"Библиотека моего дяди" - читать интересную книгу автора (Тёпфер Родольф)III. Генриетта [57]Каким верным бывает сердце, когда оно еще молодо и чисто! Как оно нежно и искренне! Как я любил эту девушку, которую видел только мельком, и тотчас же потерял! Какое ангельское видение является предо мной, когда я вспоминаю об этом хрупком создании, так дивно сочетавшем в себе грацию, невинность и красоту. Мысль о смерти приходит не скоро. В начале жизни это слово лишено содержания. Детям кажется, что все кругом родилось, расцвело и возникло только вчера; юношам кажется, что все исполнено силы, молодости, жизни, бьющей через край; правда, некоторые люди исчезают из их глаз, но не умирают… умереть! Это значит навсегда утратить радость, не видеть больше благодатных полей, неба! Утратить даже мысль об этом, мысль, таящую в себе столько блестящих надежд, хоть порою и призрачных, но таких близких и живых. Умереть! Это значит видеть, как твое тело, налитое силой, согретое жизнью, напоенное алой кровью, струящейся в жилах, начинает– слабеть, холодеть, покрываться ужасающей бледностью. Проникнуть внутрь земли, приподнять погребальный покров, бросить взгляд на разложившуюся плоть, на рассыпавшиеся в прах кости… Старцам знакомы такие картины, они отгоняют их от себя; но юношам они даже не приходят в голову. Он потерял ту, которую любил; он знает, что никогда ее не увидит; он встречает похоронную процессию; он знает, что любимая здесь, под этой гробовой доской, но это еще она, она ничуть не изменилась; она, как всегда, прекрасна и чиста, она чарует своей стыдливой улыбкой, своим робким взором, своим волнующим голосом. Он потерял ту, которую любил; сердце его сжимается и содрогается в бурных рыданиях; он ищет, он зовет ту, которой лишился; он говорит с ней и, наделив ее тень своей жизнью, Согрев ее своей любовью, он видит ее перед собою… это еще она, она ничуть не изменилась, она, как всегда, прекрасна и чиста, она чарует своей стыдливой улыбкой, своим робким взором, своим волнующим голосом. Он потерял ту, которую любил; нет, он с ней лишь расстался, она где-то в другом месте, и это место украшено ее присутствием; оно Там все сияет красотой и нежностью, залито мягким светом, исполнено целомудренной тайны… И все же там, где она, – царство ночи, холода, сырости, и смерть со своими гнусными приспешниками делает свое дело. Мысль о смерти приходит не скоро. Но, проникнув однажды в сознание человека, уже не покидает его. До этого будущим была для него жизнь; теперь все его планы завершаются смертью. Теперь смерть вмешивается во все его дела; он думает о ней, когда наполняет верном свои амбары; он совещается с ней, когда покупает имение; она сопровождает его, когда он заключает договор на аренду; она запирается вместе с ним в уединенном кабинете и вместе с ним ставит свою подпись на завещании. Юность великодушна, чувствительна, смела… а старики говорят, что она расточительна, легкомысленна, дерзка. Старость бережлива, благоразумна, осторожна… а юноши говорят, что она скупа, себялюбива, труслива. Но зачем же они судят друг друга? И как могут они друг друга судить? Ведь у них нет общего мерила. Одни принимают свои решения, располагая жить, другие – собираясь умереть. Трудно приходится человеку, когда изменяются его взгляды на мир. Эти необъятные, некогда столь далекие воздушные дали теперь словно бы сблизились. Эти волшебные блистающие облака стали непроницаемыми и неподвижными; небеса, усеянные золотом, означают лишь то, что короткие сумерки сменились ночью. О как преобразилось пребывание человека на земле! Как мало смысла он находит в том, что делал когда-то! Как он понимает теперь своего задумчивого отца и строгого деда, когда он по вечерам уходит оттуда, где начинаются игрища! Он становится беспокойным. Непривычная мысль о смерти тревожит его душу, будит воспоминания о стольких речах и поступках; лишь теперь постигает он их мрачный смысл или же утешительное очарование. Как-то раз в ранней юности, в один из воскресных дней, он увидел в беседке, увитой виноградными листьями, пирующую компанию друзей. Они славили жизнь и издевались над смертью. Они пили и смеялись, празднуя быстротечные мгновения радости, и песня, доносившаяся из беседки, весело взлетала ввысь: И хор подхватывал мужественную и залихватскую мелодию: В другой раз, задолго до того дня, он увидел, как немощный старец, согнувшись под тяжестью труда, обрабатывал клочок каменистой земли. Под палящими лучами солнца, он вскапывал бесплодную почву. Пот ручьями лился с его лысого лба, кирка дрожала в его иссохших руках. В это время вдоль ограды проезжал всадник. Заметив старика, он придержал своего коня. «Тебе, верно, очень тяжело, дружище?» – спросил он. Старик, остановившись, знаком показал, что ему тяжело, но тотчас же снова взялся за кирку. «Чтобы попасть на небо, – сказал он, – надо иметь терпение». Далекие, но какие яркие воспоминания! И в каждом из них таится свой особый росток. Какому же из них было суждено распуститься?… Но вечно ли длится ночь, наступившая после коротких сумерек? О, когда так, то чокнемся, веселые друзья! Вместе с вами я готов славить жизнь и смеяться над безносой… Пока я жив, мне все подвластно: честь, добродетель, человечность, богатство. Ибо мой бог – это я; моя вечность – мой единственный день; мою долю счастья я вырву у других, мое счастье в том, что может усладить Мое тело, ублажить мою плоть. Я честен, когда я силен, богат и обласкан судьбою; но я честен и тогда, когда я слаб – и хитрю, когда я беден – и ворую чужое добро, когда я обездолен – и совершаю убийство в ночи ради моей доли наследства, ибо ночь моя близится, и я имею право, как и все, на радости жизни. Веселая песенка, ты мне кажешься такою печальной! Ты напоминаешь плодоносную почву, под которой скрывается изъеденный червями скелет!… А что, если ночь, наступившая после коротких сумерек, проходит? если ночь – это лишь плотная завеса, за которой прячется сияющее беспредельное небо?… О тогда, старик, позволь мне приблизиться к тебе, твое рубище манит меня, я хочу идти твоей дорогой. Как спокойно у меня на душе, как прояснились мои мысли! У нас с тобой одна общая цель, один бог, одна вечность. Пойдем же, брат мой, меня трогает твоя нищета, мое золото обременит меня, если я не разделю его с тобой. Страдание и смирение, богатство и милосердие уже не пустые слова, а средства исцеления, путь к истинной жизни. Итак, зло есть зло; а путь добра мы вольны избирать и не сходить с него. Правосудие свято, человеколюбие благословенно; у слабого есть свои права, у сильного свои цепи. Могущественный человек или убогий – оба жалки, если они совершили преступление… Чувственные утехи, наслаждения, богатство, у вас есть свои уродливые стороны, и за них надо расплачиваться. Лишения, горести, тревоги, у вас есть свои добрые стороны, и они приносят утешения. Смерть! я не боюсь и не презираю тебя; только бы я был готов к тому, чтобы увидеть безбрежные дали, которые ты мне откроешь! Старик! Ты мне кажешься таким здоровым, богатым, дарующим утешение! Ты похож на развалины, где в потаенных местах скрываются сокровища. Так в зависимости от взгляда на жизнь меняется сущность вещей. В ту значительную для человека минуту, когда им овладевает всепоглощающая мысль о смерти, перед ним открываются две разные дороги. Если бы человек был существом чисто логическим, то можно было бы увидеть, как он, подчиняясь властной роковой необходимости, начинает шагать по одной из этих дорог – от логической посылки до логического следствия. К счастью, человек, независимо от всякой доктрины, ценит порядок, справедливость, добро; однажды вкусив добродетели, он неотступно влечется к ней. Однако, хоть он и любит рассуждать, он слаб, нерешителен, терзается страстями; поглощенный насущными нуждами, он не имеет ни сил, ни досуга, чтобы стать либо злодеем, либо великим человеком… Все-таки, следите за толпой, наблюдайте за теми, кто из нее выделился, чтобы стать ее благодетелем или же бичом – вы встретите и тех и других среди самых решительных, самых убежденных людей и увидите, как одни, не впадая в гордыню, идут дорогой добродетели, а другие, не зная угрызений совести, идут дорогой преступлений. Все же моя милая песенка, я не осуждаю тебя. В тебе не было ничего дурного: ведь и пить хорошо, и петь хорошо. От радости ширится душа. И когда при звоне бокалов из беседки, увитой виноградными лозами, удаляются степенные и суровые люди, ты взлетаешь на крыльях веселья и шалости. И твоя ли в том вина, что твой задорный припев, доносившийся из густой зеленой листвы, поразил слух юноши, который поднимался со своим дядюшкой по косогору? Мы возвращались с прогулки. Мой дядя, хоть сам не брал в рот и капли вина, любил смотреть, как добрые люди, пропуская стаканчик, забывают о трудах и горестях рабочей недели. Не в его привычках было принимать участие в этих пирушках, но он радовался чужому веселью, и добрая улыбка освещала его лицо. В тот воскресный вечер мы прохаживались с ним в окрестностях города, – но не в местах общественных гуляний и не в уединенных уголках, а там, где в тени беседок отдыхали простые люди со своими семьями. Я и сейчас там бываю, может быть потому, что и сам остался человеком из народа, а может быть и потому, что меня влечет туда мое искусство живописца. Вот я и сообщил тебе две новости, читатель! Первая произведет, на тебя, – кто бы ты ни был, – дурное впечатление, а вторая удивит, если ты еще не догадался, читая мою историю, что Остаде [59] и Теньерс [60] должны были привлекать меня больше, чем Гроций и Пуффендорф. Но я разделю свое сообщение на две части и о каждой поговорю особо. А ты еще не забыл о ростке тщеславия, который прячется и в твоей и в моей голове? Я позволю себе напомнить о нем. Так знай же: никто не признается в своем простом происхождении, никто не бывает им доволен, никто не ищет себе друзей среди народа. А я, разве не стал я в некотором роде твоим другом? И кем бы ты ни был, в твоих устах человек из народа – это тот, кто занимает более низкую ступень общественной лестницы, чем та, которую занимаешь ты. Конечно, ты не причисляешь себя к таким людям, и за исключением случаев, когда твоему самолюбию это может польстить (опять тот же росток), ты не станешь гордиться, что вышел из народа, хотя бы это в самом деле было так. Знай же это! Правда, когда твой росток, задетый заносчивостью какой-нибудь важной особы, пожелает ответить ей тем же, может случиться, что в это мгновение ты сочтешь нужным похвалиться своей принадлежностью к народу, хотя бы это и было не так. Однако эта мысль мелькнет у тебя лишь на мгновение, и ты захочешь только сказать, что житейская мудрость и достойная манера держаться присущи скорее людям из народа, чем важной особе, почитающей их неизмеримо ниже себя! Опять-таки, когда твой росток захочет увидеть тебя председателем клуба, душою восстания, главою партии, редактором популярного газетного листка, тебе остается только одно: гордиться, что ты человек из народа, что ты вышел из недр народа, что ты хочешь умереть на груди у народа и, если возможно, отдать жизнь за народ. Но твои белые перчатки, твой изящный костюм, твое свежее белье, твоя тросточка, твой лорнет, без которого ты не можешь обойтись, свидетельствуют против твоих уверений. Ты называешь себя сыном народа, но ты оскорбился бы, если бы тебя поймали на слове [61]. Как видишь, исключения подтверждают правила. Итак, я как был, так и остался человеком из народа. Я стараюсь ни хвалиться своим происхождением, ни стыдиться его, хотя это нелегко. Перехожу ко второй части моего сообщения. Мой дядюшка Том был весьма предубежден против звания художника. Он считал, что занятия живописью недостойны мыслящего существа, и уж совершенно непригодны, чтобы дать возможность этому существу есть и пить, а главное – жениться. Всего более странным было то, что презирая звание художника, он чтил искусство, поскольку оно входит в область науки и служит предметом исследований и мемуаров. Дядюшка сам написал два тома, посвященные греческой глиптике [62]. Но меня мало трогала греческая глиптика. Я был еще очень юн, и пленявшая меня своей таинственной прелестью красота – свежая зелень лесов, синева горных вершин, благородство человеческих лиц, грация женщин, серебряные бороды стариков – казалась мне еще более волнующей и живой, когда я видел ее воспроизведение на бумаге или на полотне. Множество неумелых набросков, рассеянных на страницах моих тетрадей и книг, говорили о том, с какой неизъяснимой радостью я сам занимался этим. Я и сейчас вспоминаю, как в долгие часы ученья я с наслаждением царапал пером обворожительные картинки, навеянные мне плохо понятыми или совсем не понятыми стихами Вергилия. Я рисовал Ди-дону [63]; я рисовал Ярбу [64]; я рисовал даже Венеру [65], Сначала дядя Том улыбался, глядя на мое маранье, но потом он уже перестал поощрять мою склонность, отвлекавшую меня от серьезных занятий. Тем не менее, когда он по воскресеньям брал меня с собой на загородную прогулку, он, сам того не зная, давал пищу той самой склонности, которую хотел искоренить. Под сенью густой листвы беседок я вновь находил чудесную игру света и тени, оживленные красочные группы людей и эти лица, с таким разнообразием отражавшие удовольствие, покой, опьянение, привычные заботы, детскую веселость и стыдливую сдержанность. Я, как и дядя, тоже любил эти прогулки, но мы искали в них не одни и те же радости. Однако, когда в моих тетрадях лица Ярбы и Дидоны постепенно стали сменяться более обыкновенными, но зато более живыми физиономиями, прогулки эти прекратились. Тогда мой добрый дядюшка наперекор своим привычкам и несмотря на свой возраст, стал уводить меня из города в самые далекие места. Иногда мы забирались туда, где под скалистыми склонами горы Салев змеится по зеленой равнине река Арва, омывая пустынные островки и отражая в своих водах нежный свет заходящего солнца. С того места, где мы отдыхали, нам была видна старая барка, перевозившая на другой берег деревенских жителей; а еще дальше виднелась длинная вереница коров, которые переходили реку вброд, перебираясь с островков, где они паслись, на сушу. За ними следовал пастух верхом на старой кобылице, с двумя ребятишками, сидевшими у него за спиной. Постепенно мычание, доносившееся до нас, становилось еле слышным, и длинная вереница коров терялась в голубоватых сумерках. Эти зрелища восхищали меня. Я уходил оттуда с взволнованным сердцем, с душой, переполненной восторгом, томимый желанием поскорее перенести на бумагу что-нибудь из увиденных мною чудес. Возвратившись домой, я употреблял на это занятие целый вечер, и, подчиняясь сладостной, вечно возрождающейся иллюзии, украшал мои бесформенные рисунки всеми блестящими сочетаниями красок, переполнявшими мое воображение, и я трепетал, охваченный самой невинной, но и самой живой радостью. Хотя мой добрый дядюшка писал о глиптике и знал на память произведения Фидия [67] и три манеры Рафаэля, он мало понимал в искусстве рисунка и живописи. Он расхваливал прекрасную эпоху Ренессанса, но вкусы его склонялись к медальонам Лепранса и пасторалям Буше [68], которыми он украсил свою библиотеку. Однако над его постелью висела картина в источенной червями рамочке, которую мы с ним любили больше всех других картин, хотя и по причинам совершенно разным: он питал к ней слабость за то, что, написанная в дорафаэлевские времена, она бросала яркий свет на вопрос о появлении масляной живописи, я же был от нее без ума потому, что именно она открыла мне таинственную власть прекрасного. Это был образ мадонны с младенцем Иисусом на руках. Золотой ореол окружал целомудренный лоб Марии; ее волосы падали ей на плечи, голубая туника с широкими рукавами позволяла разглядеть в ее позе и во всей ее осанке наивную грацию и нежность молодой матери. Эта картина, очень простая по композиции, отмеченная глубокой печатью набожного века раннего Ренессанса, покоряла меня своим непобедимым очарованием. Все мое восхищение, моя вера и любовь принадлежали юной мадонне. Когда я поднимался к дядюшке, я бросал на нее мой первый и мой последний взгляд. Тем не менее дядя, которому казалось, что подобное увлечение картиной несовместимо с серьезным изучением права, снял ее со стены и куда-то убрал. Изучение права от этого не стало успешнее; у меня не было к нему никакого интереса, а с тех пор, как я потерял мою еврейку, я совсем перестал работать. Во мне не осталось ни тени честолюбия, ничто меня не увлекало. Я забросил карандаши и книги, кроме одной, которую не выпускал из рук. Так проходили недели и месяцы, мой бедный дядюшка очень огорчался, но я не слыхал от него ни слова упрека. Однажды я вошел к нему и по обыкновению уселся рядом с его письменным столом. Он сидел, обложившись книгами, и выписывал какую-то цитату. Я заметил, что у него дрожала рука; в этот день ее движения были особенно неуверенными, а буквы, которые он выводил, – нечеткими. Все более ощутимые признаки незаметно приближавшейся к нему старости вызвали у меня грусть, уже становившуюся привычной, и за неимением другого предмета мои мысли обратились в эту сторону. Ведь дядя, на которого я смотрел, был моим провидением, и сколько я себя помнил, кроме него у меня не было в жизни опоры, и никто кроме него не дарил меня своей отеческой привязанностью. Это нетрудно заключить из моего предыдущего рассказа; но, если кто-нибудь уже заметил, что я еще не посвятил моему доброму дяде ни единой странички, которая дала бы возможность поближе его узнать, то надеюсь, меня извинят, когда я доставлю себе удовольствие поговорить о нем сейчас. Мой дядя Том известен среди ученых, особенно среди тех, кто занимается греческой глиптикой и буллой Unigenitus; имя его значится в каталогах публичных библиотек; труды его занимают место на особых книжных полках. Наше семейство, вышедшее из Германии, обосновалось в Женеве в прошлом веке; около 1720 года в этом городе появился на свет и мой дядя – в старом доме, расположенном по соседству с бывшим монастырем Пюи-Сен-Пьер, на котором еще и теперь сохранилась угловая башня. Вот и все, что я знаю о дядиных предках и о первых годах его жизни. Я предполагаю, что, закончив курс учения и достигнув академических степеней, он посвятил себя науке и безбрачию и вскоре поселился в доме французского благотворительного общества – тоже бывшем монастыре, где и завершил свой долгий жизненный путь. Моего дядю, проводившего жизнь среди книг и не имевшего никаких связей с городом, известного отдельным иностранным эрудитам и главным образом в Германии, почти никто не знал в его собственном квартале. В его жилище никогда не было слышно шума, его привычки никогда не нарушались, его старинная манера одеваться никогда не менялась. Поэтому, подобно всему, что однообразно и неизменно одинаково, – как дома, как дорожные столбы, – его видели, но не замечали. Правда, раза два или три меня останавливали на улице и спрашивали, кто этот старик; но то были иностранцы, пораженные его осанкой, или же костюмом, разительно отличавшим его от прочих прохожих. «Это мой дядя!» – отвечал я, гордясь их любопытством. Подобный образ жизни и подобные вкусы порождали известные умственные привычки. Если мой дядя, человек науки, чуждался общества, то, с другой стороны, полный веры в знание, он черпал в книгах свои теории и мнения, проявляя при этом выборе не сомнительное беспристрастие философа, но спокойствие разума, который далек от страстей и увлечений света, а потому не спешит с заключениями и не имеет причин предпочитать какое-либо из них. Ему были известны все дерзания философской мысли; он с неменьшим усердием обсуждал и самые острые теологические вопросы; однако трудно было отгадать, каких религиозных взглядов придерживался в сущности он сам. Что касается вопросов морали, то изучая их, он также проявлял свойственную ему широкую эрудицию, но скорее затем, чтобы только знакомиться с ними, а не сравнивать их между собой. Таким образом было столь же трудно распознать, какими моральными принципами руководился он сам в своем поведении. В области верований, как и в области принципов ничто не удивляло его и не раздражало; и если убеждения его не были твердыми, зато терпимость его была безгранична. Портрет, который я здесь набросал, наверное, лишит дядю расположения многих моих читателей, а может быть, и уважения. Меня это огорчает, тем более, что из-за этого и мои дружеские чувства к ним также ослабеют. По правде говоря, если бы дело шло только о том, хорош или дурен сам по себе тот род скептицизма, который я приписываю моему дяде, я бы, возможно, и смог согласиться с моими читателями. Но я отступаюсь от них, как только они, осуждая доктрину, лишают симпатии и уважения доброго и честного человека, который ее исповедует. Впрочем, мои читатели заслуживают снисхождения, ибо их взгляды берут начало в почтенном источнике. Несомненно, большинство людей, – я имею в виду тех, кто делает честь роду человеческому, – нередко бывает вынуждено на собственном опыте признать, сколь недостаточно одних добрых наклонностей, чтобы всегда идти по пути добра, и как часто они терпят поражение, вступая в борьбу с наклонностями менее добрыми. Отсюда и убежденность в необходимости принципов и верований, этих могучих руководителей человека, единственно способных обеспечить победу добру. Отсюда и недоверие к тем, кто не признает подобных ручательств. Ведь именно в этой убежденности, которую я в сущности разделяю, я нахожу в некотором роде ключ к характеру моего дяди и к противоречиям, какие на первый взгляд можно усмотреть между его воззрениями и жизнью. Этот человек был от природы так честен, так добр и благожелателен, что он никогда, может быть, не чувствовал, подобно упомянутым мною читателям, необходимости в руководителях, указывающих ему путь к добру, и еще менее – удерживающих его от совершения зла. Врожденная порядочность уберегла его от какой-либо распущенности; наивная робость и одинокая жизнь сохранили в нем старинную простоту; в то же время его сердце, скорее человеколюбивое, чем чувствительное, скорее великодушное, чем пылкое, не иссушенное разочарованиями и обманом, сохранило юношескую свежесть, проявлявшуюся во всех его чувствах и поступках. И как это бывает, когда добродетель дается без усилий, в нем не было ни гордости, ни холодности; истинная скромность, искренняя доброта и особое очарование невинности украшали этого прекрасного старика. Итак, несмотря на более или менее странные и противоречивые убеждения, которые бродили в его голове, иногда уживаясь друг с другом, а иногда вступая между собою в борьбу, вопреки принципам морали или поведения, которые могли логически проистекать из этих убеждений, его образ жизни носил печать строжайшей честности и неподдельной доброты. Он проводил неделю в кропотливых разысканиях, занимавших целиком его время, зато воскресенье посвящал пристойному и спокойному отдыху. С утра старый цирюльник, его сверстник, сбривал ему бороду и приводил в порядок его парик; затем, надев новое, хотя и старомодного покроя платье каштанового цвета, он отправлялся в церковь своего прихода, опираясь на трость с золотым набалдашником и держа под мышкой аккуратно переплетенный в шагреневую кожу молитвенник с серебряными застежками. Усевшись на свое обычное место, дядя внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, выслушивал проповедь священника и, нет сомнения, никто с таким простодушием не извлекал для себя уроки из нее. Он вторил своим надтреснутым голосом церковному хору; затем, опустив в кружку для пожертвований свое щедрое и всегда неизменное даяние, он возвращался домой. Мы вместе обедали, а вечер посвящали мирным прогулкам, о которых я уже говорил. Эти штрихи, рисующие лишь одну из дядиных привычек, дают достаточное представление о полной достоинства простоте, присущей всему укладу его уединенной жизни; но никакой мерой нельзя измерить доброту его столь же простого сердца, и мне очень трудно описать ее, сохранив все ее обаяние и не рискуя выдать за добродетель то, что было его натурой, смыслом его существования. Надо ли упомянуть, что сделавшись моим опекуном после смерти моих родителей, оставивших не совсем упорядоченное состояние, он ни разу не задумался над тем, что затрачивать на меня собственные скромные средства вовсе не было его прямою обязанностью? Надо ли еще прибавить, что ни на минуту ему не приходило в голову спросить себя, имею ли я право на подобные жертвы с его стороны, всегда ли я заслуживаю их, слушаюсь ли я его наставлений, признателен ли я ему за его благодеяния? Некоторые смогут увидеть во всем этом лишь исполнение известного долга, и поэтому, быть может, дядюшкина доброта сказывалась заметнее всего в менее значительных поступках. Таково мое мнение. Вот почему я сожалею, что старая служанка, которая тридцать пять лет вела маленькое хозяйство моего дяди, не взялась за перо вместо меня. Не столь немощный, как она, он считал, что проще ему самому заменять ее, когда она не могла справиться со своей работой, чем найти ей преемницу; и вместо того, чтобы досадовать, он обычно ободрял ее веселыми и ласковыми словами. Правда, он порой ссорился с нею, но это случалось лишь когда она не слушалась его предписаний; так, тираня ее Гиппократом, мой славный дядюшка как бы менялся с ней ролями и становился ее слугою. В последние месяцы жизни этой женщины он подарил ей свое любимое вращающееся кресло; и каждый день после того, как мы вместе с ним переносили ее в это кресло, я видел, как он сам перестилал постель своей старой служанки, вызывая при этом улыбку на ее бескровных губах. Как-то вечером, когда она испытывала особенно жестокие муки, дядя, с величайшей обстоятельностью расспросив бедную женщину о ее состоянии, справился со своей книгой и, сочинив чудодейственное лекарство, пошел к аптекарю, чтобы тот у него на глазах приготовил это снадобье. Дядя что-то долго не возвращался. Маргарита позвала меня, чтобы поделиться со мною своей тревогой. Я поспешно оделся и побежал к аптекарю самым коротким путем. Оказалось, что дядя ушел от него за несколько минут до моего прихода. Успокоенный этим сообщением, я зашагал по улице старого города, где должен был пройти и дядя. Я прошел уже половину пути, круто спускающегося под гору, как вдруг невдалеке заметил одинокую фигуру, по чьим движениям сначала не узнал моего дядю. Он с большим усилием тащил какой-то тяжелый предмет и раза два опускал его на землю, по-видимому, для того, чтобы передохнуть. Добравшись до конца улицы, он поставил свою поклажу в угол, образованный выступами двух домов, и дотронулся до нее палкой, чтобы убедиться, что она не скатится на дорогу. Тут я узнал дядю. Он крайне удивился, увидев меня. Когда я объяснил ему, почему я здесь очутился, он сказал: «Я бы уже был дома, если бы не этот огромный булыжник, о который я очень больно ушибся». И, прихрамывая, он ускорил свой шаг. Подобный штрих, как мне кажется, верно рисует этого благородного человека. Хромая и торопясь, старик в одиночку отнес тяжелый камень в такое место, где он уже никому не мог повредить. Но именно это обстоятельство дядя бы забыл, если бы потом вспоминал этот случай. Теперь можно легче понять, почему я в тот день с такой грустью смотрел как дрожала его рука. Еще один знак, который я вместе с другими знаками – возрастающей воздержанностью в пище, все более короткими прогулками, сонливостью, с которой он усиленно боролся по воскресеньям в церкви – объяснял все той же причиной. Но в то время как я предавался этим грустным мыслям, мой взгляд встретил мадонну… Она возвратилась на свое место. Я был удивлен, потому что думал, что дядя продал ее некоему еврею, который давно хотел купить эту картину. Я машинально встал, чтобы на нее посмотреть. «Эта мадонна…» – сказал дядя. И тут голос его дрогнул от волнения. Единственное, чему дядя косвенным образом сопротивлялся, – а каким именно, читатель уже видел, – это моей склонности к искусству. Только неоценимое значение, какое он придавал тому, чтобы последний отпрыск его семьи вступил на славное поприще науки, могло побудить его применить приемы, которые, при всей их невинности, бесконечно дорого стоили его прямой и доброй натуре; и, несомненно, он упрекал себя в жестокости, убрав с глаз моих мадонну. Немного же надо было, чтобы смущение и стыд взволновали его простую и ясную душу. «Эту мадонну, – сказал дядя, – я убрал отсюда по соображениям… Я не должен был ее убирать… Я тебе ее дарю. Отнеси ее к себе». Он говорил, и к нему мало-помалу возвращалось обычное спокойствие. Я же опечаленный словами сожаления, сопровождавшими его щедрый дар, в свою очередь почувствовал себя смущенным и взволнованным. «Но за то, – продолжал он, улыбаясь, – ты мне вернешь мои книги. Мой Гроций у тебя скучает… мой Пуффендорф дремлет. Старуха мне говорила, что пауки протянули между ними свою паутину… В конце концов пусть каждый следует своим путем… Конечно, юриспруденция – почтенное занятие! Ну и что же? В занятиях искусством тоже есть свои преимущества… Рисуешь красоты природы, набрасываешь разные сценки, создаешь себе имя… От этого не разбогатеешь; но, в конце концов, скромно прожить можно… Экономить, иметь кое-какие заработки, небольшую помощь… Скоро, когда меня не будет, мое маленькое состояние…» Тут, не в силах сдержать слезы, я разрыдался, предавшись горести, вызванной этими словами. Дядя умолк, но ошибочно поняв причину моих слез, сначала и не пытался меня утешить; однако после некоторого молчания, приблизившись ко мне, он сказал: «Такая умная девушка!… Такая красивая… «Такая молодая! – Я плачу не о ней, добрый дядюшка! Вы говорите о таких грустных вещах… Что станет со мной, когда вас больше не будет?» Эти слова, выведя дядю из заблуждения, так облегчили его душу, что к нему сразу вернулась его обычная веселость. «О, мой славный Жюль, так ты обо мне плачешь? Ну хорошо, хорошо! Об этом и не стоит говорить, дитя мое, мы еще поживем… в восемьдесят четыре года знаешь как это делается… А потом у меня есть мой Гиппократ… Не надо плакать, дитя мое! Речь идет об изящных искусствах…, больше ни о чем… да еще о твоей судьбе. Видишь ли, годы идут, как у меня, так и у тебя… Ты не хочешь заниматься правом? Можно и так! Ну, что ж, займись искусством… Ведь верно, надо любить свое дело. Ты возьмешь мадонну; мы найдем тебе мастерскую… Ты начнешь учиться здесь, а закончишь в Риме. Так будет лучше всего. Хуже всего прозябать. А когда имеешь цель перед собою, работаешь, двигаешься вперед, растешь, женишься… – Никогда, дядюшка! – перебил я его. – Никогда? Пусть. Можно и так…, но почему ты хочешь быть холостяком? – Потому что» – ответил я, смущаясь, – я дал себе клятву, когда… – Бедная девушка!… такая умница… Ну, что ж, будь верен своему решению, можно и так, прожил ведь я и без этого. Самое главное, чтобы ты выбрал себе занятие, и мы этим займемся», Я сделал усилие, чтобы казаться веселым оттого, что покинул занятия правом ради искусства; но в моем сердце, переполненном грустью и благодарностью, не было места для других чувств. Через несколько минут, нежно обняв дядюшку, я оставил его. Вот в чем смысл и значение моего второго сообщения. Теперь ты понимаешь, читатель, почему я, 'сделавшись художником и оставшись по-прежнему человеком из народа, вдвойне полюбил прогулки за городом, почему меня тянет к виноградным беседкам. Но для этого есть еще одна причина. Мне приятно бывать в тех местах, где я гулял когда-то с дядюшкой. Я сажусь за длинный стол и представляю себе, как он прохаживается в тени ветвистых деревьев, порой останавливаясь, чтобы послушать, о чем говорят и поглядеть по сторонам. Его улыбка ласкает меня, как дуновение ветерка, его образ живее встает в моей памяти. Меня влечет сюда не только мое искусство, которое находит себе в этих местах обильную пищу. Я наблюдаю, с какой искренней радостью и вместе с тем с каким достоинством развлекается здесь народ. В этих развлечениях, столь излюбленных в семейном кругу, царит благопристойность, простота придает им особое очарование. Как сладостна невинная радость той минуты, когда в конце недели, занятой подчас неблагодарным трудом, всей семьей отправляются за город – вместе с семьей друга или соседа, – чтобы наслаждаться приятным досугом под сенью буков в долине, или же под сенью каштанов в горах! Как ярко светит солнце в воскресенье, как ослепительно сияет синева неба! После утренней службы в церкви, освящающей весь этот день, часам к двенадцати, – ибо полдневный зной не в тягость тем, кому весело на душе, – многочисленные семейства высыпают за городские ворота. И как идут к радостным лицам гуляющих живые краски их праздничных нарядов! Неторопливая поступь родителей и деда, если он еще принимает участие в этих удовольствиях, сдерживает быстрые шаги молодежи, что, однако, никому не мешает свободно веселиться; и если юная девушка, опекаемая взором матери, повинуется своей непобедимой склонности нравиться, ее не сковывают ни напускная строгость, ни жеманство недотроги. Смех, игры, задорные шутки, лукавое поддразнивание объединяют и оживляют шаловливую молодую толпу. Родители беседуют между собой под ее радостный гул; слушая шум развлечений нового поколения, приободряется и дедушка, шествующий чуть позади. Но все это пока лишь преддверие праздника. Вот наконец дошли до места, где под купою буков всех ожидают желанная прохлада, отдых и накрытый стол; и каковы бы ни были яства на этом столе, аппетит и хорошее настроение служат им наилучшей приправой. Даже если в деревенской стряпне и случаются досадные неудачи, они становятся лишь предметом для шуток, еще одним поводом для всеобщего веселья. Дедушку окружают всеми знаками внимания: для него создают необходимые его возрасту удобства, стараются поменьше шуметь, и каждый юноша почитает за честь для себя оказать старику уважение и бывает счастлив, если этим ему удается снискать расположение внучки. Затем наступают едва ли не самые восхитительные минуты. Молодежь группками разбредается кто куда, на зеленых лужайках мелькают белые платья, близится вечер, нестройный громкий говор застолья сменяется тихими задушевными разговорами; сладостная непринужденность в обращении и сознание, что праздник скоро кончится, делают эти минуты еще более драгоценными. Итак я не стану отрицать, что пока родители беседуют за столом, или дремлют в укромном уголке, юноши и девушки обмениваются нежными словами; что, отделившись от толпы, они ощущают острую радость, полную трепетного предчувствия счастья, и что, раздавшийся наконец из-под буков призыв собираться домой, вызывает в них досаду. И что же в том дурного? Как иначе смогли бы они познакомиться, полюбить друг друга, найти себе спутников жизни? Да, родители, которые беседуют между собой, или где-нибудь дремлют, имеют все основания не бояться того, на что. они, впрочем, смотрят сквозь пальцы! Порукою им служит память о собственной добропорядочности; они знают, что там, где собрались семьею, все чисто, что семья в сборе – это святилище, откуда изгнан порок. Так развлекались наши отцы; следы этих развлечений еще кое-где сохранились, но они исчезают под натиском всеобщего изменения нравов, утративших вместе со старинной простотой и старинное добросердечие; взамен простых радостей, завоеванных трудом, сладостным чувством братства и священной силой семейных уз, приходит все растущее благосостояние, лишенное, однако, души и всякого вкуса. Но наибольшие опустошения среди простых и сердечных радостей производит во все времена все тот же непобедимый росток тщеславия. Он виною тому, что редеют ряды почтенных и славных людей, которые любят прогулки на лоне природы: он не терпит этих скромных развлечений, не требующих особых затрат; он настаивает, чтобы человек красовался на городской площади, советует ему обзавестись усами и шпорами, которые больше всего ценятся у входа в кофейни и на мостовой фешенебельных улиц; он требует, чтобы человек по воскресеньям избегал свой квартал, свою лавку, свои родные места и даже – родного отца; он внушает человеку, что нет ничего приятнее клячи, которая тащит его в разбитом фиакре, – пожелтевшем от времени, как отворот старого сапога, – в какой-нибудь продымленный трактир; и не столько ради удовольствия, сколько в угоду этому самому ростку, человек отдаляется от своих близких и учится бесстыдному тону и непристойным словечкам, которые так забавляют его новых друзей! Да, тщеславие правит человеком! Не этим манером, так иным оно забирает себе тем большую власть, чем успешней человек делает карьеру. Тщеславие искажает радость, притупляет ум, развращает сердце. Если житейские бури и волнения, частные или народные бедствия не заглушают голос тщеславия, оно становится властелином и повелителем человека и общества. Нравы и обычаи, чувства всех и каждого – все подчиняется ему, все изменяется по малейшей его прихоти. Люди ищут уединения, или, напротив, объединяются, но не для борьбы с подлинным злом, не для служения священной цели, а ради жалких привилегий, ради фальшивого блеска, которым они себя окружают, ради убогой мишуры, которой они прикрывают пустоту своих душ. Одержимые единственным желанием – обогнать тех, кто опередил их, они отворачиваются от себе равных; на смену братству приходит равнодушие, на смену сочувствию – зависть; жить – это больше не значит – любить, наслаждаться, это значит – казаться. И если времена, подобные нашим, особенно способствуют торжеству тщеславия, виною тому не только изнеженные и бесцветные нравы, порожденные благосостоянием, не только душевная дряблость и ничтожность убеждений, но и обманчивая приманка принципа равенства, которым питаются вожделения безумного общества. Как много простора для безмерного роста тщеславия в тех сердцах, где не теплится ни искры огня, где нет почвы для каких бы то ни было верований, где никогда не шевельнется глубокая страсть! Какое обширное поле действия открывает тщеславию современный принцип равенства, который по-своему толкуют и проповедуют те, кто его не понимает, не признает, не верит в него, но за который жадно цепляются, видя в нем лишь право и долг человека неудержимо рваться вперед, чтобы сравняться с вышестоящими! Смотрите, как все устремляются на это ристалище, где пиная, толкая, калеча друг друга, одни попадают в первые ряды, а другим достаются последние… Вместо того, чтоб оставаться на своем месте и стараться украсить его, они гнушаются им, попирают его ногами и, горя нетерпением захватить местечко получше, жаждут по примеру других распустить там свой павлиний хвост. Как ничтожны эти люди без сердца, как опутаны они тонкими, но бесчисленными сетями самой мелкой из страстей человеческих – тщеславия! Что ни говори, а росток тщеславия – дурной советчик и жалкий владыка! Если невозможно вырвать его с корнем, то каждый разумный человек должен хотя бы постоянно бороться с ним и задерживать рост его молодых побегов, как только станет заметно, что они пробились наружу. Вот уже лет двадцать, как я занимаюсь этим делом и, кажется, мне иногда удавалось останавливать рост этих побегов. Но могу ли я сказать о себе, что полностью сумел уничтожить свой росток тщеславия? Нет, это было бы ложью. Я ощущаю его в себе; быть может, он не так уж прожорлив, но все же еще достаточно жирен, чтобы при первой возможности распуститься пышным цветом и заглушить те добрые семена, которым я дал место, оттеснив его самого на задний план. Но странное дело! Перейдя известный предел, ваши усилия обращаются против вас же самих: желая уничтожить росток тщеславия, вы тут же создаете другой. Вы говорите: «я могу похвалиться, что мне чуждо тщеславие», а ведь это не что иное, как то же тщеславие. Итак, не умея добиться всего, я ограничиваюсь необходимым. Я оставляю ростку для забавы свои картины и свои книги, но запрещаю ему касаться моих предисловий к ним, хоть он и советует мне этого не делать. Но кроме предисловий, есть нечто гораздо более серьезное, что я берегу от его покушений. Прежде всего я берегу мои дружеские связи. Я хочу, чтобы мой росток не находил в них добычи. Я хочу, чтобы союз мой с друзьями был свободным и крепким; я хочу, чтобы источник дружбы был глубоким, всегда свежим и чистым, защищенным и от дуновения ветерка и от бурь; я хочу, чтобы он не был подобен изменчивому ручейку, который несется с любого склона, разливается при любом повороте, омывает то теплой, то остывшей волной все цветы, впитывает в себя все встречные ароматы и меняется вместе со своим песчаным руслом в зависимости от цвета неба. Я хочу любить моего друга за его привязанность ко мне, за радость, которую я испытываю, нежно заботясь о нем, за наши общие воспоминания, наши общие надежды, наши задушевные разговоры, за его сердце, столь близкое моему, за его достоинства, которые пленяют мою душу, за его таланты, которые услаждают мой ум, но вовсе не за его карету, его особняк, положение в обществе, служебный пост, могущество и известность. Так я хочу, росток, – прочь от меня! Потом я хочу уберечь от него мои удовольствия. Я хочу искать их там, куда влекут меня мои склонности, не взирая на то, как там одеты люди и позолочена ли обшивка их стен. Я хочу наслаждаться, насколько мне это доступно, простыми, но неизменно истинными радостями, в которых участвуют сердце и ум, прелестью искренних отношений, невинными победами над злом; над леностью и эгоизмом; я хочу радоваться чужой радости больше, чем своей собственной, ибо наивысшая радость – та, которая разделяется другими, ширится, множится и наполняет сердце восторгом. Итак, прочь от меня, росток! Оставь меня здесь под буками с этими славными людьми! «Но тебя видят! – Мне нет дела до этого! – Но ты в одной рубашке без сюртука! – Мне так прохладнее! – Но у тебя такой вид, будто ты с ними в одной компании! – Так оно и есть. – Но вон едет экипаж. – Пусть себе едет. – А ведь там твои городские знакомые! – Кланяйся им и прочь от меня, росток!» И наконец я хочу уберечь мой здравый смысл и не только мой образ мыслей, но и мои суждения о людях: какие достоинства я в них ценю, за что я их уважаю. Прочь от меня, росток! Ты отец глупости, если не сама глупость! Прочь! Я вижу, на кого ты мне указываешь, с кем ты хочешь меня сблизить. Иной раз под внешней оболочкой, которая тебя соблазняет, бывает нечто добрее и хорошее, но доброе и хорошее живет и под грубой одеждой, которую ты презираешь. Прежде чем выносить приговор этим людям, позволь мне снять платье и с тех, и с других. Слушай, росток, у меня был дядя, которым ты бы не гордился! Ты бы скорее стыдился его… Я любил еврейку, а ты на нее бросил бы лишь презрительный взгляд… Прочь от меня, росток, оставь меня навсегда! Кроме моего дяди Тома, меня и живописца, о котором я говорил, в нашем доме были и другие жильцы. Я перечислю их всех, – сначала обитателей нижних этажей, а потом верхних, – пока не доберусь до того, кто жил ближе всех к небесам и отправился туда в описываемое время, оставив свободной прекрасную мансарду на северной стороне, которую я и занял. Не спрашивай меня, читатель, что будут делать в моей истории эти новые персонажи! Быть может, ничего! Но если ты до сих пор был моим спутником, что для тебя значит еще одно отступление! Ты к этому привык, а я вызову к жизни образы, которые мне дороги, как и все, что напоминает о юных годах. Итак, ко мне, старые жильцы, ко мне мои бывшие соседи, вы исчезли ныне со сцены жизни, но память о вас я нежно храню в моем сердце! Начнем с того, кто жил на том же этаже, что и мы. Это был отошедший от дел школьный учитель, старый добряк, главной заботой которого было как можно приятнее прожить на пенсию, заработанную сорокалетним трудом, По утрам этот безмятежный, веселый эпикуреец поливал цветы в своем садике; в полдень он неизменно почивал, а после обеда блаженствовал, дыша свежим вечерним воздухом в обществе выращенных им канареек, которые порхали вокруг него, или клевали свою пищу. Однако он не совсем порвал со своим прежним делом и самым любимым его развлечением было применять ко всем предметам и людям, попадавшимся ему на глаза, сентенции, почерпнутые из его воспоминаний о классической литературе. Когда-то я тоже прошел через его руки и был не совсем равнодушен к просодическим красотам его афоризмов; поэтому он благоволил ко мне и не упускал случая при встрече на свой лад приветствовать меня: При этом его круглое брюшко колыхалось от долгого и благодушного смеха, вызывавшего во мне зависть, хотя я не разделял веселости старика. Если его бывшая служанка приносила ему из деревни гостинец, имея при этом некую корыстную цель, он говорил: И его брюшко опять ходило ходуном. Когда же речь заходила о его супруге, он не умолкал: И еще много других изречений. Тем временем жена его варила компот; она находила отвратительной его манеру выражаться, на что он потихоньку роптал: Этажом выше жил угрюмый и ворчливый восьмидесятилетний старик, бывший государственный чиновник. Летом он проводил время у окна, сидя в глубоком кресле, и со скорбным видом наблюдал улицу, всюду усматривая упадок государства и разложение нравов: в свежевыбеленных домах, в свежеоштукатуренных стенах, в круглых шляпах вместо почти исчезнувших париков с косичками и, самое главное, в молодости молодых людей: говорил школьный учитель. Зимой, засунув тощие ноги в домашние сапоги, старик коротал дни у камина и лишь раз в месяц покидал свое место, чтобы подойти к дверям – все в тех же сапогах – и подать милостыню нескольким нищим, людям его поколения, уже превратившимся в развалины, но в них он еще различал следы доброго старого времени, – жалкие остатки старинной республики, ныне столь изменившейся, столь низко павшей. Над этим угрюмым стариком жила чрезвычайно замкнуто многочисленная семья землемера, служившего по кадастру [76]. Этот человек днем не расставался с измерительным прибором, а часть ночи проводил, склонившись над бумагами. Насколько я помню, в нем была гордость трудолюбивой и независимой бедности, и если время от времени он позволял себе совершать вместе со своим семейством увеселительную прогулку, он наслаждался этим удовольствием с таким важным и полным достоинства видом, что внушал мне, юнцу, почтение, смешанное с удивлением значительно говорил школьный учитель. Прежде чем попасть в мансарду, надо было пройти мимо квартиры музыканта, игравшего на контрабасе. Он по целым дням давал уроки музыки, оставляя за собой ночь, чтобы сочинять пьесы для своего инструмента: С правой и левой стороны квартиры музыканта хлопали двери каморок и комнатушек, сдававшихся студентам, которые у него столовались. Эти господа, заядлые курильщики, громко учили свои лекции, пели романсы, трубили в рог, играли на флажолете, так что в доме не переставала греметь симфония. Ну а теперь, наконец, о мансарде, о которой я уже упоминал. Это была большая мансарда с великолепным дневным освещением. Ее хотел занять землемер. Того же хотел и я. Пробили окно, поставили перегородку, и каждый из нас получил по мансарде. Здесь я снова обрел вид на озеро и на горы. Мое окно находилось на одном уровне с большими готическими розетками, расположенными на середине высоты соборных башен. С этой возвышенной точки, куда почти не достигал городской шум, замиравший вдали, взору открывались пустынные крыши. Между тем я уже начал приближаться к возрасту, когда такие впечатления не производят столь могучего действия, и я все чаще обращался к своему сердцу, стараясь найти в нем источник и жизни и волнений. По той же причине прошло и мое увлечение живописью: для этой склонности нужен душевный покой, а его-то у меня и не было. Как часто, встревоженный порывом безотчетной нежности, я, наскучив оригиналом, с отвращением разглядывал его неудавшуюся копию и, отложив в сторону кисть, долгие часы проводил в мечтаниях. Эта внутренняя жизнь имеет свою прелесть и свою горечь: если сны ее сладки, то пробуждение печально и мрачно. Душа возвращается к действительности, ослабев, или вовсе утратив свою энергию. Неспособный после долгих часов бездействия вновь приняться за работу, и тем более – возродить свои сны, я уходил из дому, чтобы в прогулке развеять тоску. Во время одной из таких прогулок неожиданная встреча вывела меня из состояния безразличия и почти полной праздности. Я собирался вернуться домой через затененную высокою липою дверь, выходившую в сторону церкви. Перед дверью я увидел роскошный экипаж. Не успел я переступить через порог, как голос, который я тотчас узнал, заставил меня мгновенно обернуться. «Господин Жюль!» – взволнованно воскликнул тот голос. Когда я понял, что это зовут меня, я так смутился, что не мог двинуться с места. Я уже хотел отступить назад, но дверца коляски быстро растворилась, и я очутился лицом к лицу с милой Люси. Она была в трауре, глаза ее были влажны от слез… Тут заплакал и я. Я сразу вспомнил ее белое платье, ее дочерние тревоги, речи старика и его доброту ко мне!… «О! этот достойный человек должен был еще жить! – сказал я после некоторого молчания, – какая это горестная утрата, мадемуазель!… Поверьте, мои слезы – это дань воспоминанию о его сердечной доброте, которую я никогда не забуду». Люси, слишком растроганная, чтобы отвечать, молча пожала мне руку, этим грациозным движением сдержав охватившее ее благодарное чувство. «Я надеюсь, – молвила она наконец, – что вы счастливее меня: ваш дядюшка еще с вами… – Он жив, – ответил я ей, – но годы идут и клонят его к земле… Как часто, мадемуазель, я думал о вашем отце, и с каждым днем все больше и больше разделял вашу печаль». Обернувшись к сидевшему рядом с ней господину, Люси в нескольких словах объяснила ему по-английски, какому случаю она была обязана пять лет назад знакомству со мной и моим дядюшкой, и почему мое появление живо напомнившее ей день, когда ее отец был доволен и весел, так взволновало ее. Она прибавила еще несколько слов в похвалу мне и моему дядюшке. Когда она упомянула о том, что я сирота, я вновь уловил в ее голосе и в лице то выражение участия, которое так меня тронуло когда-то. После того как она закончила свой рассказ, господин, сидевший рядом с ней и по-видимому не говоривший по-французски, протянул мне руку с видом искреннего уважения. «Это мой муж, – сказала Люси, – мой защитник и друг; отец сам его избрал для меня… После того дня, когда вы увидели моего отца, господин Жюль, мне ненадолго удалось сохранить его… Через полтора года господь призвал его к себе… Не раз он улыбался, вспоминая вашу историю… Когда и вас постигнет такое же горе, – прибавила она, – дайте мне знать, прошу вас… А сейчас я хочу передать привет вашему дяде… Сколько ему лет? – Пошел восемьдесят пятый год, сударыня!» Наступило молчание. Потом, все еще под впечатлением моих слов, она сказала: «Я приехала, чтобы поговорить с живописцем, который написал портрет моего отца. Как вы думаете, господин Жюль, я застану его у себя? – Без сомнения, сударыня! Отдайте мне только приказание, и я передам его моему собрату по искусству». Она перебила меня: «О, значит вам удалось последовать своему призванию!… Хорошо, я принимаю ваше предложение; я выберу свободную минуту… Только прежде мы с мужем хотели бы посмотреть ваши работы… Вы живете в этом же доме? – Да, сударыня… Правда, меня несколько смущает, что я смогу познакомить вас только с жалкими набросками, но я не собираюсь из ложного самолюбия отказаться от чести, которую вы желаете мне оказать». Мы обменялись еще несколькими словами, затем я вышел из коляски, и она покатила дальше. Эта неожиданная встреча пробудила во мне былые нежные чувства и вывела меня из того состояния апатии, в каком я прозябал уже несколько месяцев. Но, осмелюсь ли признаться? Хоть я никогда не переставал любить мою еврейку и свято чтить ее память, но с этого дня моя скорбь утратила свою горечь, и душа моя, словно освободившись от прошлого, снова устремилась к будущему и уже легко несла бремя воспоминания – по-прежнему милого и дорогого, но не столь мучительного. Тем не менее эта встреча была не совсем безоблачна. Хоть я и забыл Люси, хоть я и прежде даже в самых смелых мечтах не дерзал чем-то стать для нее, при первом взгляде на сидевшего рядом с ней господина я загрустил. Когда я услышал из ее уст, что она замужем, сердце мое сжалось и я ощутил укол ревности. Но это было мимолетное чувство. Еще не отойдя от коляски, я уже отдал свое сердце этому господину и видел в Люси лишь его милую супругу, которую он позволил мне обожать. Первое время я жил этим воспоминанием и надеждою вскоре снова увидеть Люси. Я сделал несколько копий, причем одну из них – с мадонны, написал два-три портрета, а также набросал несколько композиций, большею частью весьма посредственно выполненных, но не лишенных некоторых признаков таланта. Можно представить себе, как рьяно росток тщеславия помогал мне размещать мои работы, желая показать их с самой выгодной стороны. Все было готово к приходу Люси, и вот она появилась в сопровождении мужа. До сих пор я не могу вспомнить об этой прелестной женщине, чтобы мысль о ней не растревожила мою душу. Ах, почему не могу я обрисовать достаточно верно ее привлекательные черты: эту неподдельную доброту, которой высокое положение, блеск и богатство придавали еще большее очарование; эту простоту чувств, которую не могли исказить ни светские манеры, ни предрассудки высшего общества! Несмотря на обычно грустное выражение ее лица, милая улыбка согревала ее самые незначительные слова, а ласковый взгляд сообщал неотразимую прелесть даже ее молчанию. Едва она вошла в мою скромную мансарду, как сразу обратилась ко мне Когда я по просьбе Люси выставил перед ней решительно все мои полотна, послышались шаги дяди. Я побежал открыть ему дверь. Люси, словно предчувствуя, что это он, встала, увидя моего старого дядю, она устремилась к нему навстречу, но. не сумев побороть свое волнение, остановилась. Как всегда спокойный и ясный, дядя склонился перед ней и, верный старинному галантному обычаю, поднес ее руку к губам: «Разрешите мне, сударыня, ответить вам на визит, которым вы почтили меня пять лет назад, доставив мне этого негодника… Я знаю, вы скорбите, – продолжал он, заметив слезы на глазах у Люси, – этот благородный старик, ваш батюшка!… Я знаю также, что это ваш супруг. Он достоин им быть, поскольку ваш батюшка сам избрал его для вас!» Муж Люси, пожав дяде руку, пододвинул к нему стул и пригласил его сесть, а я не сводил глаз с этой сцены. «Сударь, – сказала Люси, – простите мне мое волнение… Когда в Лозанне я увидела вас вместе с моим отцом… оба почти одною возраста и оба необходимые для счастья двоих людей… вот тогда у меня и появилось предчувствие, которое ваше появление так живо мне сейчас напомнило… Я благодарю бога за то, что он вас сохранил, и если бы случай не позволил мне встретить господина Жюля, я бы не покинула Женеву, не выполнив моего намерения узнать, как вы, поживаете… Но мне гораздо приятнее воочию убедиться, что вы в добром здравии, – как это можно судить по вашему виду, – и я столь же смущена, сколь и признательна вам за ту радость, которую вы нам доставили, поднявшись сюда так высоко. – О как вы добры, сударыня, – сказал дядюшка, – вы чудесное создание! Слушать вас одно удовольствие. В Лозанне ваш отец так же высоко поднялся по лестнице… Но он не был за это вознагражден таким приемом, который может оказать только дама с вашим голосом, вашим обхождением и вашим сердцем. Будьте счастливы, дорогая! Скоро, скоро я поднимусь еще выше! Вот только мой милый Жюль никак не соглашается на это! – Ах, никогда, добрый дядюшка», – воскликнул я, потрясенный грустным и удивительным сходством моего нынешнего положения с тем, в каком я когда-то застал Люси, и по лицу ее я понял, что в эту минуту мы думаем об одном и том же. «Я не хочу вам мешать, – закончил дядя, сказав еще несколько слов, – вы рассматривали наброски моего милого Жюля…, я покину вас… Скажите, пожалуйста, вашему супругу, что я сожалею теперь, что знаю древнееврейский, а не английский язык. Я бы имел тогда удовольствие побеседовать с ним». Затем, взяв Люси за руку, он прибавил: «Прощайте, дитя мое!… будьте счастливы! Благословить такую молодую даму – право старика, и я им воспользуюсь. Прощайте и вы, сударь, дорогой мой!… Вы соединили ваши жизни; в моей памяти вы будете неразлучны!» Тут дядя Том, снова склонившись, поцеловал руку Люси и удалился. Мы втроем проводили его, охваченные тем живым, но смешанным с грустью чувством любви и уважения, которое обычно внушает к себе приветливая старость. Когда дядя ушел, мы сели. Люси долго говорила о нем. Ей хотелось найти черты сходства между ним и ее отцом, особенно заметные в той ясной веселости и в дружелюбной, несколько старомодной учтивости, которые были присущи обоим. Люси иногда умолкала, словно опечаленная мыслью о потере, ожидавшей меня в недалеком будущем. Потом, переменив предмет разговора, она обратилась ко мне, и щеки ее слегка заалели: «Господин Жюль, – сказала она, – мы привезли с собой портрет моего отца, вы его знаете… Нам бы хотелось иметь две копии с него. Я надеюсь, что вы доставите мне удовольствие, взяв на себя этот труд. Ваш талант служит нам порукой, что вы оправдаете наши ожидания, не говоря уже о том, что меня больше всего трогает воспоминание, которое вы сохранили о моем горячо любимом отце». Судите же о моей радости! Мне следовало бы не так явно ее выражать; но Люси и ее муж, несмотря на мои робость и смущение, не могли не заметить, как она была велика. Эта радость усилилась еще от сознания, что работа была мне по плечу. В тот же день я пошел за портретом и взялся за дело, поняв, что уже проложил себе дорогу в мир изящных искусств. При других обстоятельствах этот портрет навеял бы на меня грусть, ибо он уносил мое воображение в прошлое, где я встретил два дорогих друг другу существа, полные жизни, а теперь разлученные смертью. Та юная девушка, сияющая блеском ласкающего взор убора и молодости, еще не омраченной слезами, и нынешняя Люси – в трауре, затуманенная печалью… Но я был слишком переполнен чувством благодарности и радостью, чтобы этот контраст произвел на меня сильное действие. Какое это было чудесное занятие! Мой карандаш должен был нарисовать любимое лицо, воспроизвести очертания этой фигуры, грациозную небрежность этой позы… Иногда, восхищенный оригиналом, я останавливался, и волнение на некоторое время мешало продолжать мне работать. «Превосходная дама! – сказал мой дядя, узнав об этих великих событиях. – Я жалею, что изучил древнееврейский, а не английский язык… Ты доволен теперь, милый Жюль!… можно и так… – он выпрямился. – Выполни с честью эту работу! Пусть в ней будут соблюдены законы светотени, законы двух перспектив, как линейной, так и воздушной… и потом… согласие искусства с… и потом… Какая превосходная дама! Такая ласковая и такая красивая!» Меж тем, как коляска Люси во время ее последнего визита ко мне стояла со стороны дома, обращенной к больнице, экипажи, подвозившие заказчиков моего собрата – живописца, подъезжали к другой стороне дома, обращенной к собору. Это обстоятельство привлекло внимание жильцов нашего дома; когда же после множества предположений и догадок, в которых наименьшую роль играла моя особа, они все-таки узнали, что коляска с гербами стояла ради меня, молва о моей неожиданной и тем более ослепительной славе, полетела с этажа на этаж, и старый учитель, утверждая, что он это предвидел и раньше, повторял: – Уж не ругаешься ли ты? – перебила его жена. – Вари-ка лучше свои компоты! – Я думала, что сорок лет работы в школе отбили у тебя охоту к этой проклятой латыни, она делает тебя невыносимым. Неужели ты не можешь бросить эти глупости и говорить по-французски, как все люди? – Ты очень отличаешься от Горация, моя дорогая, ибо это он говорил: и если я тебе даю пощаду ночью, ты можешь слушать меня днем. – Гораций и все эти господа большие дураки, они и тебя оболванили. Ночью ты так храпишь, что я не могу спать, а днем забиваешь мне голову твоей тарабарщиной. – Ты клевещешь на красоты,.которые тебе не дано понимать. Одумайся, моя дорогая, если я ем твои компоты и нахожу их вкусными, ты могла бы хвалить мои гекзаметры и ощущать их аромат… – Мои компоты превосходны, а твои рагу ужасны! – Я остаюсь при том, что всегда говорил об этом юноше: С другой стороны музыкант, игравший на контрабасе, и вся его команда (я уже говорил, что студенты проводят свою жизнь у окна) тоже не преминули заметить роскошную коляску. По меньшей мере пятнадцать физиономий сразу показались в окнах, выходивших на улицу, и с любопытством глазели на лакеев, спрыгнувших с козел, чтобы отворить дверцу коляски, и на молодую даму, входившую в дом, опираясь на руку супруга. Начались предположения: «К кому она идет? Кто знает, – думал музыкант, – быть может, любитель музыки, которого провидение?…» И все физиономии обратились к окнам, мансардам, чердачным окошкам, выходившим во двор… Люси поднималась по лестнице, Люси миновала последний этаж; воистину, прекрасная дама шла к юному живописцу!!! И моя слава вознеслась до звезд. Один лишь землемер и его семейство не обратили внимания на эти великие события. Глава дома был в поле, занятый своими угломерами, мать хлопотала по хозяйству, а старшая дочь, погруженная в бумаги отца, трудилась по ту сторону нашей перегородки. В этой деятельной жизни, обремененной суровыми заботами, было мало места для уличных дел и пересудов соседей. Тем временем моя работа подвигалась. Я вставал на заре, поднимался в свою мастерскую и с жаром трудился до наступления сумерек. Своим прилежным занятиям я был обязан тому, что немного покороче познакомился с землемером. Вместе с дочерью, он, как и я, на заре покидал свое жилище. Мы вместе шли по лестнице, и в то время, когда он входил в свою мансарду, чтобы задать девушке урок на день, я водворялся в своей. Соседство и общность привычек мало-помалу нас сблизили, и хотя этот человек очень дорожил своим временем, он иногда позволял себе потерять две-три минуты, поговорив со мною перед дверью, если предмет разговора, начатого на лестнице, настоятельно требовал еще нескольких слов. Когда мы поднимались по лестнице, его дочь шла впереди, держа в руке ключ от мансарды. У нее была недурная фигурка, а лицо – скорее благородное, чем красивое. Всегда с непокрытой головой, она была чрезвычайно просто одета. Ее лучшим украшением были молодость, свежесть и прекрасные гладко зачесанные волосы, обрамлявшие лоб. Черты строгого воспитания в любом возрасте заметны у тех, кто имел счастье его получить. Эта робкая и застенчивая девушка носила на себе печать несколько диковатой гордости, которая с еще большей силой выражалась на лице ее отца. Она была незнакома с манерами большого света, однако держалась с таким благородством и сдержанным достоинством, что при всей скромности ее звания, в ее облике нельзя было найти ничего вульгарного. Трудно было без удивления и интереса глядеть на эту юную особу, которая в возрасте забав и веселья посвятила себя необычному для женщин труду; работая не покладая рук, почти не зная отдыха, она при всей своей молодости была вместе с отцом опорой семьи. Я не отступал от своего правила рано вставать, чтобы не оказаться в одиночестве, поднимаясь в мою мансарду. Но иногда бывало и так, что землемер утром уходил сдавать законченную накануне работу, и Генриетта поднималась по лестнице одна. Это были тягостные для меня дни. Боясь вызвать у нее смущение, которое я испытывал сам, я не мог придумать ничего лучшего, как ускорять шаги, когда она шла сзади меня, или же замедлять их, когда она шла впереди. Но, сидя уже в своей мастерской, я находил странное очарование в присутствии невидимой подруги, и мне было приятно, прислушиваясь к малейшему шуму, доносившемуся из-за перегородки, представлять себе ее походку, жесты, движения. Когда ее звали снизу к столу, мне становилось так одиноко и тоскливо, что я мало-помалу стал отлучаться из мастерской в те же часы, что и она. Среди всех этих новых для меня забот мне начала приходить в голову одна и та же мысль. Прежде, когда я еще не вставал так рано, она, случалось, в долгие часы своей работы напевала песенку; потом это пение внезапно прекратилось, и как раз в то время, когда я стал слушать его все с большим удовольствием. Было ли это случайностью? Был ли я этому причиною? Сделалось ли мое присутствие настолько заметным для нее, что она приневолила себя молчать? Значило ли ее молчание, что я занимаю ее мысли, как и она занимает мои? Вот тьма разных вопросов, заставлявших меня раздумывать и мечтать. Поэтому, закончив свои копии, я уже больше ни за что не брался. Я не прикасался к чистым полотнам, мои кисти валялись, где попало, ничто не трогало меня, кроме чувства, заполнявшего мою жизнь. Но то не были прежние мечты, несбыточность и безрассудство которых я признавал уже сам. Напротив, на этот раз мне прежде всего пришла мысль о браке, и с этой минуты она не покидала меня. В каком счастливом возрасте я еще был тогда! Как прекрасны последние дни перед приходом возраста зрелости и опыта! Никогда не задумываясь прежде о той серьезной перемене в жизни, которую поэты рисуют нам, как могилу любви, а моралисты, – как священное, но отягощенное цепями иго, я сразу заторопился к ней, словно к цветущему благоуханному берегу. Еще не имея понятия, как и чем живет молодая пара, создающая семью, я погружался в составление некоторых проектов, тем более легко выполнимых, что и желаниям моим они сулили близкое осуществление. Ведь достаточно было пробить дверь в перегородке… Тогда мансарда Генриетты станет нашей супружеской спальней, а моя – нашей мастерской, где моя жена будет трудиться над своими бумагами, а я – над своими полотнами, и наша жизнь потечет в мире, любви и счастье. Однажды утром, когда я размышлял обо всем этом, облокотившись на подоконник и рассеянно глядя на старого учителя, поливавшего тюльпаны в своем садике, у окна вдруг появилась Генриетта. Она не ожидала увидеть меня, как я мог заметить по яркому румянцу, внезапно вспыхнувшему у нее на щеках; тем не менее, чтобы нельзя было подумать, будто мое присутствие оказало на нее большее впечатление, чем это допускала ее гордость, она не могла тотчас же скрыться. Итак, она осталась у окна, но чтобы не выдать свое смущение, глядела прямо перед собой на плывущие в небе облака. Случай был исключительный: наконец-то я мог завязать разговор с той, кого я наметил себе в жены. Сделав над собой невероятное усилие, чтобы подавить волнение, я сказал учителю: «Эти тюльпаны…» Едва я произнес эти два слова и не успел учитель поднять голову, как Генриетта исчезла. Разговор на этом кончился. «А! вы подсматриваете, чем я занимаюсь? – спросил учитель. – Плутишка, я догадываюсь, о чем вы думаете! – Прежде всего, молодой человек, это тюльпаны: Смотрите, этот разноцветный тюльпан, который в Голландии стоил бы двадцать дукатов, я предназначаю моей жене… Я уже давно закрыл в смущении окно, а учитель продолжал говорить цитатами. Неудача моей попытки отбила у меня охоту возобновить ее. Несколько недель я ограничивался тем, что потихоньку следил за привычными занятиями Генриетты. Она изредка принимала гостей. Когда у ее матери выпадало несколько свободных от хозяйства минут, она приходила к дочери с работой в руках. Тотчас же, прильнув к перегородке, я старался затаить дыхание, чтобы лучше слышать, о чем они говорят. «Отец, – говорила мать, – придет домой в шесть часов. Я приготовила платье для мальчиков, и мы все вместе пойдем погулять. – Пойдите без меня, матушка! Если я сейчас оставлю работу, я, наверное, не смогу завтра ее сдать. А ведь завтра четверг, вы знаете – надо платить за квартиру. – Дитя мое, ты так нам нужна! Как я буду рада, когда братья смогут помогать тебе! – Я буду тоже рада за отца. – Отец пока крепок и, слава богу, еще достаточно молод. Но в будущем меня так пугают болезни и старость… Вот когда нам будет трудно без тебя, Генриетта! – Я тоже крепка и надеюсь еще жить. – Я тоже так считаю, мое дорогое дитя, но придет пора и тебе устроить свою жизнь. – Я принадлежу вам, матушка! Я предпочитаю жить в бедности, но вместе с вами, чем разделять ее с кем-то другим и стать вам чужой. – Значит, ты хочешь найти себе богатого мужа, Генриетта? – Нет, матушка, я не буду ему ровней. И я не хочу лишать вас моей помощи и работать на мужа, которому ничем не буду обязана. – Ты права, Генриетта, что не гонишься за богатством. Помни, дитя мое, твоя мать очень счастлива, хотя и терпит нужду; все ее счастье в муже и в детях. Лучше жить в бедности, но с порядочным и честным супругом, чем остаться в девушках, Генриетта! Все беды не от нужды, а от пороков. – Таких людей, как мой отец, мало, матушка!» Это все означало, что вовсе не замечая меня, она сделалась мне гораздо ближе; но мое чувство к этой чистой и гордой девушке было так глубоко, что мне стало очень грустно и горько. Да и весь этот разговор был мне не по вкусу. Правда, слова Генриетты говорили о том, что ее сердце свободно; однако в этом сильном и независимом сердце, способном беззаветно любить, я не находил ни нежности, ни пылкости, без которых юноша моего склада не мог и мечтать его покорить. Только речи ее матери вселяли в меня какую-то надежду. Слова этой доброй женщины, восхвалявшей честную бедность, казались мне божественно прекрасными и шли прямо мне на пользу, ибо я был честен и прежде всего беден. К сожалению, Генриетта слушалась не только матери. По какой-то странной, но впрочем вполне естественной особенности гордый и независимый характер, присущий всем членам этой семьи, уживался у каждого из них с добровольным, но безграничным подчинением отцу – главе и душе этого семейства. Землемер – человек твердый, строгий, трудолюбивый – не отличавшийся утонченной любезностью и особой учтивостью, оказывал могучее влияние на близких своим примером самоотверженности и безупречной добродетели. Жена любила его благоговейно, а Генриетта, когда ей приходилось высказывать суждение о людях и сравнивать их с отцом, привыкла ставить его выше всех. Таким образом дочернее чувство, более глубокое, чем нежность, более почтительное, чем восхищение, приучило ее к безоговорочному послушанию. Она и ее сердце могли принадлежать лишь тому, кого предпочтет отец, столь достойный по ее мнению руководить ее выбором. С умилением, часто увлажнявшим мой взор жаркими слезами, я узнал позднее, какого внимания и уважения была достойна эта скромная семья, как поистине велик был этот незаметный человек. Но в те времена их семейные добродетели только мешали исполнению моих желаний. В самом деле, что мне было до того, что эти женщины были послушны своему повелителю и владыке, если я не знал, как к нему подступиться? Что мне было до того, что землемер был строг, тверд, трудолюбив и, конечно, хотел найти эти качества в своем зяте, если у меня-то как раз их не хватало? Оставалось лишь понравиться ему чем-нибудь другим, но у меня так было мало шансов для этого! И, действительно, его суровый вид, надменный испытующий взгляд, резкая манера говорить и властный характер внушали мне такую робость, что в его присутствии я становился бог знает каким неловким, и все мои преимущества куда-то исчезали. Итак кругом были сплошные препятствия; как это всегда бывает, каждое из них только разжигало мои желания, и думая о том, как бесконечно трудно получить руку Генриетты, я только того и желал, чтобы ее получить. Я принял рыцарское, но отчаянное решение: сделать первый шаг и признаться моей будущей невесте в любви. Надо было лишь дождаться подходящего случая. Но я так долго и терпеливо его дожидался, что все подходящие случаи ускользали от меня прежде, чем я мог вымолвить слово. Вот что бывало по утрам. Мы с Генриеттой часто поднимались по лестнице одни, и я уже дошел до такой вольности, что, поздоровавшись с ней, справлялся o здоровье ее отца, или же высказывал свое суждение о скуке затяжных дождей или о приятности хорошей погоды. По крайней мере раз десять я, охмелев от собственной смелости, уже был готов разразиться нежным и торжественным признанием, но в самую последнюю минуту краска бросалась мне в лицо, от волнения я лишался дара речи, и все откладывалось до того времени, когда я не буду краснеть и волноваться. Пока я так колебался, землемер мало-помалу присоединялся к нам, и Генриетта уже входила в мансарду не одна. Но любовь так изобретательна! В часы обеда и ужина Генриетта спускалась и поднималась одна. Мне прекраснейшим образом удалось устроиться так, чтобы мы совершали это путешествие вместе. Дело было за малым: открыться ей. Но в семье вдруг изменили часы трапезы, и я днем и вечером поднимался и спускался по лестнице в одиночестве. Оставалось еще одно, последнее средство, правда, дерзкое, но верное: войти под каким-нибудь предлогом к Генриетте и дать волю своим чувствам. Сколько раз я уже направлял свои стопы к ней: надо было лишь однажды взять себя в руки и не повернуть назад. Но тут мать Генриетты завела себе привычку приходить к ней с работой в руках. Урокам г-на Ратена и его скучной проповеди целомудрия я был обязан тем, что никогда не смел обратиться к женщине ни с одним нежным словом, хотя в юности только и делал, что беспрестанно влюблялся. Однако эта глупая робость – большое благо, которое я оценил только теперь. Благодаря робости, юноша сохраняет до самых дней Гименея природную стыдливость, которую, однажды утратив, уже никогда не вернешь. Благодаря робости, его сердце всегда искренно и молодо. Робость сдерживает порывы пламенных и нежных чувств, переполняющих сердце юноши, и он преподносит будущей подруге жизни нетронутым богатый дар чистой любви. Но тогда я рассуждал иначе. Я возмущался собой и, думая о том, как часто неисправимая робость сковывает мой язык, когда все кругом призывает меня говорить. я приходил к убеждению, что я родился неловким и глупым и навеки останусь холостым, ибо не сумею объясниться в любви. К счастью, на помощь мне пришел случай. Однажды утром, когда я предавался этим унылым размышлениям, кто-то вдруг ко мне постучался. Я побежал открыть дверь: это была Люси. Ее приход меня очень обрадовал: зная заранее, что услышу милые речи одобрения, я надеялся, что Генриетта, находившаяся за перегородкой, не пропустит ни одного слова из нашего разговора. Люси, возвратившаяся из поездки по Швейцарии, хотела узнать как идет работа над ее копиями. Она была на этот раз одна. Я показал ей свою работу; она внимательно ее рассмотрела, по всей видимости осталась чрезвычайно довольна и горячо расхвалила мой талант. Я не помнил себя от радости, как она вдруг переменила предмет разговора. «Вчера вас не было дома, господин Жюль? – спросила она. – Вам пришлось затруднить себя, сударыня, напрасно поднявшись по лестнице? Как раз в это время, вчера утром, дядюшка предложил мне пойти с ним погулять. – Вот это мне и сказала молодая особа, которая работала в соседней комнате. Я несколько минут отдыхала у нее. Скажите, пожалуйста, как ее зовут?» Этот вопрос заставил меня покраснеть до ушей. Заметив мое смущение и немного смутившись сама, она прибавила: «Я, не подумав, задала вопрос, который, быть может, вам показался нескромным, господин Жюль!… Простите меня. Моим единственным побуждением было желание узнать имя молодой девушки: ее внешность, манеры и прием, который она мне оказала, очень меня привлекли. – Ее зовут Генриетта, – ответил я, все еще в сильном замешательстве, – это имя я не могу произносить без волнения, хотя без конца его произношу»… Затем, ободренный сочувственным видом Люси, а главное мыслью о том, что я уже начал, а может быть смогу и завершить трудную для меня задачу объяснения в любви, я продолжал: «Раз я уже осмелился вам это сказать, сударыня, я, как мне кажется, должен сказать еще больше… Эту молодую особу я вижу каждый день, я работаю рядом с ней, я ее люблю!… Ваш вопрос смутил меня, словно вы открыли тайну, скрывавшуюся до сих пор в глубине моего сердца… Я достаточно сказал, чтобы вы могли заключить из моих слов, каковы мои чувства, и каковы были бы мои намерения, если бы я знал, что они будут приняты благосклонно…» В эту минуту меня прервали. Пришел муж Люси. Мы снова вернулись к разговору о копиях, и вскоре супруги ушли. После всего, что произошло, мне не терпелось остаться одному. Я торжествовал, я ликовал, на душе у меня стало легко. Я был в восторге от того, что посмел заговорить, да так складно, так кстати! «И как это просто!» – подумал я. Особенно восхищало меня, что Генриетта, имевшая возможность каждую минуту уйти и тем самым выразить свое неудовольствие, покинула свою мансарду лишь когда появился муж Люси. Тут я выстроил целый город из воздушных замков. Генриетта выслушала мое признание, значит не отвергла его; она его не отвергла, потому что ее сердце принадлежит мне. Наконец, она не вернулась в обычное время в мансарду, и это означало, что она, как покорная и нежная дочь, передала мои пожелания родителям, о чем они сейчас я ведут беседу! Я был еще весь во власти сладчайших мук ожидания, как вдруг около трех часов пополудни услышал на лестнице шаги. Кто-то твердой походкой приблизился к моей двери и без всяких церемоний отворил ее. Это был… это был землемер! Должно быть моя физиономия была далека от своего нормального состояния. «Мой приход заставил вас побледнеть, – сказал он резко, – но вы могли его ожидать. – Несомненно, сударь, – пролепетал я, – я польщен… – Ну, успокойтесь, и давайте сядем!» Мы сели. «Я имею обыкновение, – сказал землемер, – действовать напрямик. Вот что привело меня к вам. – И он устремил на меня сверкающий гордостью взгляд. – Уже давно, сударь, мне не нравится ваше поведение. Мне казалось, что я принял достаточные меры предосторожности против вас… Но сегодня утром в присутствии третьего лица вы скомпрометировали мою дочь… Что означают ваши действия? – Сударь, – попытался я возразить, – вы можете порицать меня за неопытность, но прошу вас не сомневаться в моих добрых намерениях. – Когда имеют добрые намерения, действуют открыто. А ваши действия двусмысленны, и насколько мне известно ваше положение, они внушают мне беспокойство. – Вы оскорбляете меня, сударь, – волнуясь, перебил я его. – Возможно, – продолжал землемер спокойным тоном, от которого меня бросило в дрожь. – В таком случае я готов дать вам удовлетворение. Может быть, я и вправду сужу вас слишком строго. Может быть при вашей неопытности, робости и неловкости – у вас твердые и честные намерения. Ну что ж! От вас зависит доказать, что ваши слова, во всех отношениях неприличные, по крайней мере не бесчестны; но вы должны понимать как далеко, как непростительно далеко они могли бы вас завести…, Докажите мне, что вы действительно в состоянии жениться, и я не премину отдать должное вашим намерениям. Сколько вы зарабатываете в год, сударь?» Этот страшный вопрос, который я ждал с минуты на минуту, обрушился на меня как удар молнии. Я еще ничего не зарабатывал, у меня не было ломаного гроша, я об этом и думать забыл. Если бы Генриетта меня полюбила, если бы она со мной соединилась, что бы еще было надо?… Пробить отверстие в перегородке, и вся недолга. Но землемер рассуждал иначе. «Я зарабатываю, сударь, – ответил я, смертельно побледнев, – я зарабатываю… меньше, без сомнения, чем буду зарабатывать в дальнейшем; но у меня есть ремесло…» Он перебил меня: «Вот как раз потому, что у вас есть ремесло, а именно – ремесло живописца, я и задаю вам этот вопрос. Вы не можете не знать поговорку: «Это ремесло приносит славу иногда, но хлеб – не всегда». Моя дочь ничего не имеет. А что имеете вы? Я вновь возвращаюсь к моему вопросу: сколько вы зарабатываете в год? – Я зарабатываю…» Я неминуемо солгал бы, или же лишился сознания, если бы в дверь не постучались. Кто любит неожиданные повороты в судьбе человека, что зовутся перипетиями? Аристотель хвалил перипетии, да здравствует Аристотель! [88] Что может во всей вселенной сравниться с удачей, счастливой развязкой? Люси, мой добрый гений, мое провидение!!! Я открыл дверь. Вошел лакей в ливрее с двумя большими мешками полными денег. Я с восторгом смотрел на него, ожидая, что он будет делать. Он положил оба мешка на стол, открыл один из них, и оттуда посыпались экю, которые он разложил на столбики, чтобы я мог пересчитать их после него. Потом он протянул мне бумагу: «Вот здесь обозначено: полторы тысячи франков в звонкой монете за две копии. Миледи велела забрать с вашего разрешения эти копии вместе с оригиналом». Итак, нет уже больше причин для волнений. «Хорошо, – сказал я, – я дам вам эти копии». Потом я обратился к землемеру, который встал и уже взялся за шляпу: «Как я уже имел честь вам сказать, сударь, я зарабатываю в год… – У вас свои дела, – перебил он, – у меня свои, а человек ждет. До другого раза». И он удалился как раз в ту минуту, когда я полный уверенности в себе, уже готов был заговорить со всем красноречием влюбленного, которому покровительствует само небо, суля ему успех. «К черту всех землемеров!» – воскликнул я ему вслед. Чтобы утешиться, я взглянул на мои экю. Как я ни был подавлен, все же это было приятное зрелище. Колоннада столбиков, стоявших тесными рядами, показалась мне изящнейшим созданием архитектуры. Никогда в жизни я не видел такого скопления сокровищ. Думая о Люси, которая так щедро меня одарила, я не переставал повторять: «Великодушная Люси, мой добрый гений, Люси!» Не найдя пока более надежного места для хранения моего богатства, я засунул его целиком в печку – за неимением шкафа. Потом я вышел из дому, чтобы на вольном воздухе полней насладиться в одиночестве радостью, сменившей в моем сердце тяжкие минуты тревоги. С утра события благоприятно развивались для меня, но время шло, я должен был успокоиться и как можно скорее обдумать свои дальнейшие действия. Первым делом надо было посвятить во все дядюшку, который еще ничего не знал. Я скрывал от него свои планы, ибо не сомневался, что он прежде всего пожелает увидеть меня счастливым и пойдет на новые жертвы, чтобы помочь мне обзавестись всем необходимым для семейного человека. Между тем мне было известно, как ограничены его средства, и каких лишений стоило ему совсем еще недавно оборудовать мою скромную мастерскую. Вот почему я считал своим священным долгом не подвергать больше испытаниям его великодушие… Но теперь, благодаря богатству, которым я был обязан щедрости Люси, моя совесть была спокойна, и мне оставалось только осведомить дядюшку о происшедшем и умолять его в довершение ко всем его прочим добрым делам – завтра же просить для своего племянника руку Генриетты. Не было сомнения, что если он окажет мне эту милость, то авторитет его возраста, важное значение его собственного согласия и сердечная мягкость его обхождения обеспечат успех шагу, от которого зависит все счастье моей жизни. Я принял решение поговорить с ним сегодня же вечером. Я вернулся поздно. Был час ужина. «За стол, за стол… дорогой дядюшка… У меня важные новости! – Знаю, знаю, дитя мое! Старушка держит меня в курсе дела. Говорят об экю… целый мешок… Пак-тол излил все свои воды на моего милого Жюля [89]. – Пактол собственной персоной, дорогой дядюшка. Он у меня в печке! Но сначала сядем за стол; я хочу еще кое-что рассказать вам!» Я заметил, что дядя, вместо того, чтобы весело подхватить мои слова и по своему обыкновению разделить со мной мою радость, с озабоченным видом подошел к столу; поглядывая на старую служанку, чье присутствие явно стесняло его, он не решался ее выпроводить. Я сделал знак Маргарите, и она вышла. Когда мы сели на свои места, дядя начал: «Я тоже хочу тебе сказать…» И он кашлянул, как это бывало, когда ему требовалось сделать над собой величайшее усилие, чтобы в чем-нибудь меня упрекнуть. «Ты знаешь…» – и он остановился, казалось, изменив ход своих мыслей. «Эта добрая дама поистине великодушна, поступки ее так благородны!… Большая честь – пользоваться покровительством особы с таким золотым сердцем. Эту честь надо заслужить, дитя мое… Ты уже вышел на хорошую дорогу… Теперь нужно приучиться к порядку, вести себя разумно, трудиться, и все будет хорошо. Но, – продолжал дядя более твердым тоном, – нужно ли быть порядочным человеком? Всегда!… а вредить кому-нибудь? Никогда! надо остерегаться, чтобы молодая девица… Это свято! Но только не для дурных людей. – Не понимаю, дядюшка, – воскликнул я с волнением. – Я говорю об этой девушке… сверху! – Ну и что же? – Ты ее любишь? – Пламенно! – Вот это-то и дурно, Жюль!» Признаюсь, слова дядюшки, произнесенные им с особенной торжественностью, вызвали у меня сильное искушение рассмеяться, так как я подумал, что его опасения насчет моей порядочности имеют источником сплетню какой-нибудь служанки, которую наша старушка сочла своим долгом ему передать. «Ничего не понимаю! – сказал я. – Я действительно люблю эту девушку, и я пришел умолять вас пойти завтра к ее родителям просить от имени вашего племянника ее руки. Что же тут дурного, дядюшка? – Ты?… Как ты сказал? Ты хочешь жениться?… Да ведь ты сам дал мне повод – и дядюшка вскочил с места – уверить ее отца как раз в обратном. – Я погиб! – закричал я. – Погиб! Милый дядюшка, что вы наделали! – Но я сделал… Я сделал то, чего от меня требовала моя порядочность. Послушай… ну послушай меня! Только что ко мне вдруг явился этот чудак и сказал, что ты ухаживаешь за его дочерью… что ты скомпрометировал его дочь… он спрашивал на что может рассчитывать его дочь, если ты подумаешь о браке… Тогда я сказал, что ты дал себе клятву… – Ах, я погиб!» – прервал я его в полном отчаянии. Как только до дяди дошло, что намерения мои чисты, а порядочность – незапятнана, он, ставший невольной причиной моих разбитых надежд, так глубоко огорчился, что позабыл о присущей старикам осмотрительности. Он был занят лишь мыслью о том, как бы скорее помочь моему горю, не задаваясь вопросом, разумен ли и подходит ли мне этот брак, о котором я заговорил с ним впервые. «Ну, полно! полно! – повторял он, шагая взад и вперед по комнате, в то время, как я продолжал безутешно сетовать, – посмотрим, как нам выпутаться из этого положения. Боже мой! Я должен был подумать… в твоем возрасте дают подобные клятвы… можно и так… и их нарушают… можно и так… Беда в том, что в моем возрасте всегда забывают о подобных превращениях». Потом, приблизившись ко мне, он сказал: «Не унывай, мой милый Жюль! не унывай!… Ничто не потеряно… завтра я пойду… я все объясню… я докажу… – Завтра? – воскликнул я в ужасе. – Сегодня вечером!… сегодня вечером! Нет, сию минуту, милый дядюшка! Вы застанете всю семью в сборе! Утром он уходит… – Но… Боже мой! сегодня вечером… к тому же и девушка будет там. – Ну так что же? Они попросят ее выйти, если сочтут нужным. Сегодня вечером, заклинаю вас, дядюшка! – Ну хорошо, хорошо! пусть будет так: сегодня вечером… Однако уже десять часов. Позови старуху, я хочу приодеться!» Я воспользовался этими минутами, чтобы ввести дядюшку в курс недавних событий. Он быстро сменил домашние туфли на башмаки с пряжками; я приладил, наскоро попудрив, парик на его голове; мы с Маргаритой помогли ему облачиться в его великолепный кафтан каштанового цвета; я подал ему трость, не переставая при этом рассказывать о том, что произошло, и одновременно наставляя его, как он должен говорить, и что он должен отвечать. «Ладно, ладно!» – бормотал дядюшка, оглушенный моей болтовней. И он ушел. Я посвятил во все мои дела старую Маргариту. Она слушала меня со слезами на глазах и, простодушно разделяя мои тревоги и надежды, оставалась со мной, пока тянулись минуты напряженного ожидания. Мы то отворяли дверь, подкарауливая возвращение дяди, то забегали в библиотеку, стараясь расслышать, что происходит над нами. Через четверть часа дверь землемера отворилась, и я узнал дядюшкины шаги. «Так скоро! – воскликнул я. – Маргарита! мне отказали. – Отложили до завтра, – сказал дядя, входя, – их нет дома». Я пришел в полное отчаяние. «И вы их не подождали? – Да, я их там поджидал… но дочь мне сказала, что они вернутся не раньше полуночи. – Значит вы ее видели? – Да, и клянусь честью, она прелестна, или я ничего с. этом не смыслю». Я не помнил себя от радости. «А что она вам сказала, дядюшка? Расскажите мне все, прошу вас, – все! – Дай мне сначала снять кафтан… А потом сесть… Прелестная девушка, очень достойная девушка! Туфли Маргарита! – Что же она вам сказала, дядюшка? – Она мне сказала… на, поставь на место трость… что они пошли к друзьям на крестины. – Но она еще что-нибудь сказала? Ведь вы пробыли там девятнадцать минут! – Да, да! Погоди, сейчас я все припомню. Сначала она мне открыла дверь… Будь я привидение, она бы не с таким страхом посмотрела на меня (и он засмеялся, изображая испуг Генриетты). «Не пугайтесь, прекрасное дитя, – сказал я, взяв ее за руку, – войдемте, войдемте!…» Она покраснела, и прошла вперед, не выпуская мою руку; она, видишь ли, хотела помочь мне пройти по темному коридору. Так всегда поступают, когда идут со стариком… Такая вежливая, такая почтительная девица! – Она вас любит, нежно любит, как и все мы! – Это верно, – донесся из темной прихожей тихий голос Маргариты. – …Так мы дошли до просторной комнаты, где она обычно сидит за шитьем, присматривая за маленькой сестрой и двумя братишками, которые там спят… Когда мы вошли, один из мальчиков проснулся. «Уложите его, уложите! – сказал я, – а потом вы позовете ваших родителей, я собственно пришел к ним. – Их нет дома, сударь», – ответила она, укачивая ребенка… Ну, видишь, я тебе все рассказываю… может быть ты хочешь, чтобы я говорил покороче? – О, рассказывайте все, дядюшка, рассказывайте все!… Не смейтесь надо мной! – «Это меня огорчает, – ответил я, – вернее, очень огорчит того, кто послал меня сюда». Бедняжка так покраснела, что ей пришлось встать и отвернуться, будто бы затем, чтобы снова покачать ребенка, хотя на этот раз он даже не шевельнулся. Тогда она сказала, все еще пряча от меня лицо: «Они придут около полуночи, господин Том, я должна предупредить вас, а то вы утомитесь, ожидая их… – Правда, уже поздно… Я выполню мое поручение завтра… а когда вы узнаете, в чем оно состоит, я бы просил вас, дорогое дитя, поддержать меня… если только… если только вы желаете нам добра, и особенно мне… я бы умер спокойно, прежде увидев, что Жюль соединил свою судьбу с вашей, что вы дали ему счастье, а ваша почтенная семья – опекает его юность…» Тут я вскочил и бросился целовать и обнимать дядюшку, не в силах иначе выразить чувства, переполнявшие мое сердце. «Ой! милый Жюль… ой! мой парик!., мой парик в опасности! Дай мне договорить… Ты еще не все знаешь… Да, ну же, ну!… Успокойся!., вот так… вот так… Когда я все точно и ясно изложил этой девушке, она, вполне овладев собою, сказала мне твердым голосом: «Сударь, не сомневайтесь в том, что я уважаю и люблю вас… Я тронута всем, что вы мне сказали, но мне трудно вам на это ответить… Я мало думаю о замужестве и вижу к этому препятствия (не пугайся!)… Я принадлежу моим родителям, я им нужна, я не хочу ни оставить их, ни быть им в тягость (да не пугайся же!). Я выйду замуж лишь за того, кто будет мне ровней, кто войдет в нашу семью, как в родную, кто целиком отдаст мне свое сердце, как и я ему… Я никогда не думала, что с кем-нибудь буду об этом говорить, но ваш возраст и мое уважение к вам придают мне смелость… Впрочем, ответ вам дадут мои родители… Я сообщу им заранее, если хотите, о вашем приходе. – Прошу вас, дорогое дитя: завтра в десять утра. Я рад, что встретил столько благоразумия и достоинства в таком юном создании… И тем более горячо желаю, чтобы мой племянник принял ваши условия: без сомнения, они не покажутся ему слишком тяжелыми… Большая честь, мое милое дитя, очень большая честь войти в столь добродетельную семью… где члены ее даже в таком нежном возрасте… Его сердце всецело, всецело… (я бы мог рассказать ей историю еврейки) это чистое, нетронутое сердце, ручаюсь вам, дитя мое… оно сумеет оценить, какой клад будет ему вручен, оно поймет, как достигается счастье, поймет, что счастье родится лишь из взаимной привязанности, взаимной верности и об щей готовности выполнять обязанности, каких требует семейная жизнь». И дядюшка, весело перефразируя слова церковного венчального обряда, спросил меня: «Не правда ли. Жюль, ты даешь такое обещание? – Да, да, – воскликнул я – и перед богом, и перед вами, горячо любимый мой дядюшка… и перед вами!…» Я снова стал осыпать его ласками, а старая Маргарита вытирала глаза. И только он один, радуясь тому, что доставил мне радость, но как всегда безмятежный, сохранял спокойствие, сопровождая мои счастливые слезы ласковыми шутками. «Итак, ты женат! – продолжал дядюшка. – Если богу будет угодно, дорогой дядюшка! И вы больше ничего ей не сказали? – Почти ничего. Потом я поднялся и захотел посмотреть на ребятишек, которые тут спали… Она, улыбаясь, показала их мне. Больше всего меня восхитили порядок, чистота и вместе с тем какое-то изящество весьма простой обстановки, окружающей ее и детей. «Это вы обшиваете детей? – спросил я ее… – Нет, сударь, этим занимается моя матушка, но когда ее нет, я ей помогаю». Я поцеловал руку Генриетты, и она, не отнимая руки, пошла меня проводить. На пороге я ей тихонько посоветовал далеко не выходить, если она не хочет столкнуться с тобою на лестнице. Она мигом повернула обратно. Вот и все. Уже одиннадцать. Теперь пойдем спать». Маргарита при этих словах улыбнулась. «Ты права, Маргарита! Не все будут спать в эту ночь. Но мы с тобою, старушка, отоспимся за всех». Около полуночи родители Генриетты вернулись. Я прислушался и сумел разобрать, что в их семье идет очень серьезный и оживленный разговор. В два часа все разошлись, но я еще долго слышал, как супруги совещались в своей комнате. Потом все стихло. Я совсем не ложился, и, взволнованный, с нетерпением ждал утра. Едва дядюшка встал, как я прибежал к нему, и пока он одевался, заставил его повторить свой вчерашний рассказ. Чтобы доставить мне удовольствие, добрый старик снова и снова припоминал все подробности своего визита, и его уверенность в успехе, оживляя мои надежды, опять приводила меня в восторг. Все же, слова Генриетты показались мне слишком сдержанными, и при мысли, что дядюшкины речи и собственное мое поведение могут внушить еще больше беспокойства подозрительному землемеру, я снова терял едва лишь блеснувшую мне надежду. Пробило десять часов. Со все возраставшей тревогой я напомнил дяде о том, что именно он должен сказать, и мы уговорились встретиться в моей мансарде, как только он выполнит свою задачу. Я уже был там, когда через несколько минут в комнату Генриетты вошли двое. По шагам и другим признакам я понял, что то была она и ее мать. Я пришел в такое смятение, что вообразил, будто все потеряно. Из подслушанного разговора, о котором я упоминал, я вынес убеждение, что поверенная тайных помыслов Генриетты – ее добрая мать – расположена отнестись ко мне благосклонно. Желая прежде всего вручить счастье дочери честному молодому человеку, она была бы лучшим ходатаем за меня – по крайней мере единственным, на кого я мог рассчитывать, – перед землемером. Но когда я узнал, что женщины оставили поле боя и отдали моего дядюшку в самую решающую минуту на милость землемера – чьи предубеждения против меня они, разумеется, не могли целиком разделять – я не сомневался, что мое предложение отвергнуто. В этом отчаянном положении я решил воспользоваться моментом, чтобы прибегнуть к последнему средству: предстать перед дамами, и, уверив их в искренности моих пылких чувств, постараться склонить обеих на свою сторону. Я постучался, мне отворила Генриетта. Только смущение этой девушки, так живо отразившееся на ее лице, заставило меня превозмочь мое собственное смущение. «Могу ли я, сударыни, – сказал я дрогнувшим голосом, – на несколько минут войти?… – Войдите, господин Жюль, – тотчас же ответила мать. Она замолчала, глядя на меня, и у нее покатились слезы из глаз… – Что вы хотели нам сказать? – спросила она, наконец, изменившимся голосом. – Я хотел, сударыня, прежде, чем ваша семья решит мою участь, увидеть вас… поговорить с вами… но я очень затрудняюсь… Я хотел сказать мадемуазель Генриетте, что с давних пор единственным для меня счастьем было любить ее, восхищаться ею, и что больше всего на свете я желал бы добиться чести соединить мою судьбу с ее судьбой… а вам, сударыня, я хотел сказать, что готов полюбить вас, как мать, которой я лишился, и, если вы вверите мне вашу дочь, вы ее не потеряете… и много еще хотел бы я вам сказать, дорогая сударыня, вы внушаете мне уважение и почтительность… мне понятен язык ваших слез, я думаю, что сумею на него ответить…» В то время, когда я так говорил, Генриетта, менее взволнованная, чем ее мать, смотрела на меня, внимательно слушая мои слова. «Генриетта, – сказала ей мать, – поговори с господином Жюлем… Потерять тебя, дитя мое! Нет, я не свыкнусь с этой мыслью… В тебе вся моя жизнь!… – Никогда, – сказала Генриетта с твердостью, которую смягчал ее тихий голос, – никогда, матушка, я не выйду замуж за человека, который не станет вашим сыном! Сударь, мне еще труднее говорить, чем вам… Я вас мало знаю… Мне известно, о чем вы просите, но не известен ваш характер… Я видела многих людей, которые слывут примерными супругами, но не вызывают у меня уважения…, И при том, покинуть моих родителей!…» Тут голос Генриетты изменился, и она заплакала. «Нет, вы их не покинете, никогда не покинете, мадемуазель, и если только они захотят меня принять… – Я им принадлежу, господин Жюль! – продолжала она более спокойно, – я неопытна, а у них есть опыт. Я вас не отвергаю; пусть они решат, и я поступлю так, как они захотят…» В это мгновение отворилась дверь. «Я не думал, что застану вас здесь, – сказал мне землемер. – Впрочем, останьтесь! Я собирался позвать вас. – Здравствуйте, милое дитя мое, – молвил дядюшка, взяв руку Генриетты и поцеловав ее. – А вы, дорогая сударыня, – обратился он к ее матери, – мужайтесь, мужайтесь… Если бы вы знали этого малого, как я, в течение двадцати одного года, вы бы не сомневались в нем… как я не сомневаюсь в своем счастье, видя, что он просит руки этой очаровательной девушки, этой настоящей жемчужины… Но пусть говорит тот, кому она принадлежит». Дядюшка сел; я встал подле Генриетты, и мы приготовились слушать землемера. «Сегодня, в десять утра, – начал он, – я принял г-на Тома. Я отдаю должное, господин Жюль, искренности ваших чувств и честности ваших намерений. Но там, где надо действовать открыто, вы выказываете слабость, неуверенность, робость. Эти недостатки, при самых честных намерениях, лишают ваш характер той твердости, которую мы вправе от вас ожидать. Я знаю также, что у вас ничего нет, кроме той суммы денег, которую я видел вчера. Таким образом ваши средства сводятся лишь к надеждам, и ваше положение в этом смысле не дает той уверенности в завтрашнем дне, которую мой долг велит мне от вас требовать. Я думал посоветоваться с вами, дочь и жена, но поскольку здесь собрались все заинтересованные лица, я со всей откровенностью выскажу свое мнение. Господа, я никогда не рассчитывал на богатого зятя, я никогда даже не желал этого, так что положение г-на Жюля, каким оно мне сейчас представляется, не могло бы служить препятствием для моего согласия на этот союз, разумеется, если бы и мои дамы на него согласились… Но, – продолжал он, оживляясь все больше, – для меня важнее всего счастье моей дочери, а счастье, на мой взгляд, заключается в постоянстве привязанности, во взаимном доверии, в любви к труду, в строгой и безупречной жизни… иначе оно для меня не существует. Я знаю, господа, цену моей дочери, и тот, кто не даст ей этих благ, не достоин ее руки и станет предметом моих ненависти и презрения». Землемер умолк на несколько мгновений, затем, такой же суровый, хотя и глубоко взволнованный, продолжал: «Вы понимаете теперь, господа, почему я не гонюсь за богатством… Те достоинства, те блага, которые я ищу для дочери, гораздо труднее найти, чем золото… У г-на Жюля есть ремесло, он молод, он будет работать, мы ему поможем; здесь нет препятствий… И если он хорошо понимает, что делает, и на какой путь он вступает, если он сознает неоценимое значение доброй супруги, я отдам ему руку Генриетты, и полагаясь на его честность, поверю, что он выполнит свои обещания; я же смею обещать ему нашу родительскую любовь и то, что он будет счастлив. – Сударь, – ответил я со всем спокойствием, какое было возможно в такую волнующую минуту, – я подтверждаю все слова, которые сказал обо мне дядя, я понимаю и ваши слова: мое сердце их никогда не забудет… Я говорю так не в ослеплении любовью к мадемуазель Генриетте, но как человек, глубоко уважающий ее добродетели и восхищенный зрелищем полного и совершенного семейного счастья, основанного на ваших принципах… Если мадемуазель Генриетта, ее мать и вы дадите мне согласие, то клянусь, в вашей семье появится еще один сын, который не обманет ваших ожиданий!» Генриетта ничего не сказала, но протянула мне руку движением, полным искреннего чувства. Тут мой добрый дядюшка встал с кресла и, пошатываясь столько же под тяжестью лет, сколько от радости, приблизился к нам и обнял нас обоих. В глазах у него стояли слезы, но ласки Генриетты сделали их легкими и сладкими. Землемер, сохраняя обычную свою твердость, подошел к жене и старался подбодрить ее разумными и любящими словами. Дядюшка снова опустился в кресло. «Друзья мои, – сказал он, – я благодарю всех вас… Сегодня исполнились мои последние желания. Это милое дитя (я могу назвать его теперь моим) будет счастливо… в этом нет никаких сомнений… ибо вы найдете в моем Жюле честное и любящее сердце, способное понимать и выполнять свой долг… хоть и нрав у него веселый, а голова занята изящными искусствами. Я сказал, что всех вас благодарю. Теперь я поделюсь с вами некоторыми моими намерениями и поясню, как обстоят мои дела. Этот мальчик заменит меня. Мое небольшое состояние принадлежит ему. Оно завещано ему двадцать один год тому назад… Следовательно, он уже двадцать один год содержит меня…» Он остановился, улыбнувшись. «В таком случае, – продолжал дядя, – я не долго буду вводить его в расход: значит будущее не так уже мрачно. Мое маленькое состояние заключается в ста двадцати семи луидорах ежегодного дохода с капитала, вложенного в лучший виноградник кантона Во… как видите под покровительством Бахуса…A y него так хорошо поставлено дело, что в продолжение почти пятидесяти четырех лет моя рента аккуратно поступала мне каждые три месяца… Я сказал, что она равняется ста двадцати семи луидорам… А затем с сегодняшнего дня этому мальчику назначается сумма в пятьдесят луидоров, и эта сумма, в которую он мне обходится, в определенные сроки будет выдаваться не ему… а этой девице, которая вчера показалась мне рачительной и умелой хозяйкой». Тихий ропот прервал слова дядюшки. «Послушайте, послушайте меня, прошу вас… – продолжал он, – у меня не хватит сил говорить долго. Эти пятьдесят луидоров пойдут на хозяйство… Но, как говорится, без котелка не сваришь супа. А мой племянник не очень-то богат котелками. Все его имущество уместится в моем кулаке. А нам потребуются и котелки, и буфет, и мебель, чтобы достойно принять молодую хозяйку… и вот как мы это сделаем. Послушайте меня! За мою долгую жизнь я собрал множество редких старых книг… Я предвижу, что мой Жюль, как художник, не будет знать, что с ними делать… А я… мне уже пора собираться восвояси… Есть у меня знакомый еврей, он мне охотно помогает в этом деле, и без обмана, ибо я знаю цену своему товару… На эти деньги, часть которых у меня уже на руках, мы обзаведемся всем нужным для наших детей. Только без церемоний, прошу вас, и без возражений… вы огорчите меня отказом. Кроме того, это меня даже развлекает. Еврей мне составляет компанию… Мы вместе читаем по древнееврейски, сравниваем разные издания…и я поодиночке прощаюсь со всеми моими старыми книгами… в ожидании, когда распрощаюсь и с вами… друзья мои!» Я плакал. Генриетта, ее мать и даже землемер слушали с удивлением, преисполняясь восхищением и нежностью к доброму старику. Далекие от согласия принять его дар, мы ему не противоречили, но, приблизившись к нему, выразили ему нашу глубокую признательность. Вот каким образом я получил руку Генриетты. Предсказания дяди и обещания землемера исполнились. Я вошел в семью, где царили единодушие, сердечная дружба и преданность каждого общему благу; в этой семье, как нельзя лучше способной довершить образование моего характера, я узнал, что такое простые, но истинные и неизменные радости, которых так часто чураются романтически настроенные умы и чрезмерно увлекающееся воображение. Перед возвращением в Англию Люси услышала от меня о моей предстоящей женитьбе и, воспользовавшись этим предлогом, сделала мне заказ, который надолго избавил нас от безденежья. Покровительство Люси было для меня очень полезно, тем более, что она оказывала мне его постоянно. Связанная знакомством с самыми знатными семействами Англии, она часто направляла ко мне своих соотечественников, которых ежегодно привлекают красоты нашей страны, и рекомендации ее редко оказывались безрезультатными. Посещавшие меня иностранцы создали мне доброе имя; появлялись новые заказчики, новые заказы, и через несколько лет у меня уже было состояние достаточное, чтобы удовлетворить мое честолюбие и превзойти ожидания землемера. «Батюшка, – говорил я тестю, – ремесло мое хорошее, а ваша пословица никуда не годится!…» Читатель помнит, что Люси некогда сказала мне: «Если когда-нибудь, господин Жюль, вас постигнет такое же горе, как и меня, то прошу вас, дайте мне знать». Это горе постигло меня спустя два года после женитьбы и, отдав последний долг покойному дяде, я написал Люси следующее письмо: «Милостивая государыня! Помню о просьбе, с которой вы обратились ко мне два года назад, я сообщаю вам о смерти моего дяди. Без сомнения ваша доброта уже и тогда сулила мне утешение, и если для вас что-то значила встреча со мной после смерти вашего уважаемого отца, то судите, сударыня, как отрадно мне будет найти в вас сочувствие к моему горю, к моей невосполнимой потере. Да, потеря моя огромна, сударыня! Мой дядя воспитал меня, вывел в люди, женил, но, самое главное, согревал меня под своим крылом такой безграничной сердечной теплотой, какой я нигде не найду. Я потерял в нем ясную душу, которая руководила моей жизнью; я потерял в нем светлый ум, который с тихой и кроткой веселостью облагораживал мои дни; я потерял его редкие достоинства, едва лишь я начал их постигать и ценить… Как мне понятна, сударыня, ваша скорбь, которую я заметил когда-то! Как я разделяю ее вместе с вами! Слезы, которые я теперь проливаю, проливали раньше и вы. Но в ваших слезах хоть не было горечи: я слышал, с каким жаром ваш отец произносил похвальное слово вашей дочерней привязанности, тогда как мой бедный дядюшка угас прежде, чем я дал ему случай похвалить и меня. Как грустно терять наших дорогих близких и видеть, как рвутся сладостные нити, которые больше уже не свяжут нас с ними на этой земле! Я удивляюсь себе и укоряю себя за то, что зловещие предчувствия не так уже часто тревожили мой покой. Я вспоминаю, как ваши глаза наполнялись слезами, когда страшная мысль о далекой или близкой, но неизбежной разлуке овладевала вашей душой. А я, не думая о будущем, беспечно наслаждался драгоценными качествами, которым возраст придавал нечто священное. Мой добрый дядюшка скончался, как и жил, – спокойно, безмятежно, почти весело. Он чувствовал приближение смерти, замечал, как она постепенно сковывала и леденила его члены и, казалось, готов был шутить с нею. Пока он был в состоянии, он не изменял своих привычек; и лишь когда необходимость заставила его отказаться от любимых трудов, он стал дольше обычного задерживать нас около себя. Его страдания (я благословляю господа!) не были чрезмерными, он встречал их безропотно, как докучного гостя, которого все же приходится принимать и даже оказывать ему внимание. Мы сдерживали слезы, сидя у его изголовья; они огорчили бы его сильнее, чем собственные боли, и мы иногда принуждали себя улыбаться, когда он старался весело о них говорить. Однако это было зрелище, достойное глубокого сострадания! Мучения, причиняемые столь добрым существам, кажутся мне оскорбительными для них, и сердце восстает против жестокости недуга, который не делает выбора среди своих жертв. В прошлое воскресенье он умер у меня на руках. Услышав утром звон колоколов, он сказал: «Для меня звонят в последний раз…» Эти слова вызвали у меня слезы. «Право же, дети мои, вы готовы уверить меня, что я жил недостаточно долго… но я и этим доволен. Не забудьте мою старую Маргариту… Она очень заботилась о моих книгах… и обо мне… Жюль! когда ты будешь писать нашей дорогой даме (так он вас всегда называл), передай, пожалуйста, ей и ее детям мое благословение… и что я надеюсь увидеть ее батюшку в обители благородных душ… если только, – добавил он, – меня туда пустят». Помолчав немного, он продолжал: «Эта ведьма не ожидала, что я окажусь столь несговорчив… Я не поддамся ей, пока все не закончу… Завещание мое там, в левом ящике… Милая Генриетта! Как приятно было жить подле тебя… передай мой привет твоим славным родителям… и покажи мне еще раз вашего мальчугана. Ведь мой брат и невестка забросят меня вопросами там наверху, сами понимаете… Хорошие вести, скажу им, очень хорошие вести!» Между тем зрение его ослабевало, дышать ему становилось труднее, и было очевидно, что конец близок. Однако речь его оставалась по-прежнему связной, сознание – ясным, и кроткая теплота его сердца не исчезала до последнего вздоха. Около полудня он подозвал меня: «Если г-н Бернье (наш пастор) вернулся, я думаю… что уже пора (я послал за пастором). У меня была долгая жизнь, и я умираю счастливым… среди вас… Где твоя рука, милый мой Жюль?» Через несколько минут я сообщил ему о приходе пастора. «Добро пожаловать дорогой господин Бернье… Я уже приготовился, делайте свое дело… Своего Гиппократа я продал… Теперь им пользуется мой знакомый еврей… Но если я оставляю этой ведьме мое бренное тело, то душу мою она не получит… Я поручаю мою душу вам… действуйте, действуйте… смотрите, чтобы она не отлетела… Нить уже очень тонка…» Пастор прочитал отходную. «Аминь, – повторил за ним дядя… – Прощайте, мой дорогой… до свиданья… Я поручаю вам этих детей». Пастор, человек таких же преклонных лет, пожал ему руку с тем душевным спокойствием, какое дается уверенностью в скорой встрече в ином мире, и вышел. Дядюшка был в забытьи. Час спустя, сделав над собой усилие, он позвал нас слабым голосом: «Жюль!… Генриетта!…» (он держал нас за руки). То были его последние слова, затем дыхание его прекратилось. Вот, сударыня, простой рассказ о последних минутах незаметного человека, чуждого свету, неведомого даже его соседям, но которого я не могу не причислить к лучшим из смертных. Его долгая жизнь напоминает мне течение безвестной реки, освежающей своим благотворным дыханием скромные берега, которые она омывает, и в водах которой отражается безоблачное, чистое и ясное небо. Я был единственный свидетель, но не единственный предмет его каждодневной, ежеминутной доброй заботы, и я полагаю, что одного моего сердца недостаточно, чтобы достойно чтить его память. Потребность приобщить к этому, хоть отчасти, еще одно сердце, – вот, что побудило меня написать вам обо всем. Позвольте мне, сударыня, сделать откровенное признание. Вы очень много значили в моей судьбе; ваша печаль меня когда-то живо тронула; ваша доброта помогла мне расчистить дорогу к успеху, если не создать его. Все это дает мне основание столь же любить вас, сколь уважать. Но еще более глубоким и сладостным чувством преисполняет меня то общее, в чем соприкасаются и уравниваются наши судьбы: любовь к двум превосходным, столь дорогим нам обоим людям, которых мы оба оплакиваем, и память о которых, позвольте мне надеяться, останется связующим звеном между вами, сударыня, и тем, кто имеет честь быть вашим почтительным и признательным слугой. Жюль». |
||
|