подозревал о причине моей болезни. Однако, прощупав и выстукав меня, он проникся убеждением, делающим честь его медицинским познаниям, что мои кости в полном порядке. Успокоившись на этот счет, он занялся исследованием моего дыхания, кровообращения и прочих жизненных отправлений; перейдя к внешним симптомам, он, казалось, удовлетворил свое любопытство и с видом человека, которому есть о чем подумать, покинул меня.

Было около полуночи. Я остался один, весь уйдя в свои мысли, как вдруг стук лесенки, подкатившей к книжным полкам, заставил меня встрепенуться. Немного погодя, я заснул.

Я был очень возбужден. Перед моими глазами, без всякой связи с предметом моих дум, проносились тысячи образов, кружась и обгоняя друг друга. Это не было ни сном, ни явью, и меньше всего – покоем. Наконец волнение сменилось дремотой. Вскоре мои сновидения, на время прервавшись, снова вернулись ко мне, однако, приняв совсем иную окраску.

Мне снилось, будто я, печальный, но спокойный, проникнутый каким-то неведомым мне пленительным чувством, брожу по безмолвному лесу. Кругом ни души, – ничего, что могло бы напомнить об обыденной жизни. Это, конечно, был я, но наделенный красотою, изяществом и всем, о чем я мечтал наяву.

Усталый, я присел на пустынной поляне. Ко мне кто-то приблизился; незнакомые черты дышали грустью и добротой. Постепенно я стал узнавать это лицо… наконец передо мной оказалась моя дорогая еврейка. Она тоже была наделена всем, чем я желал ее наградить; казалось, ей было приятно смотреть на меня, и хоть она и молчала, взгляд ее говорил языком, который затрагивал самые нежные струны моего сердца. Я видел, как ее красивая головка склонилась надо мной, я почувствовал ее свежее дыхание и, наконец, рука ее очутилась в моей руке.

Волнение мое возрастало, мой сон мало-помалу стал неспокоен. Видения сделались неясными, неуловимыми, и среди множества мелькавших предо мною лиц, я различил лишь лицо дяди Тома: он держал мою руку, щупал мне пульс и, наклонившись, внимательно разглядывал меня сквозь очки.

О, каким ужасным показалось мне в это мгновение его лицо. Я люблю его, я очень люблю моего дядю Тома. Однако увидеть дядю вместо любимой девушки и вернуться из страны сладостных снов к холодной действительности! Этого более, чем достаточно, чтобы опротивели и жизнь, и даже дядюшка.

«Успокойся, Жюль, – сказал он, – я напал на след твоей болезни». И, пристально всматриваясь в меня, он листал при этом старый ин-кварто, видимо, в поисках лекарства, которое соответствовало бы симптомам

моего недуга.

«О я вовсе не болен, вы ошибаетесь, дядюшка! Плохо только то, что вы меня разбудили. Ах, я был так счастлив!

– Значит тебе было хорошо, ты был спокоен, счастлив?

– Да, я был на небесах! Но зачем вы меня разбудили?»

На лице моего дяди появилось выражение живой радости, смешанной с гордостью и удовлетворенным самолюбием ученого, и я услышал, как он сказал:

«Вот и хорошо! значит лекарство действует.

– Что вы со мной сделали? – спросил я у него.

– Узнаешь после. Вот здесь описан, твой случай: Гиппократ, страница 64, Гаагское издание [52]. А сейчас тебе необходим только покой!

– Но, дядюшка…

– Что, Жюль?»

Я не знал, как вызвать дядюшку на разговор о молодой еврейке, и в то же время не выдать моих чувств к ней. Я решил осторожно навести его на этот путь.

«Вы мне сказали, что завтра… – и я умолк.

– Что завтра?

– Она к вам придет.

– Кто она?»

Я испугался, что слишком много сказал. «Горячка…

– Горячка?»

Мои вопросы и ответы показались ему до крайности бессвязными и, пробормотав «он бредит», дядюшка удалился. Вскоре послышался стук подкатившей лесенки, и это было все, что напоминало мне о только что пережитом. Я делал невероятные усилия, чтобы заснуть и снова увидеть мой сон, но тщетно. Я не мог даже вызвать в воображении ту действительность, какой я довольствовался раньше. Сон все стер из памяти и ничего нельзя было сделать. Кругом стало пусто. И только мысль о завтрашнем утре помогла мне воскресить прежний образ молодой еврейки, являвшийся мне до моего сна. На всевозможные лады я представлял себе, как она придет к дяде, и беспрестанно думая, каким образом увидеть ее и познакомиться с ней, я составил до безрассудства смелый план.

Увести куда-нибудь дядюшку, встретить ее… поговорить с ней… Но о чем? Надобно знать, о чем с ней говорить – это главное условие выполнения моего плана. Я был в большом затруднении, впервые мне предстояло объясняться в любви. У меня не было других руководств, кроме двух-трех прочитанных романов, но в них, на мой взгляд, так замечательно говорилось о любви, что я не мог и мечтать о подобном совершенстве.

«О если бы я сумел открыть ей мое сердце! – думал я. – Мне кажется, что нет на свете девушки, которая не ответила бы на мое чувство». И я вскочил с постели, чтобы подготовиться к объяснению.

Я зажег свечу, сосредоточился на мгновение и, обратившись к стулу, который я поставил перед собой, начал так:

«Мадемуазель!»

Мадемуазель? Мне не понравилось это обращение. Ну, а как обратиться к ней иначе? Я не знал. По имени? Я не знал ее имени. Я решил, что надо как следует подумать… Я думал долго, но ничего не мог придумать, кроме «мадемуазель». Вот уже сразу и появилось затруднение.

А принадлежит ли она к тому кругу, где девиц обычно так величают? Да полно, разве она для меня такая же девица, как все? Мадемуазель! О нет, невозможно! Не достает только снять шляпу и представиться: «Честь имею…» и так далее. Обескураженный, я опустился на постель.

Раз десять я вновь принимался за свой монолог, но другого начала так и не сумел найти. Наконец, я решил вовсе убрать обращение и тем самым обойти первую трудность.

«Перед вами тот, – продолжал я пылко, – кто живет только вами, кто к вам пылает любовью, чье сердце клянется вечно…

Господи, боже мой! да это же получится четверостишие, того и гляди на крыльях прилетит подходящая рифма». В сильном смущении я снова сел на постель. «Как все-таки трудно выразить словами то, что чувствуешь! – с горечью думал я. – Что же со мной будет? Она станет смеяться надо мной, а еще, пожалуй, пожалеет меня за глупость, и тогда я погиб!» Мысль эта терзала меня, и я чуть было не отступился от моего плана.

Между тем самые разнообразные чувства теснили мою грудь точно в поисках выхода. Множество пылких фраз, возражений, уверений в беспорядке громоздились у меня в голове. Мучимый этим кошмаром, я совсем ослабел.

Чтобы найти какое-то облегчение, я встал и заходил по комнате, изредка роняя отрывистые фразы и слова:

…«Вы не знаете меня, но я живу только вами… только ваш образ… Зачем я пришел сюда?… Я хотел вас увидеть… Я хотел, даже рискуя навлечь на себя ваше неудовольствие, рассказать вам, что есть юноша, который думает только о вас… Зачем я пришел сюда? Я хотел сложить к вашим ногам мою любовь, мою судьбу, мою жизнь… Вы еврейка? Что из того! Вы еврейка, но я буду вас обожать; вы еврейка, но я буду всюду следовать за вами… О, моя дорогая! Где вы еще найдете человека, который будет любить вас, как я? Где вы еще найдете столь нежное и преданное сердце, способное дать вам счастье? Ах, если бы вы могли хоть наполовину разделить мои чувства, вы благословили бы день, когда увидели меня у ваших ног. Вы подарили бы мне надежду, что я не напрасно говорил с вами!»

Я замолчал и вздохнул свободнее. Я излил почти все, что накопилось у меня в душе. В пылу своих признаний я уже представил себе, как молодая девушка краснеет и волнуется, мне уже казалось, что мои слова доходят до ее сердца. Затем, приложив руку к своему сердцу, я прибавил: «О, сжальтесь над несчастным, не повергайте меня, не толкайте меня в бездну. Я могу жить только там, где вы! Ах!… Что это, черт побери? О, дядюшка, дядюшка!»-

Все погибло, погибло безвозвратно, и я чуть не заплакал горькими слезами. Моя страсть возвысила меня в собственных глазах; на некоторое время исчезло все, что отравляло мои мечты: неуверенность в себе, недовольство собой, вечные страхи. Я уже чувствовал себя почти равным моему божеству.

Когда я произнес последние слова признания, я снова приложил руку к сердцу, горевшему так сильно, что оно, казалось, прожигало мою кожу, как вдруг… Нет, я с меньшим отвращением дотронулся бы до холодной змеи, до мокрой жабы… Я оторвал чудовище от моей груди и отбросил его подальше от себя.

В эту минуту, невозмутимый как само Время, в комнату вошел дядя Том. В руке он держал пузырек, подмышкой – книгу. «Да будет проклят ваш Гиппократ! – закричал я в ярости. – Да будут прокляты ваши книги и все, кто… Что вы со мной сделали?… Вы дважды испортили лучшие минуты моей жизни! Чего еще вам надо? Вы пришли отравить меня?»

Ничуть не рассердившись на мою гневную тираду, дядя Том погрузился в свои умозаключения, цепочку которых он оборвал в прошлый раз. Снова убедившись, что я продолжаю бредить, он принял вид тонкого и зоркого наблюдателя. Не придавая значения смыслу моих слов, он стал пристально следить за мной. По моим жестам, срывающемуся голосу и горящим глазам он изучал характер и ход моей болезни, отмечая про себя ее малейшие симптомы, чтобы как можно скорее победить ее.

«Он сорвал пластырь! – прошептал дядя. – Жюль!

– Что, дядя?

– Ложись, мой дружок, ложись, Жюль! Сделай мне одолжение!»

Поразмыслив, я лег в постель; не мог же я доказать дяде, что я не безумец, не открыв ему мой секрет: ведь это разрушило бы мой план, нисколько не убедив его, что я в здравом уме.

«Вот я принес тебе питье. Выпей, дружок!» Я взял пузырек и, притворившись, будто пью из него, вылил лекарство в промежуток между стеной и кроватью. Дядюшка повязал мне голову своим платком, укрыл до самых глаз одеялом, задернул полог над кроватью, закрыл ставни и, вынув часы, сказал: «Сейчас три часа ночи, он должен спать до десяти утра; я приду к нему без четверти десять». И он оставил меня.

Изнемогая от усталости, я на несколько минут задремал. Но возбуждение мое было так велико, что я тотчас проснулся. Я вскочил и стал готовиться к выполнению моего плана. Я смастерил из простыни чучело, по возможности напоминавшее своими очертаниями мою фигуру, повязал ему голову дядюшкиным платком и укрыл одеялом. Затем я вновь задернул полог над кроватью, так как я твердо был уверен, что дядюшка, не отдернет его до десяти утра, как того требовал авторитет Гиппократа. Проделав все это, я подошел к окну.

На улице уже показались молочницы; привратник открыл двери больницы; ласточки принялись за работу. Утренний свет, прохлада, знакомые предметы – все это немного отрезвило меня. Моя затея уже не казалась мне столь заманчивой, и я заколебался. Однако, вспомнив свой сон, я подумал, что, отказавшись от моего замысла, я навсегда потеряю то, чего нет прекраснее на свете, и прежняя решимость вернулась ко мне.

Между тем время шло, послышался скрип дядюшкиного кресла. Я вынул часы: было без четверти десять. Я опрометью выбежал из комнаты, предоставив дяде остаться наедине с чучелом, пока я буду находиться в тиши библиотеки.

Я тихонько вошел в библиотеку и кинулся к окну. Глядя сквозь оконные стекла на тот конец улицы, где должна была появиться она, я почувствовал, что меня трясет лихорадка. К довершению этой беды, я заметил, что заготовленная речь почти вся вылетела у меня из головы. Стараясь удержать кое-какие клочки моего красноречия, я составил в уме нечто столь нелепое, что от волнения у меня перехватило дыхание. Было ясно: я пропал. В страшном испуге я принялся насвистывать, словно желая вдохнуть в себя бодрость. В эту минуту начали бить часы. У меня появилась надежда, что сегодня она не придет в назначенное время. Я принялся считать удары часов, и каждый из них заставлял себя ждать целую вечность. Наконец пробил десятый удар, и мне стало легче.

Мало-помалу я приходил в себя, как вдруг показалось голубенькое платье. Это была она!!! Сердце мое подпрыгнуло, речи моей и след простыл. Всеми силами души я желал лишь одного: чтобы она шла не сюда. В неописуемой тревоге я ожидал, пройдет ли она мимо моего дома, или же повернет и войдет в него. Я зорко следил за каждым ее шагом, и выводы, которые я извлекал из моих наблюдений, то успокаивали, то ужасали меня. Слабую надежду мне внушало лишь то, что она шла по другую сторону ручья.

Она перебралась через ручей! Я не мог следить за ней дальше из закрытого окна и потерял ее из виду. Но тотчас же я почувствовал, что она вошла в дом, и утратив всякое присутствие духа, я ринулся к двери, чтобы спастись бегством. Однако, услышав ее шаги в прихожей, отдававшиеся эхом в пустынном дворе, я сообразил, что бегу ей навстречу. Я остановился. Она была здесь… Когда звякнул колокольчик, в глазах у меня помутилось; я зашатался и сел, твердо решив не отпирать дверь.

В эту минуту дядюшкина кошка, выскочив из слухового окна, вспрыгнула на подоконник. Я задрожал всем телом, как будто внезапно отворилась дверь. Кошка узнала меня, и я в страхе ожидал, что она замяукает; она замяукала… Я не сомневался: тайна моего появления здесь немедленно будет открыта. Я опустил глаза и почувствовал, что краска заливает мне лицо. Колокольчик прозвенел еще раз и добил меня окончательно.

Я то вставал, то садился, потом снова вставал и не сводил глаз с колокольчика, с трепетом ожидая, что он вот-вот опять зазвенит. Я слушал внимательно, надеясь, что она уйдет. Но тут мой слух поразили другие звуки: то были шаги дяди Тома, который расхаживал по моей комнате. Больше всего на свете я боялся, что он обнаружит мой обман в присутствии молодой девицы, и в своей тревоге я предпочел скорее устремиться навстречу опасности, нежели дожидаться ее. Я тихонько пошел обратно и, сделав вид, будто выхожу из библиотеки, сначала кашлянул, потом твердым шагом приблизился к двери и отворил ее… В полусвете лестницы вырисовывались очертания ее грациозной фигуры.

«Г-н Том дома?» – спросила она.

Это были первые слова, которые я услышал из уст прекрасной еврейки. Они до сих пор еще звучат в моих ушах: столько прелести было для меня в ее голосе! Хотя она задала мне не слишком трудный вопрос, я ничего не ответил, – конечно, от смущения, а не намеренно. Я неловко прошел вперед в библиотеку, она последовала за мной.

Не оглядываясь, я направился к дядюшкиному письменному столу. Мне хотелось, чтобы он стоял в самом дальнем углу комнаты, так я боялся встретиться с ней взглядом. Наконец я посмотрел на нее. Она узнала меня и покраснела. Куда девалась моя речь? Умчалась за тридевять земель. Я молчал, покраснев еще сильнее, чем она; положение становилось невыносимым, и я начал так:

«Мадемуазель… – и остановился.

– Г-н Том… – подхватила она. – Если его нет дома, – стараясь преодолеть свое замешательство, продолжала она, – я приду в другой раз».

Слегка кивнув мне головой, она ушла, а я так оробел, что догадался пойти проводить ее, лишь когда она переступила через порог библиотеки. Она была смущена, и я тоже; когда мы в темной прихожей искали вместе выходную дверь, наши руки на мгновение встретились, и приятная дрожь пробежала по моему телу. Она вышла, и я остался один, один в целом свете.

Как только она удалилась, моя речь целиком вернулась ко мне. Я проклинал мою неловкость, глупость и застенчивость. Я еще не знал тогда, что с некоторыми женщинами неловкость и застенчивость говорят своим красноречивым языком, который труднее всего подделать. Вскоре, однако, вспомнив выражение ее лица, ее взгляд и смущение, я уже не так был недоволен собой. Я собирался снова занять свое место у окна, чтобы еще раз увидеть ее на улице, как вдруг услышал, что отворилась дверь. Я едва успел вскочить на дядину кровать и спрятаться за старым зеленым пологом.

«– Но, мое милое дитя, то, что вы мне говорите…

– Молодой человек, уверяю вас, господин Том!

– Молодой человек? Здесь! Ах, бесстыдник! А какой у него вид?

– У него вид… он не показался мне бесстыдником, сударь!

– А как же иначе назвать его?… подумать только! пробраться сюда…

– Быть может, это кто-нибудь из ваших знакомых?

– Кроме меня и моего племянника, здесь никого не могло быть.

– Я думаю все-таки, что это был он… – тихо сказала она, опустив глаза.

– Он? да я сию минуту оставил его внизу, в его комнате… А разве вы знаете моего племянника?»

Наступила пауза, показавшаяся мне вечностью.

«Вы краснеете, милое дитя! Поверьте: вы могли встретить не такого порядочного, не такого вежливого молодого человека… Но скажите, откуда вы его знаете?…

– Сударь… вы сказали, что он живет в комнате под вами. Я видела его несколько раз у окна… вот этот самый молодой человек и встретил меня здесь.

– Это невозможно, говорю вам. Да, конечно, вы видели моего племянника у окна: он всю свою жизнь проводит у окна. Но мой милый Жюль на этот раз ни при чем. Он не мог пробраться сюда, и я вам скажу почему. Вчера, около девяти вечера этот ветрогон взобрался на возвышение, которое он соорудил на столе, не пойму для какой цели, разве только он захотел выкинуть штуку, заглянув в больничную палату напротив (тут молодая девушка, смутившись еще больше, повернула голову в мою сторону, чтобы скрыть от дядюшки краску, залившую ее лицо). А потом я вдруг услышал страшный шум и треск! Я прибежал и увидел Жюля на полу в таком состоянии, что сразу уложил его в постель, он лежит еще и сейчас… Но позвольте, вот что я подозреваю. За молодой особой с вашей внешностью часто ходят по пятам молодые люди… Кто-нибудь из них, V наиболее дерзкий… вы меня понимаете… мог опередить вас. Не надо стыдиться, дочь моя, не надо стыдиться того, что вы так хороши собой… Ну оставим этот разговор, если он вас так смущает. В другой раз я буду лучше запирать дверь. Поговорим о другом. Вы принесли мою книгу! Что вы скажете об этом тексте? Ну хорошо! Положите книгу вот сюда и подождите минутку. Я хочу… подождите».

И он вошел в кабинет, смежный с библиотекой. Я задрожал, ибо этот кабинет, обычно запертый, сообщался с моей комнатой внутренней лестницей.

Я остался с ней наедине. Я был единственным свидетелем, видевшим ее в эти минуты, и мне казалось, что благодаря бесценному дару судьбы, я словно приобщился к ее тайне. В ее чертах, в ее позе, во всех ее движениях мне чудилось нечто подобное тому, что испытывал я сам. О полные загадочности минуты! О минуты блаженного покоя, когда сердце вновь обретает наяву то, что привиделось ему во сне!

Впервые я видел ее так близко, и я упивался ее очарованием. О почему я не могу обрисовать в этих строчках ее образ таким, каким он мне явился тогда. Мне казалось, что библиотека дяди Тома была чудесной рамкой, оттенявшей ее блистательную красоту. Мудрые книги на пыльных полках, запечатлевшие в себе вереницу веков, аромат старины, тишина ученых занятий, и среди всего этого – весенний цветок, полный свежести и жизни… Возможно ли это выразить словами?

Она довольно долго стояла, потом подошла к окну и села в дядюшкино кресло. Опершись щекой на свою прелестную ручку, она задумчиво и грустно смотрела на небо, и легкая улыбка мелькала у нее на губах. Потом она рассеянно взглянула на раскрытый фолиант, брошенный дядей на столе. Мало-помалу книга приковала ее внимание, и на ее лице, покрывшемся ярким румянцем, появилось выражение живого интереса. «Нашел!» – послышался голос дяди Тома. Она встала, но не отрывала глаз от книги, пока дядя не вошел в комнату.

«Вот она! Я с трудом ее нашел! Я дарю ее вам за вашу любовь к древнееврейскому языку. Другой экземпляр с более ценным для меня текстом я оставлю себе. А эта книга, в сафьяновом переплете, больше подходит к вашим нежным пальчикам. Возьмите ее себе и не забывайте доктора Тома!

– Вы очень добры, сударь! Я принимаю ваш прекрасный подарок и никогда вас не забуду, даже если бы не надеялась увидеться с вами еще раз.

– А когда вы придете ко мне, – сказал дядя, улыбаясь, – берегитесь племянников! Да, я совсем забыл о моем племянника… Прощайте… до свидания».

Он пошел проводить ее. Тотчас же фолиант, привлекший ее взор, очутился у меня в руках, но я трепетал, боясь, что дядюшка не даст мне времени скрыться. К счастью он оставил дверь в кабинет открытой. Я бросился туда. В мгновение ока книга была надежно спрятана, чучело оказалось под кроватью, а я, в ожидании моего доброго дядюшки Тома – в кровати.

«О, да ты уже встал! – сказал он, – в котором часу ты проснулся?

– Ровно в десять, дядюшка!»

На его лице выразилось полное удовлетворение. Он был очень рад моему выздоровлению, но еще больше тому, что оно принесло честь его науке. «Жюль, – произнес он торжественным тоном, – теперь я скажу тебе, чем ты был болен: гемицефалъгией! [53]

– Вы так думаете, дядюшка?

– Не думаю, а знаю, Жюль! И знаю точно, ибо ни на йоту не отступил от Гиппократа. Твое падение произвело сотрясение мозжечка и вызвало излияние внутренних секретов мозговой оболочки. А знаешь, в каком состоянии я тебя нашел? учащенный пульс, неподвижный взгляд и совершеннейший бред. Тут я применил…, пластырь…

– Ах, дядюшка, не говорите больше о нем и никому не рассказывайте!

– Пластырь вызвал легкую транссудацию и наступило улучшение. Однако бред продолжался, и тогда я прибегнул к микстуре.

– Да, дядюшка!

– А затем – спокойный сон.

– О, конечно, дядюшка, восхитительный сон!

– Сон, заранее предвиденный, предугаданный, предсказанный: от часу пополуночи до десяти утра. И вот теперь ты выздоравливаешь!

– Я уже выздоровел, дядюшка!

– Еще не совсем. Особенно надо остерегаться рецидива. Лежи спокойно, я тебе поставлю горчичник, а там мы посмотрим. Отдыхай и не работай сегодня. Обещаешь?

– Можете не сомневаться, дядюшка!»

Как только дядюшка вышел, я набросился на книгу и сразу натолкнулся на новое затруднение. В книге было две тысячи страниц, а я впопыхах забыл отметить одну страницу, единственную, которая могла мне быть интересна. Что делать? Перелистать всю эту гору! Там быть может скрывается лишь одна фраза, одно слово, которое ее тронуло. Как отыскать это слово среди миллионов других? Однако непобедимое любопытство толкало меня на поиски, словно от этого зависела моя судьба.

Я принялся за работу. О какая тарабарщина замелькала перед моими глазами! Но зато какая охота появилась у меня к ученым занятиям! Если бы меня увидел сейчас мой дядя, или хотя бы мой учитель! «Прилежный юноша! – заявил бы он мне, – пощадите себя, вы слишком усердно трудитесь!»

Это был сборник средневековых хроник, в которых рассказывалось о многих любовных и сказочных приключениях; там же приводились сведения о геральдике, разного рода статьи законов, всякие документы, одним словом, – пестрая смесь во вкусе моего дяди. Впрочем, я нашел там много такого, что можно было бы применить и к ней и ко мне, правда, не больше, чем ко всем остальным людям. Таким образом я добрался до двухсотой страницы.

Между тем заскрипело кресло, покатилась лесенка, в дядиной комнате происходило нечто небывалое. Очевидно, пока я предавался ученым занятиям, дядя попусту тратил время. Вдруг мне пришла в голову мысль… Я побежал наверх.

Так оно и было: дядя был в состоянии крайнего отчаяния, подобно львице, у которой… Он метался по комнате в поисках какой-то книги, обращаясь то к ящикам, то к столу, то взывая к небесам; в его спокойных, тихих владениях царил полный разгром.

«Меня ограбили! Жюль, меня ограбили!… Я погиб (он объяснил мне, в чем было дело). Это бесценная книга, редчайшая книга. Я уже был почти у цели; на той самой странице… но теперь мне не на что сослаться. О Либаний! Ты будешь торжествовать! [54]

– Быть не может! Надо непременно… но погодите… а на какой странице, дядя?

– Ах, да разве я помню? Три года заниматься дискуссией по поводу буллы Unigenitus [55] и потерпеть крушение почти достигнув цели!

– Булла? вы говорите…

– Unigenitus.

– Unigenitus! Правда, это ужасно! А что там такое на этой странице?

– Изложение буллы в таком варианте, какого больше нигде не найдешь!

– И это все?

– А ты считаешь, что этого мало! Я бы отдал все, что у меня есть, за одну эту страницу. Но я найду эту книгу: только один человек мог совершить такое преступление. Она должна мне сказать, кто этот негодяй, который ворует книги. Я иду.»

И мой добрый дядюшка поправил свой парик, взял в руку старую трость, надел треуголку и вышел. Я тотчас спустился вниз, все время тихо повторяя, чтобы не забыть: «Булла Unigenitus, булла Unigenitus».

«Булла Unigenitus, булла Unigenitus, – бормотал я, роясь в моей книге, – булла Unigenitus… А вот она, большими буквами». Но она была напечатана по латыни. Какое ужасное разочарование! С этой минуты я навсегда получил отвращение к латыни, хотя, по правде сказать, не очень любил ее и раньше. Заметив, однако, что булла начинается на середине страницы, я бросил взгляд на первую половину, и вот что я прочитал:

«Каким образом владения д'Ангривуа стали достоянием рода Шовэнов, благодаря браку мессира де Сентре с Генриеттой д'Антраг».

«Юный дворянин еще никогда не любил [56]. Но однажды, когда у него едва начал пробиваться пушок на подбородке, случилось ему увидеть во дворе замка Генриетту, и он не мог налюбоваться ею – так она была мила, так прелестно было ее лицо. Любовь сразила его, и с тех пор он денно и нощно думал только о ней. Но будучи неопытен в языке любви, он не знал, как ей открыться в этом. Ловкий и отважный среди юношей, он с ней становился робок и застенчив. Итак, влюбляясь все больше и больше, он как-то раз набрался храбрости и спрятался в горнице ее деда, через которую она должна была пройти. В руках он держал букет цветов – чудесный знак его пламенной любви, зажженной ее прекрасными очами. И пока ее не было, он с удивительным красноречием говорил с ней, изящно преподнося ей букет. Но как только Генриетта вошла в горницу, он поспешно бросил цветы под стол, а сам онемел и окаменел, словно виноватый слуга, застигнутый хозяином врасплох на месте преступления. Генриетта же, увидя рассыпавшийся букет, покраснела до корней волос, и стоя друг перед дружкой, оба алые, как полевые маки, не могли вымолвить ни слова. И так они стояли, покуда не вошел ее дед и не спросил: «Что вы здесь делаете?…» И т. д.

Я без конца читал и перечитывал эту страничку. Я был вне себя от восторга. Сравнивая наивные события, рассказанные в этой истории, с тем, что я прочитал на лице моей еврейки, я имел основание думать, что мои робость и неловкость не были ей противны; я также мог заключить из ее разговора с дядюшкой, что моя физиономия и мои занятия у окна не остались незамеченными ею. Итак, мы понимали друг друга; итак, мои надежды на успех были неизмеримо большими, чем я предполагал, и я мог свободно предаваться своей сердечной склонности, не опасаясь трудности первого шага, и того, что я ей совсем чужой. Первым делом я переписал дорогие для меня строчки; потом, чувствуя свою вину перед дядюшкой, которого я так сильно огорчил, я воспользовался его отсутствием и поставил книгу на полку в такое место, чтобы он подумал, будто сам ее туда засунул.

Я заперся у себя в комнате, чтобы без помех насладиться необычайно приятными для меня мыслями; я неустанно перебирал в уме одни и те же события, рассматривая их все с новой и новой стороны, пока, наконец, не утомился и стал думать не о том, что произошло, а о том, что будет дальше, ибо отныне единственной целью моей жизни стало соединить мою судьбу с ее судьбой.

Мне было восемнадцать лет. Я был студентом, не имел положения в обществе, а средствами к существованию был обязан лишь доброте моего дядюшки. Но эти трудности меня не пугали; в мыслях я легко расправлялся с ними, черпая мужество в силе первой любви. Честолюбие, самоотверженность, неясное желание славы – все это поднимало меня в собственных глазах, возвышало до уровня моей еврейки, и я получал ее руку и сердце, предлагая ей судьбу, достойную ее. Или же, сознавая, как я далек от столь блестящего будущего, я желал, чтобы она была бедна, никому не известна, всеми покинута, и в таком случае наш союз был бы для нее счастьем. Презрительная мина привратника, приходившая мне на память, становилась единственной моей надеждой.

Было воскресенье. Колокола призывали верующих к молитве, и равномерный церковный звон вселял мир в мою душу. Колокола стихли, и безмолвие улиц, побуждая к мечтаниям, уносило меня далеко от житейских тревог и волнений. Вскоре гармоничные звуки божественных песнопений и торжественной музыки органа неприметно слились с моими грезами, и я вообразил себя в толпе верующих; я наслаждался спокойным счастьем рядом с подругой, опустившей прекрасные ресницы на молитвенник; мы с ней вместе читали один и тот же псалом и, смешивая наши дыхания, разделяли блаженство на этой земле в ожидании блаженства в ином мире.

Как? Еврейка и в церкви!… Мысль, что это невозможно, не приходила мне в голову. Влюбленное сердце допускает в своих мечтах лишь то, к чему влекут его желания и воображение – эти нежные снисходительные друзья, которые никогда не нарушают его радости. Увы! Я давно уже вернулся на землю и шагаю по дороге жизни под строгим надсмотром здравого смысла и холодного рассудка; но никто из этих непреклонных наставников не подарил мне ни одного мгновения, которое можно было бы сравнить с восхитительными волнениями прошлого. Зачем они так быстротечны, зачем нельзя их вернуть?

Я не знал ни имени, ни дома, где жила та, что завладела всей моей жизнью. Все с большим нетерпением ожидал я понедельника. Но она не пришла; не пришла ни во вторник, ни в среду. Я узнал, что больной, за кем она ходила, два дня тому назад умер. В пятницу, потеряв терпение, я поднялся к дяде. В дверь постучался незнакомец и протянул ему пакет.

«Распечатай, Жюль!» – сказал мне дядя.

Я распечатал пакет. Там была книга. На внутренней стороне сафьянового переплета были написаны следующие слова:

«Если я умру, то прошу передать эту книгу г-ну Тому, от которого я ее получила».

И ниже:

«Г-н Том сделает мне одолжение, если отдаст эту книгу своему племяннику на память о той, кого он встретил в библиотеке».

«Если она умрет! – воскликнул я. – Ей умереть!

– Бедное дитя! – сказал дядя Том, – Что могло с ней случиться?

– Дядя, где она живет?

– Пойдем вместе, узнаем, что с ней».

Через минуту мы были на улице. Шел дождь. Кроме нас почти никого не было. На повороте улицы мы увидели толпу. Дядюшка замедлил шаг…

«Что это значит? – спросил я. – Не идем ли мы на…

– Бедный Жюль, мы пришли слишком поздно»…

То была похоронная процессия: два дня назад ее унесла черная оспа.

С этого дня я снова предался безделью. То было безделье, полное горечи и внутренней пустоты, ничтожных досугов, отвращения к миру, к людям, – даже к самой жизни, если бы не прелесть некоторых воспоминаний. Моим единственным товарищем и другом осталась маленькая книжка, и когда я перечитывал строчку, предназначенную мне, сердце мое сжималось от горя, пока слезы, струившиеся из моих глаз, не приносили мне некоторого облегчения.

Вторым моим другом был дядя Том. Я рассказал ему все; и когда я открыл ему мою хитрость, то нашел в его сердце лишь снисходительность и доброту. Тронутый моей печалью, он разделил ее со мной, хоть и не совсем ее понимал. По вечерам, видя как я мрачен, он тихо придвигал ко мне свой стул, и мы молча сидели, занятые одною и тою же мыслью, и время от времени он простодушно повторял: «Такая умница, такая красивая, такая молодая!» И при свете камина я замечал слезы на его поредевших ресницах.

Наконец, на помощь мне пришло время! Оно принесло мне покой и другие радости, но те, что были, уже никогда не возвращались: я похоронил свою юность.