"Когда я был мальчишкой" - читать интересную книгу автора (Санин Владимир Маркович)

Сыну Саше

ОТ АВТОРА


Когда повесть написана от первого лица, автор оказывается в сложном положении.

Многое из того, что пережил Мишка Полунин, пережили и мы, его сверстники, мальчишки тридцатых годов.

Мы – значит в том числе и я.

Этим и ограничивается автобиографичность повести «Когда я был мальчишкой».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЩЕНКИ УЧАТСЯ ПЛАВАТЬ


МЕЧТАТЕЛИ


Война!

Все перевернулось в нашей жизни.

Мы – эвакуированные, я и мой новый друг Сашка, наша Белоруссия под фашистской пятой. Отцы наши с первых дней на фронте, матери вкалывают по двенадцать часов на заводе, а дом без матери – что радиоприемник без ламп. И есть он, и нет его.

Все, что будет далее в этой повести,– о воине, о тыле и передовой. Но сначала я хочу рассказать о том, как в войну мечтали.

Сытый человек даже яблоко жует без радости. В нем нет потребности.

Когда человек жизнью удовлетворен, он мечтает вяло и неинтересно. Ему мечта не очень-то нужна, так, чуть-чуть, для приятности.

Необыкновенных мечтателей порождают необычайные обстоятельства. Те жизненные бури, которые вдруг сметают все наносное, чтобы человек с жуткой ясностью увидел главное, во имя чего стоит жить. И не только увидел, но и ощутил на своей шкуре, чего стоят эти главные в жизни вещи.

В войну мечтали все.

Скажу о самом себе. Мальчишка не был бы мальчишкой, если бы в его крохотном мирке не жили мечты индивидуальные, связанные с его личностью.

Больше всего я любил мечтать по дороге к брату. Он заканчивал курсы военных радистов и через два месяца должен был отправляться на фронт. До его части было километров двенадцать пешком, попутные машины были военные, брали редко. Я шел по обочине разбитого и пыльного шоссе, вдоль скудного колхозного поля сорок третьего года и старался дышать по системе наполеоновских солдат: шесть шагов – вдох, шесть шагов – выдох. Задумывался, сбивался, снова считал, опять задумывался и, плюнув на систему, шел просто так.

Честно признаюсь, мечты мои были на редкость однообразны, как две капли воды похожие на мечты моих сверстников.

Я мечтал стать героем. Ну, не обязательно так уж сразу Героем Советского Союза,– но все-таки героем. В самом обидном крайнем случае я, как Теркин, был согласен на медаль. Но нужен был орден, еще лучше два.

Погодите, это только начало. Меня еще обязательно должны были ранить, очень желательно не тяжело – в руку или ногу. Под сочувственными взглядами прохожих, прихрамывая, идет по улице с палочкой юный фронтовик. Вдруг притормаживает – хотя до остановки далеко, именно поэтому!– трамвай, и из него выскакивает молоденькая вагоновожатая (такой случай я видел). «Садись, в ногах правды нет», – краснея, говорит она и помогает фронтовику подняться в вагон. Мне уступают место, я сажусь, а мальчишки смотрят на мои ордена…

И еще такая картина. Я сижу в блиндаже. Рвутся снаряды, ревут самолеты. Через полчаса бой. В углу санинструктор перевязывает раненого, ребята набивают патронами диски, а я беру гитару и тихонько напеваю: «Темна-ая ночь, только пули свистят по степи, только ветер гуди-ит в проводах, тускло звезды мер-цаю-ют…» Открывается дверь, и в блиндаж, отряхиваясь, входит боец с письмами в руках. «Полунин Мишка живой?» – «Живой, вот я!» – «Тогда пляши – письмо!» Под дружелюбный смех ребят я лихо отплясываю «Эх, яблочко!» и со снисходительной улыбкой читаю коллективное письмо моего седьмого «А» класса: «Дорогой Миша, прочитали в газете рассказ про тебя с твоим портретом у подбитого танка…»

Или еще. В рукопашной смешались роты, и я короткой очередью укладываю немца, который взмахнул кинжалом над спиной нашего матроса. Немец «Майн готт!» – и на землю. «Спасибо, братишка!» – говорит матрос… и бросается ко мне в объятья. «Мишка!» – «Федька!» Мы целуемся, утираем, не стыдясь, слезы и всю ночь сидим рассказываем свои истории. Я рассказываю, как бомбой перевернуло эшелон, в котором эвакуировались Гришка и Ленька, и мы снимаем бескозырки… (ведь мы оба в морской пехоте).

А потом я возвращаюсь домой – неожиданно, конечно, в этом самая изюминка. Открываю своим ключом дверь, и…

Это была главная мечта. Она как-то заслоняла собой все остальные. Я сейчас попробую объяснить почему.

Как-то ночью я проснулся от маминого кашля. Тускло горела засиженная мухами голая лампочка. Мама собиралась на завод, кашляла и прикрывала рот рукой. Под глазами у нее чернели непроходящие круги. Мимо нас по коридору кто-то шел – тяжелые шаги подкованных сапог. Мама присела и долго провожала невидимые шаги глазами. Заметив, что я за ней наблюдаю, она сказала хрипло, срывающимся голосом:

– Я подумала – а вдруг это папа? Вошел бы и засмеялся: «Эх вы, сони, проспали – Гитлера повесили, война окончилась!»

Никогда не слышал ничего прекраснее этой мечты.

О чем только не мечтали в войну! Идешь по улице – и вдруг находишь целую хлебную карточку! (Плохая мечта – чужая беда.) Или: завком дал ордер маме на пальто или на ботинки. Или: союзники открыли второй фронт. Вот это было бы здорово!

Но никогда и нигде я не слышал ничего прекраснее мечты моей мамы – нет, всех миллионов мам: «Эх вы, сони, проспали – Гитлера повесили, война окончилась!»

Тем, кто не жил этой мечтой, тем, кому она не заменяла хлеба, одежды, крова, ее не понять. Можете напрячь воображение, вспомнить кинокартины о войне, книги о войне, рассказы дедушек и бабушек, пап и мам, сделать вид, что вы поняли и даже произнести: «Да-а-а!» – все равно тем, кто не жил этой мечтой, ее не понять.

А мы, мальчишки военных лет, понимали. В том числе понимал и я, далеко не самый пострадавший. Понимал и умом и сердцем, всем своим существом.

Потому что на наших глазах окрасилась кровью родная земля.

Потому что в городе, в котором я прожил короткие детские годы, теперь были фашисты.

Потому что моя бабушка, мои тетки и их дети – мои братья и сестры – были расстреляны.

Потому что мы каждый день видели газеты с фотографиями замученных, повешенных, растерзанных советских людей.

Потому что от отца три месяца не было писем, пока он не вышел из окружения.

Потому что я видел глаза мамы, когда эшелон увозил брата на фронт.

Потому что я видел глаза мамы, когда к нам входил почтальон: кто, кто знал, что он принес в своей сумке?

Потому что я видел и слышал, как бились головой о стену, катались по полу, выли женщины, потерявшие мужей и сыновей.

Нет ничего трагичнее гибели и ничего прекраснее возвращения с победой.

В войну научились мечтать о главном. Вот почему я больше всего мечтал о том, как вернусь с фронта домой, своим ключом открою дверь – неожиданно – и увижу мамины глаза, из которых навсегда уйдет печаль.


СТАРШИЙ БРАТ И СТАРШИНА ПАНАСЮК


Я сидел у забора и смотрел, как брат занимается строевой подготовкой.

– Раз-два, раз-два, напра-а-во! Пррямо!

Странно – лица у ребят веселые, а между тем я доподлинно знал, как проклинают они постылую строевую подготовку. Кому она нужна на передовой?

– Бегом! Ложись!

А лица все равно веселые. Наверняка что-то случилось. Может, приказ на фронт? Вряд ли, только-только привезли рации новой конструкции, нужно время, чтобы к ним привыкнуть.

– Раз-два, раз-два! Смиррна! Рота-а-а, стой! Полунин, выйди из строя! Почему в строю лыбишься?

– Погода хорошая, товарищ старшина!– рявкнул брат.

– На пляж бы с девчонкой, да?

– Так точно!

– А на губу не хочешь?

– Никак нет! Лучше на пляж с девчонкой, товарищ старшина!

– Мо-олчать! Наряд вне очереди!

– Есть наряд вне очереди!

– Почему снова лыбишься?

– Погода хорошая, товарищ старшина!

– Два наряда вне очереди! Кру-гом! Ро-о-ота, бегом марш!

А лица все равно веселые! Загадка, и только.

Старшину Панасюка люто ненавидела вся рота радистов. Этот здоровый, с упитанной рожей человек обладал чрезвычайно примитивной психологией. Довести ребят до изнеможения, унизить их по возможности, подавить морально – вот в чем он, наверное, видел смысл своей должности. Получив в свои руки кратковременную власть над сотней семнадцатилетних мальчишек, он наслаждался своей всесильностью и безнаказанностью.

– Мстит людям за свое ничтожество,– говорили ребята.

Служакой он был, однако, отменным, материальную часть знал превосходно, всевозможные уставы цитировал наизусть и чрезвычайно этим гордился. Ядовитую солдатскую шутку – «о воин, службою живущ! Читай устав на сон грядущ. И утром, ото сна восстав, читай усиленно устав!» – он воспринимал со всей серьезностью. За порядок в роте начальство его ценило: только этим, наверное, можно было объяснить, что Панасюк прочно врос в тыл – за два года войны он так и не понюхал пороха.

Поначалу брату было плохо. Двенадцатичасовой рабочий день на подшипниковом заводе не шел ни в какое сравнение с буднями солдата. За трудным заводским днем стоял дом и книги, которые брат глотал с ненасытной жадностью, приводя в отчаянье библиотекарей. Но одно дело недоспать из-за умной книги, и совсем другое – всю ночь скоблить саперной лопаткой грязный пол казармы. К тому же брата невзлюбил Панасюк. Те, кто служил в армии, знают, как легко может старшина испортить жизнь солдату: неровно пришит воротничок, недочищена винтовка, не так встал, не так сел – наряд вне очереди! Но брат оказался упрямым парнем, и ни разу Панасюк не мог похвастаться тем, что рядовой Полунин сменил свой иронический взгляд на подобострастный. Володька Мастеров, приятель брата, мне рассказывал:

– Панасюк поставил его по стойке «смирно», ухмыльнулся и спрашивает: «Не нравится служба? Думал, в санаторий попадешь?» – «Так точно, товарищ старшина! Думал, что в санаторий!»– «Га, га! Вот представь себе, что ты в гражданке, идешь по улице и видишь меня. Что будешь делать?» – «Отвернусь и сплюну, товарищ старшина!»

Ух, как я ненавидел Панасюка!

– Напраа-во! Пря-ямо! Запевай!

– Крас-асноармеец был ге-рой, на разведке бо-о-ое-вой! Да эй! Эй, красный герой! На разведке бо-о-оевой!

– Ррота-а, стой! Смиррна! Ра-азойдись!

Наконец-то. Брат и Володька подбежали к забору, упали на траву, донельзя усталые – и веселые! Я передал им буханку и кастрюлю с остывшей перловой кашей, недельную добавку к невеселому тыловому пайку.

– Что это вы лыбитесь, товарищи рядовые?– поинтересовался я.

И мне была рассказана история, до краев наполнившая меня сказочным удовольствием.

Среди целого арсенала «воспитательных средств», которым владел Панасюк, особое место занимала «проверка часового». Ночью старшина подползал со стороны кустов к солдату, стоявшему на часах у склада, выбирал удобный момент, набрасывался, валил на землю, выхватывал из винтовки затвор и убегал. Ну, а потом – наряды вне очереди, гауптвахта, насмешки – выбор был большой. Через это унижение прошло уже человек пять, в том числе брат. Легко себе представить, какими оплеванными чувствовали себя ребята, как травмировали их эти подлые выходки. Панасюк был очень силен, и ребята, идущие в караул, чувствовали себя беспомощными.

Но сегодняшней ночью они были полностью отомщены.

Петьку Ливанова, маленького и щуплого паренька, Панасюк совершенно презирал и свирепо преследовал за необычайную сонливость. Петька мог заснуть на одну, три, десять минут – по заказу. Больше он не выделялся ничем: стрелял средне, на ключе работал на тройку, обмотки закручивал сносно. И вот Петька оказался ночным часовым у того самого склада, рядом с кустами. Лил проливной дождь, ни зги не видно – светомаскировка, и Петька, закутавшись в свою плащ-палатку, прислонился к стене и тихо дремал. В этот момент и накинулся на него Панасюк.

На крики прибежал разводящий, привычно ругая про себя старшину, прибежал – и не поверил своим глазам. В грязной луже, с ног до головы облепленный грязью, лицом вниз лежал Панасюк и дико орал. На нем сидел Петька Ливанов, аккуратно подергивая вывернутые руки старшины и приговаривая: «Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное. Часовой, гражданин неизвестный, лицо неприкосновенное…»

Кто бы мог подумать, что маленький и щуплый Петька Ливанов – чемпион области по самбо!

– Три месяца ждал,– зевая, пояснял Петька.– Потому и не рассказывал про самбо.

– Теперь его песенка спета,– закончил брат.– Помнишь в «Маугли» беззубую кобру? Он тоже теперь не страшен – все над ним смеются. Ничто так не убивает, как смех.

Вот и все о Панасюке. Когда я пришел через неделю, в роте уже был другой старшина, из фронтовиков, славный парень. При нем уже никто не скреб ночами лопаткой пол, никто не стоял в полной выкладке под ружьем до отбоя: ребят, у которых не было поблизости родных, новый старшина подкармливал как мог, а в свободное время, собрав вокруг себя молодых солдат, рассказывал о фронтовой жизни. А куда делся Панасюк, никто не знал. Перевели куда-то. Может, на новом месте он исправился, только вряд ли…

А брат через месяц уехал на фронт. На Курской дуге он был ранен пулей в ногу, пролежал два месяца в госпитале, потом снова воевал, украсил свою гимнастерку красной нашивкой и орденом Славы, а второго мая сорок пятого расписался на рейхстаге: «Гитлер капут! Рядовой Полунин». И вернулся домой – заканчивать десятый класс, ходить на пляж с девчонкой и приводить в отчаяние библиотекарей.


МЫ ЕЩЕ ВСТРЕТИМСЯ, ТОВАРИЩ МАЙОР!


Мы жили войной.

В шесть утра убегала на завод мама, а я включал радио и слушал «От Советского Информбюро». Прежде чем свернуть из переулка, мама останавливалась и смотрела на наше окно. Когда новости были хорошие, я высовывался и радостно махал рукой, а иной раз даже орал во все горло: «Взяли Харьков, вечером салют!»

И слышал, как разбуженные соседи начинают весело переговариваться и включать динамики.

Придя в класс, мы собирались у подвешенной рядом с доской карты и втыкали флажки в сегодняшнюю линию фронта. Во время уроков карта отвлекала, рассеивала наше внимание, по всем педагогическим канонам ее нужно было снять или перевесить, но учителя тоже были людьми, которые жили войной. И поэтому каждый урок начинался с карты.

Мы читали газеты не так, как читают сейчас – спокойно, без сердцебиения: мы сначала жадно проглатывали сводку с фронтов, а потом – рассказы и очерки о героях. В кино мы больше всего любили журналы с фронтовыми документальными кадрами: залпами «катюш», развороченными дотами и длинными вереницами пленных фашистов.

Мы жили войной днем и ночью. Днем мы думали о войне, а ночью она нам снилась. Мы метались на постелях, скрываясь от танков, бросали гранаты и с криком просыпались от удара штыком в грудь.

Война заполнила все наше существование. Она лишила нас детства с его беззаботными радостями. Каждый из нас был старше самого себя на годы войны.

И это неизбежно привело к тому, что из нас, пацанов военного времени, рванулись такие скрытые силы, о которых мы даже не подозревали. Взрыв породил энергию. Сказать, что мы повзрослели,– это не значит сказать все.

Раньше за нас отвечали папы и мамы, теперь мы возложили их бремя на свои плечи. Нас словно схватили за загривок и швырнули в водоворот: одни из нас утонули, а другие выбрались и решили, что отныне могут все. В упоении самостоятельностью мы часто ошибались и преувеличивали свои возможности, не понимая, что расстояние между бальзаковским «желать» и «мочь» заполнено горьким жизненным опытом. Наш опыт, проглоченный слишком большим куском, развил не столько ум, сколько интуицию. И самоуверенность наша шла от незнания.

Поэтому мы пришли к выводу, что можем и должны уйти на фронт.

Мы опирались на железные факты:

Аркадий Гайдар в пятнадцать лет командовал полком.

Саша Чекалин, наш сверстник, стал героем.

Пятнадцатилетние партизаны – в каждой газете.

Значит, в пятнадцать лет каждый патриот, способный носить оружие, имеет право убивать и быть убитым. Тем более что —

Когда страна быть прикажет героем,У нас героем становится любой

Взрослый!– уточняли взрослые.

Где, где это сказано? – горячились мы.

Потому что чувствовали всем своим существом: мальчишке нужен подвиг, чтобы самоутвердиться в этом мире. В то время как Родина истекает кровью, нельзя жить только для того, чтобы жить.

Таков был вывод, к которому мы пришли летом сорок третьего года.

До зубов вооруженные этой логикой, мы отправились в военкомат.


Фронт начинался в военкоматах. Люди из них, как вода из ручейков, тысячами стекались в бурное русло войны.

Сейчас, когда я, младший лейтенант запаса, по вызову посещаю военкомат (учеба, перерегистрация и прочее), меня поражают тишина и спокойствие этого когда-то не засыпавшего и не знавшего выходных призывного пункта. Так и хочется написать что-нибудь вроде:

Будь навсегда благословенна,Военкоматов тишина…

Но не стану отбивать хлеб у поэтов – у них и так слишком жестокая конкуренция. Мир вам, военкоматы, из которых люди выходят жить, а не умирать!

Военкомат сорок третьего года…

Прежде всего я вспоминаю его запах – запах свежевымытого, непросохшего, некрашеного пола и махорочного дыма, терпкого, разъедающего глаза, пока им как следует не надышишься и не привыкнешь. Комнаты, коридоры полны людей – они ходят, сидят и стоят где придется: на вокзальных скамейках, на подоконниках и на полу, пожилые, молодые и совсем юные, молчаливые и шумные, ушедшие в себя и возбужденные, выпившие, горланящие – самые разные.

Еще вчера этот парнишка уступил бы своему пожилому соседу место в трамвае – сегодня они на «ты». Общая судьба – великая уравнительница – выравняла всех.

– Закуривай, папаша!

– Спасибо, есть своя.

– А ну-ка, твоя вроде покрепче… Значит, вместе едем, папаша?

– Это куда ты со мной собрался ехать?

– Шутишь, папаша! На курорт, конечно.

– С какого года, Аника-воин?

– С двадцать пятого, а что?

– Ишь ты! Потише кричи, а то немцы услышат, перепугаются и разбегутся, воевать будет не с кем.

– Это еще неизвестно, папаша, от кого они быстрее бегать будут…

– Тебя где царапнуло?

– Под Тихвином, осколком.

– Жарко, говорят, у вас было?

– Как кому, фрицы – те задницы обморозили…

Был я ранен, лежал в лазаре-ете,Поправлялся, готовился в бой,Вдруг прино-о-осят мне в белом паке-етеЗамечательный шарф голубо-ой…

– Отставить базар!– грозный выкрик из распахнувшейся двери.– Полы мыть заставлю!

– Кто на пересыльный – на выход с вещами!

Мамы, жены, невесты, братья и сестры прильнули к своим.

– Митенька, пиши, родной…

– Каждую неделю, мамаша. Закон.

– Ванечка!

– Петруша!

– Гришенька!

– Я тоже Гришенька, обними, курносая!

– А я Ванечка – налетай, целуй, девоньки! Крики, слезы, смех, шум, гам…

Ты не плачь, Маруся!Будешь ты моя!Я к тебе вернуся…

– Отставить гармошку! Выходи строиться!

– Товарищ капитан, разрешите на недельку задержаться – жениться не успел!

– Причина уважительная, ты напомни чуть погодя.

– Когда, товарищ капитан?

– В шесть часов вечера после войны. Выходи строиться!

Заливается баян, плачут женщины. Пожилые и усатые, молодые и совсем юные, тихие и шумные, все с горбами-вещмешками на плечах, без пяти минут фронтовики пошли строиться в неровную, пеструю колонну.

– Шаго-ом марш!

И зашагали – каждый навстречу своей судьбе. Кто-то из них вернется – грудь в крестах, а кто-то не вернется – голова в кустах.

И вновь заполняются коридоры военкомата, капиллярные сосуды войны. Вернувшиеся из госпиталей фронтовики в застиранных гимнастерках, с орденами и шрамами; призывники с повестками, солдатские жены и вдовы, а с ними дети; десятки разных лиц, на которых– надежда и тревога, ожидание и горе…

– А давно?

– Четыре месяца ни слуху ни духу…

– Деньги-то по аттестату получаешь?

– Получаю… а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо…

– От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили…

– А мой на танке… Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках…

– А ты надейся, сестричка, надейся…

– Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт.

– Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют!

– Ну, это ты зря. Тушенку-то жрешь?

– Брат у меня две недели как погиб…

– Да-а…

– А ты говоришь – тушенка.

Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастерки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнем со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко.

– Из госпиталя?– спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку.

– Ага,– краснея, басом соврал Сашка.

– Легко?

– Так, царапина… Подошла и наша очередь.

– Здравия желаем, товарищ майор!

– Садитесь. Докладывайте.

Мы докладывали долго. Худое и черное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение.

– Ясно. Еще двадцать шестой не берем, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь?

– Так точно. Закончили семь классов.

– Учитесь дальше. Придет время – позовем. Идите.

– Товарищ майор!..

– Крругом…

– Товарищ…

– Марш!

Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга.


ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ


Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне все равно не поверили.

Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промерзших, нетопленных клетушек! Пришло время – и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от нее не уйдешь.

Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.

Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка,– эта самая Танька великолепно усвоила, что у нее соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по ее адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение – «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились – на словах – в убежденных циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками – на этот раз от избытка знания.

Как бы то ни было, хворост высох – к нему достаточно было поднести спичку.

Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведет себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поет, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.

– Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла?– не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.

Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошел с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завернутые в тетрадный лист кусочки рафинада – подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.

– Снова чай не пил?– сердито спросила польщенная Надька.– Забери немедленно!

– Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами,– нежно проворковал Сашка.– У меня еще есть.

Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в ее исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.

– А «Борьбу за огонь» ты читала?– спросил я.

– Стану я читать всякую ерунду!– ответила она.

– Ерунду? – я начал закипать.

– Надя шутит,– с жалкой улыбкой вмешался Сашка.

– А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? – допытывался я.

– Полная ерунда и чушь!– вызывающе отрицала Надька.– Выдумка.

– А бронтозавры, ихтиозавры…

– Сказки! Ничего не было.

– И синантропа не было?

– Ага, не было.

– Пока,– зло сказал я Сашке, вставая.– Можешь целоваться со своей дурой.

– А ты целуйся со своими скелетами!– завопила мне вдогонку Надька.– Сам дурак!

Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга – и дико расхохотались.

– И как это я не заметил, что она дуреха!– орал Сашка, вытирая слезы.

– А поет, как заржавленная дверь!– задыхался я.

А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдаленная перспектива каждой любви – будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвертого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и темных глаз с обожженными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых – свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила мое томление, с полчаса отрабатывала на раскаленном до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворенная, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чем Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.

К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щечку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у ее подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину – из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали – как огонь в лампе, когда кончается керосин.

Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Черной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.

Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьезную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.

Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за свое счастье, он ерзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжег мое любопытство, и я отправился знакомиться.

И книги полетели вверх тормашками, началась черемуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поет: «Мама, нет слов ярче и милей», – и бесконечно прощаться в темном парадном.

У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты – обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» – ее глаза, большие, черные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сестрах, трагически погибших при эвакуации.

Двадцать пять лет «ушло с тех пор – и много переменилось в жизни для меня» – и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время «лирики с черемухой»: озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с веселыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня.


НАША ХАТА НЕ С КРАЮ


Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме.

В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, черную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.

Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени – в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шоферы, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подремывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжелые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шел долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперед и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место – все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное белье. И вдруг: «Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!» И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали «Синий платочек», над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам.

– Ждите женихов к Новому году!

– А меня, глазастые, не возьмете?

– Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах!

И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущенно, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в свое счастье и ждали «в шесть часов вечера после войны», как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность.

– У нас на Псковщине девки молились: «Богородица-Покров, покрой землю снегом, а меня женихом!»

– Девочки, псковской! Это не у вас «до Опоцки три верстоцки, и в боцок один скацок»?

– Ишь, курносая, язык отточила! Расстегнись, дай руки погреть!

– Обожжешься!

И дальше ехать было хорошо, весело, словно позади была не короткая ночь в рабочем общежитии, а длинная, без будильника, в теплой квартире, и не кружка кипятка с куском вчерашнего хлеба на завтрак, а яичница с колбасой и стакан крепкого, сладкого чая, и словно ехали не в переполненном трамвае к станку на двенадцать часов, а в майском автобусе на лесную массовку, с буфетом, футболом на полянке и тайными, с оглядкой, поцелуями в березовой роще.

Трамвай останавливался, из него сыпались люди с котелками в авоськах, вливались в толпу, плывущую в проходные, и торопливо расходились по цехам авиационного завода, который в один год сами же построили в никому доселе не известном поселке невдалеке от большого приволжского города. Здесь днем и ночью ревели на испытаниях моторы, из десятков труб, застилая горизонт, валил черный дым, пылало зарево над горячими цехами и, волнуя десятки тысяч рабочих сердец, выползали из заводских ворот платформы с самолетами. Их провожали, ласкали глазами, словно давая материнское, отцовское и братское благословение.

Мы с Сашей работали слесарями-монтажниками на сборке штурмовиков ИЛ-2, которые немцы, к нашему глубокому удовлетворению, называли «черная смерть». Самолеты стояли в цехе, мы монтировали водосистему, вечно ударялись о раскрытые броневые люки и набивали шишки на голове, вытерев замасленные руки, на равных здоровались с летчиками-фронтовиками, принимавшими самолеты, пожирали глазами боевые ордена на гимнастерках и мечтали о прекрасном фронтовом будущем. В двенадцать часов мы шли в столовую, стояли в длинной очереди на раздаче, мигом проглатывали из алюминиевых тарелок жидкий суп и пшенную кашу с кусочком мяса, случайно, как без юмора шутили рабочие, забытого поваром, разжевывали, смакуя, положенные к обеду три желтых витаминных шарика и пили прозрачный компот. Обед считался сытным, поэтому многие рабочие и особенно работницы кашу брали в котелок – домой, детям, а сами, наскоро разделавшись с супом, быстро уходили из столовой, независимо и гордо. Именно тогда я научился высоко ценить гордость голодного человека.

Бичом нашего цеха были простои, вечно не хватало каких-нибудь деталей, почти готовые самолеты часами сиротливо ждали ничтожной втулки, военпреды хватались за головы и взывали к лучшим чувствам, а начальник цеха разрывался на части и плакал кровавыми слезами. Наконец нужные детали прибывали, их осыпали матом и поцелуями, завершали сборку одних машин и начинали мучиться над другими. Себестоимость самолетов была неимоверно высокой, но для оценки работы завода существовал лишь один показатель: число отправленных на фронт машин. «Любой ценой!»– такова была самая научная из научных основ экономики войны.

Мы гордились своим цехом и собою, потому что ставили последнюю точку, делали последний мазок на готовой картине и, когда читали в газетах о подвигах наших летчиков-штурмовиков, испытывали непередаваемое чувство радости от сознания того, что и наша хата не с краю. А спустя несколько месяцев многие летчики из тех, что получали самолеты на заводе, приезжали обратно, рассказывали, что Коля Медведев не вышел из штопора, Петра Аникина сбили в неравном бою, а майор Еремин получил вторую Золотую Звезду. Мы печалились о погибших, радовались за живых, дарили летчикам наборные зажигалки и желали на прощанье ни пуха ни пера. Ричард Глостер, человек с королевским размахом, отдавал за коня полцарства; многие из нас отдали бы все, чтобы на этих темно-зеленых машинах пройти бреющим полетом над колонной фашистских танков.

Мастером нашего участка был Василий Андреевич Долгушин, совершенно седой, неправдоподобно худой человек лет сорока пяти. Его старики, жена и двое детей погибли в Минске при бомбежке – все сразу, в одном доме и в одну минуту. Весь круг жизненных интересов Василия Андреевича замкнулся в цехе: здесь он жил, спал в слесарной мастерской, разговаривал только по делу, перечислял почти всю ненужную ему зарплату в фонд обороны и раз в месяц выходил за пределы завода, чтобы подать очередное заявление в райвоенкомат. Начальник цеха поднимал на ноги заводское начальство, и заявление с резолюцией «отказать» подшивали в пухлое личное дело Долгушина. Он скандалил, оскорблял военкома, неделями не разговаривал с начальником цеха, но тот готов был на все, лишь бы удержать мастера, стоившего десятерых. И вот однажды Василий Андреевич исчез. Была поднята на ноги вся милиция, объявлен розыск, сам директор приказал два раза в день докладывать ему о поисках, но Василий Андреевич словно в воду канул – никаких следов. Спустя два с лишним года я встретил ребят из сборочного цеха, и они рассказали мне историю пропавшего без вести мастера. Придя в военкомат для очередной попытки, Василий Андреевич разговорился с одним из призывников, украл у него документы, переправил фамилию, приклеил свою фотокарточку, тут же отправился с колонной на пересыльный пункт и вскоре оказался на фронте. То ли он сам не захотел воевать под чужим именем и признался в подлоге, то ли хитроумный следователь разыскал эту иголку в стоге сена, но Василий Андреевич угодил в штрафную роту, искупил свою вину кровью, за храбрость был награжден орденом, снова ранен и прямо из госпиталя в сопровождении начальника цеха прибыл на завод, где и проработал до конца войны. Такова судьба самого необыкновенного «преступника», которого я встречал в своей жизни.

Впрочем, в войну мы привыкли, что ничем не примечательные люди, мимо которых проходишь не взглянув, потрясают своими поступками. Вместе с нами на монтаже работала Верка Тихонина, девчонка лет шестнадцати, только что из ремесленного училища. Таких девчонок в цехе были десятки, худых, не успевших сформироваться подростков, мечтавших о танцах после работы, ордере на отрез ситца и о победе. Но Верку я запомнил. Однажды мы заметили, что она обедает без хлеба, потом это вновь бросилось в глаза и вновь. «Продала, на туфли собираю», – заявила Верка, с гордым фырканьем отказавшаяся от наших горбушек. Выдал Верку почерк. В обед она писала письмо брату на фронт, и на ее каракули случайно взглянул слесарь Миронов из нашей бригады. Он вытащил из кармана смятый конверт, который не раз нам показывал, сравнил каракули и, расстроенный, взволнованный, развел руками. «Эх ты, глупышка, что же мне с тобою делать?..» У Миронова в начале месяца украли хлебные карточки на всю семью, и Верка анонимным письмом послала ему свою. Больше трех недель она жила без хлеба – каждый, кто прошел войну, знает, что это такое.

И еще я запомнил Клавдию Антоновну, маленькую и сухонькую старушку уборщицу, которую в цехе прозвали «инспектором», потому что она никому не давала даже минутку посидеть сложа руки. Самые отпетые сачки и те боялись презрительного взгляда Клавдии Антоновны куда больше, чем выговора от начальства. «Им на фронте тяжелее»,– было любимое ее присловье. Единственный сын Клавдии Антоновны был на передовой, и старушка свято верила, что, если будет на работе доводить себя до изнеможения, ее Ванечка вернется живой. Всю смену она не разгибала спины, подбирала самые завалящие болтики, стирала ветошь, подметала и мыла бетонные полы, протирала окна, пришивала пуговицы, чинила фуфайки холостякам и тихо крестила самолеты, когда их вывозили из цеха.


МЫ РАЗМАТЫВАЕМ КЛУБОК


Закончив производственную практику на заводе, мы приступили к занятиям в техникуме. После сборочного цеха, где мы делали свое небольшое дело и чувствовали себя людьми, учиться было скучно и неинтересно, на занятия мы почти не ходили.

Раз в неделю, прихватив с собой леденцы и сэкономленные продукты, я отправлялся за двадцать километров в заводской детсад, где подрастал младший братишка, бледная кроха, не помнившая, что такое семья. В редкий свой выходной к нему приезжала мама, но я предпочитал навещать братишку один, так как совершенно не выносил женских слез. Братишка, как волчонок, набрасывался на сумку, без разбора съедал все лакомства, спрашивал, когда мы заберем его домой и, повзрослевшее, все понимающее четырехлетнее существо, молча со мной прощался, без лишних слов и скандалов. Я успокаивал маму тем, что ее младшенькому досталась не худшая доля, он жив и часто бывает почти сыт.

Решив обрести самостоятельность, мы поступили слесарями на кондитерскую фабрику, где в первый же день до тошноты объелись соевой массы. Через несколько дней директор фабрики послал нас к себе домой пилить дрова, мы обозвали его «тыловой крысой» и были уволены за опоздание на пять минут. Тогда мы подрядились на пристань разгружать арбузы, перебрасывались ими, вспоминая Антона Кандидова, ели до отвала с припасенным хлебом, заработали за десять дней по два литра водки, продали ее на толкучке и вложили вырученные деньги в исключительно выгодное предприятие: дали их взаймы новому знакомому, веселому и неунывающему пареньку-одесситу, который в знак благодарности назвал нас «своими в доску», рассказал полсотни анекдотов и навсегда исчез с горизонта.

– Ну, успокоились?– вздыхали мамы.– У всех дети как дети, а у нас какие-то вечные двигатели. Вертятся как наскипидаренные…

Удрученные своим невезением, мы уже подумывали было бросить техникум и снова уйти на завод, как вдруг перед нами заблистала такая ослепительная перспектива, что жизнь снова показалась прекрасной и удивительной. Неожиданно для всех мы как звери набросились на учебу, получали сплошные пятерки, радуя махнувших было на нас рукой преподавателей и приводя в умиление мам. Они и не подозревали, что мы взялись за ум не потому, что возвратились на путь добродетели, а потому, что решили «мотнуть клубок».

История этого термина такова. Как-то мы вычитали у Анатоля Франса притчу, которая чрезвычайно нам понравилась. Злой гений всучил ребенку волшебный клубок и предупредил: не трогаешь его – жизнь стоит на месте, чуточку потянешь за нитку – дни медленно потекут, дернешь сильнее – дни помчатся вскачь. Не в силах преодолеть такое искушение, несмышленыш начал вовсю мотать клубок: сначала для того, чтобы побыстрее стать взрослым и жениться на любимой, потом – чтобы добиться почестей, должностей и денег, узнать судьбу своих детей, потом, чтобы избавиться от жизни, ставшей невыносимой из-за старческих недугов и разочарований. С того момента, когда волшебник подарил ему клубок, мальчишка прожил четыре месяца…

Мудрая концовка – такой она кажется мне с высоты сорока лет; но тогда она обескуражила нас не больше, чем еретика намалеванные на церковных стенах картины страшного суда. Жизнь, стиснутая в один вулканический взрыв,– разве это не достойно восхищения? Как и все мальчишки, у которых эмоций куда больше, чем мозгов, мы ударились в мечты: «Нам бы такой клубок – вот дел бы натворили! Сначала намотали бы годика два, чтобы попасть на фронт, потом раз, два – и войне конец, а там видно будет…»

И вот однажды утром меня растормошил Сашка. В последнее время он уже не раз отмачивал такие штуки: будил меня в шесть утра и рассказывал о своей любви к Миле. Но не успел я как следует наораться, как Сашка грубо меня оборвал:

– На том свете выспишься, жив будешь! Ночь не спал, еле дождался, пока твоя мама на работу уйдет, а ты… Помнишь, что майор сказал в прошлом месяце? «Вот если бы вы десять классов кончили – другой вопрос!» Говорил он так?

– Ну, говорил,– нехотя согласился я.– Чтоб отделаться.

– Вряд ли, с десятилеткой ему бы ничего не стоило нас взять.

– Ну и что ты предлагаешь? – обозлился я.– Стащить бланки аттестатов? Мертвое дело.

– А я и не думаю красть бланки,– ухмыльнулся Сашка.– Охота была лезть под статью, когда аттестаты мы получим законно!

– Больной Ефремов, сколько будет дважды два? – предупредительно спросил я.– Какое сегодня число? Сколько ног у собаки?

– Заткнись и слушай,– отмахнулся Сашка.– В первом семестре мы изучаем математику, физику и химию за восьмой и девятый классы. Так? Так. Литературу, историю и географию мы знаем далеко вперед, и их я не боюсь. Так? Так. Значит, можно мотнуть клубок. Усвоил?

– Ничего не усвоил,– признался я.– Что ты несешь?

– Балда,– ласково сказал Сашка.– Ополосни рыло холодной водой и внимай! Мы заканчиваем первый семестр, берем справки, уходим из техникума и подаем заявление – куда?

– Ну, куда?

– В десятый класс вечерней школы!– торжественно возвестил Сашка.– Почему вечерней? Там ниже требования. Летом мы сдаем экзамены и получаем аттестаты, то есть в один год проходим три класса!

Стоит ли говорить, с каким энтузиазмом я ринулся в эту авантюру! Мы тут же решили взять себя в руки, поднатужиться, зубрить с утра до ночи и совершенно отказаться от личной жизни. Мила и Тая, посвященные в наши планы, мужественно согласились встречаться только на два часа по воскресеньям, и мы с необузданной яростью вгрызлись в науку. Сначала все шло как по-писаному: мы успешно сдали экзамены за первый семестр, взяли справки и побежали подавать заявление в школу. Но здесь на нас вылили по ведру холодной воды: для поступления в десятый класс одного семестра техникума оказалось недостаточно, в девятый – еще можно подумать. Гром среди ясного неба, полное крушение планов! Бог свидетель, что мы хотели остаться честными и что лишь обстоятельства сделали из нас отъявленных мошенников: тщательно подобрав подходящие перо и чернила, Сашка разложил перед собой справки и бестрепетной рукой к римской цифре «I» приписал две аккуратные палочки. И на следующий день жуликов, успешно закончивших III семестр авиационного техникума, безоговорочно приняли в десятый класс – разумеется, уже другой школы. Во избежание кривотолков сразу замечу, что мы не испытывали даже подобия угрызений совести, поскольку не могли себе позволить такую роскошь: началась совершенно изнурительная зубрежка. Пять месяцев мы буквально не видели белого света, наяву бредили иксами, чуть не помешались от котангенсов, решали во сне бином Ньютона – но все-таки из отстающих перебрались в прочные середняки. А в июне, скажем прямо, без особого блеска, но и без провалов покончив с экзаменами, мы вне себя от радости констатировали, что авантюра удалась.

И вот наступил выпускной вечер, при воспоминании о котором я мысленно благословляю Сашку и его находчивость, избавившую нас от неслыханного позора. Когда мы вошли в зал и взглянули на президиум, ноги у нас подкосились: за столом возвышался Сергей Сергеевич, завуч нашей бывшей школы. Черт дернул какое-то начальство прислать его на торжество как представителя отдела народного образования. Мы хотели было дать тягу, но нас уже поволокли к столу – вручать аттестаты. По примеру Сашки я наморщил лоб, выпятил губу – скорчил дикую рожу: а вдруг не узнает?

– Ефремов, Полунин? – у завуча округлились глаза.– Что вам здесь надо, бездельники? Чего кривляетесь?

Пока ему объясняли, в чем дело, директор школы Ольга Васильевна вручила нам аттестаты, крепко пожала наши руки и пожелала больших, больших успехов.

– Ничего не понимаю,– завуч развел руками.– Ведь они в прошлом году закончили у меня седьмой класс!

– Вы что-то путаете, Сергей Сергеевич,– забеспокоилась Ольга Васильевна.– Ребята пришли к нам в январе, со второго курса техникума.

– Как это путаю?– обиделся завуч.– Я еще чуть не выгнал их из школы за безобразное поведение и торговлю папиросами на рынке. Ефремов, Полунин, подойдите сюда!

Мы посмотрели друг на друга, я нерешительно шагнул к столу, но Сашка двинул меня локтем в бок.

– Подойдите сюда!– грозно повторил завуч, вставая.

– Нам некогда,– буркнул Сашка, сделал мне страшные глаза, и мы, ускоряя шаг, направились к выходу. Сзади поднялся какой-то шум, что-то кричали, но мы выскочили на улицу и задали такого стрекача, что лишь ветер свистел в ушах.

Так мы на законнейшем основании стали обладателями аттестатов об окончании десяти классов. Дважды нам присылали домой открытки с категорическим требованием явиться в отдел народного образования, но мы были не такие ослы, чтобы тратить время на столь малообещающий визит.

Зато другой визит, на который возлагались исключительные надежды, принес нам полное разочарование. Посмотрев на аттестаты, военком поморщился, заявил, что мы его не так поняли, и велел ждать. Когда придет время, он сам нас вызовет…

Осенью мы начали учебу в строительном институте, точнее, числились начавшими учебу, потому что на лекциях почти не бывали. Каждый день мы торчали часами в одноэтажном бараке, вдыхали уже привычный запах свежевымытого, непросохшего пола и не изгоняемый никакими сквозняками густой махорочный дух. Нас гнали в двери – мы лезли в окно, военком менялся в лице, когда видел двух унылых пацанов, при его появлении немедленно становившихся по стойке «смирно». Много раз, сняв, как на гауптвахте, ремни, мы добровольно мыли полы, скребли тротуары перед военкоматом, разносили повестки – как могли мозолили военкому глаза, и все напрасно.

Война явно кончалась без нас. Немцев научились бить так, что каждая операция могла войти в учебник. Их брали в котлы, уничтожали, пленяли целыми армиями. Сожженная, чернеющая головешками, разграбленная, очищалась от немцев Россия, кровью умытая.

Без нас освободили Украину и Белоруссию, без нас ворвались в Прибалтику, подошли к Варшаве.

Из института нам прислали грозные предупреждения: «В случае дальнейшего пропуска лекций…» Не помню, что было потом. Кажется, нас исключили. Плевать! Военком обещал подумать.

Он думал еще две недели, а потом впустил нас в свой кабинет.


ОДИН ГОД – В ОДИН ДЕНЬ


У военкома было хорошее настроение, и мы знали почему: нашлись затерянные во фронтовой сутолоке документы о награждении его орденом Красного Знамени.

– Поздравляем вас, товарищ майор!

– Разнюхали, подхалимы? – военком погрозил нам пальцем.– Впрочем, это действительно получилось неплохо. Завидуете?

– Так точно, завидуем, товарищ майор!

– А в танке гореть не хотите?

– Хотим, товарищ майор!

– Тогда нам не о чем говорить. Такие остолопы армии не нужны. Рекомендую податься в пожарники. Можете идти.

– Виноваты, не хотим гореть, товарищ майор!

– Отставить пожарников,– весело сказал военком. Он встал и, скрипя протезом, прошелся по кабинету.– Ладно, ваша взяла. Пойдете в танковое училище. Через год-полтора будете офицерами. Мамы отпустят?.. Чего молчите?

– Не хотим в училище, товарищ майор. Военком резко повернулся.

– Тогда какого же черта вы каждый день ко мне таскаетесь?– яростно воскликнул он.– Может, в академию генерального штаба прикажете вас послать?

– Вы же знаете, нам бы на фронт, товарищ майор.

Военком возобновил свое движение по кабинету.

– Глупое пацанье…– проворчал он.– Начитались, мозги набекрень! Ордена там для вас приготовили… из шрапнели… Не имею я такого права, понимаете? Не имею!

– А сына своего имели право с собой взять?– рубанул Сашка.– Нам уже по шестнадцать, а ему и того не было.

Лицо военкома исказилось. Мы договорились напомнить ему про сына в крайнем случае, зря Сашка поторопился. Не глядя на нас, военком сел за стол и быстро написал на листке бумаги несколько строк.

– Возьмите, больше ничего сделать не могу. Определят вас с двадцать седьмого года – будь по-вашему. Нет – не показывайтесь на глаза, мобилизую на три месяца убирать помещение. Идите… Стойте. Откуда узнали про сына?.. Ладно, идите. Может, будете счастливее.

– Спасибо, товарищ майор!

Я точно не помню, как называлась эта медицинская комиссия. Кажется, «наружный вид». Она была создана в войну для определения возраста людей, потерявших документы. Комиссии до паники боялись саботажники, уклонявшиеся от призыва,– были и такие. У нас тоже был нелегкий случай. Но выглядели мы рослыми, года полтора уже брились, для солидности носили довольно скудные, но все-таки усы – неужели не выклянчим лишний годик?

Мы вошли в плохо протопленную комнату, где за столом сидели старик врач и – тысяча чертей!– молоденькая медсестра Лида, которая жила неподалеку от нашего дома и за которой я даже как-то пытался приударить. Но она была весьма смазливая девчонка, и даже в условиях острой конкуренции военного времени возле нее вечно вилась стая поклонников, так что я быстро убедился в ничтожности своих шансов и без сожаления удалился.

– Раздевайтесь,– прочитав направление, бросил врач.

Ничего себе ситуация, врагу не пожелаешь. Мы начали осторожно обнажаться. Лида равнодушно зевала, но, чертовка, и не думала отворачиваться.

– Догола!– рявкнул врач.

– А эта чего уставилась?– пробурчал Сашка.

– Подумаешь, маменькины сыночки,– скептически посмотрев на тощие фигуры в кальсонах, хихикнула Лида.– Смотреть противно.

– А ты и не смотри!– с вызовом сказал Сашка.

– Прекратить болтовню! – разозлился врач.– Снять кальсоны!

– А пусть она отвернется.

– Лида, не смотрите на этих прынцев,– ядовито сказал врач, делая ударение на «ы»– Ну?!

Мы сняли кальсоны и застыли статуями, целомудренно сделав из ладоней фиговые листочки.

– Аполлоны!– ехидничал врач, вставая из-за стола.– В бане тоже, наверное, в штанах моетесь? Лида, пишите… как фамилия?.. Полунин – пятьдесят три триста, Ефремов – пятьдесят четыре восемьдесят. Рост сто семьдесят… сто семьдесят два. Значит, забыли, когда родились? Ай-ай, как слабеет память у некоторых таковых, когда нужно идти на фронт!

– Плагиат,– щелкая от холода зубами, буркнул я. – Это мы уже у Гашека читали. Вы еще про ревматизм скажите.

– Сейчас они вам будут доказывать, Пал Иваныч, что тридцатого года,– мстительно вставила Лида.– Что у них молоко на губах не обсохло!

– Заткнула бы ты фонтан, корова, – сгрубил Сашка.

– Что ты сказал? – грозно спросил врач.

– Это не я, это Козьма Прутков.

– Он меня обозвал,– пожаловалась Лида.

– Не трепись и не смотри на что не следует,– огрызнулся Сашка.

– Молчать!– приказал доктор.– Развели мне здесь… филологию! Пруткова читали, Гашека читали… Кстати, природа симулянтов с тех пор мало изменилась… Мышцы как у лягушки, но крепкие,… да разведи же руки! Так, так, и здесь все в порядке, жениться можно. (Лида фыркнула.) Ну может, сами вспомните год рождения, граждане прынцы?

– А мы и не забывали,– я пожал плечами.– Тысяча девятьсот двадцать седьмой.

– Какой?– удивился врач.

Я повторил.

– Так какого же дьявола мне голову морочите?– врач развел руками.– Ревматизм, Прутков… Призываетесь?

– Конечно,– подтвердил Сашка, со звоном лязгнув зубами.– Можно одеться?

– Я б такого нагишом на улицу выгнала,– размечталась Лида.– Попался бы мне в руки!

– Метлу бы тебе в руки – и на шабаш,– отпарировал Сашка.

Доктор наградил нас дружелюбными подзатыльниками, велел одеваться и принялся диктовать Лиде приговор. Мы начали торопливо натягивать одежду, с нечеловеческим напряжением слушая трескучий голос нашего судьи в последней инстанции. И когда он произнес слова: «… второе полугодие тысяча девятьсот двадцать седьмого года», мы едва не бросились друг другу в объятья, но побоялись, как бы эта телячья выходка нас не выдала.

– На,– Лида презрительно сунула мне листок.– Отрастил на губе пучок травы… кавалер! Следующий раз придешь – водой окачу.

– Приду, если трактором приволокут,– пообещал я.

– А ну, марш отсюда!– прогремел доктор.– Ни пуха ни пера, фронтовики.

Но нас уже не надо было гнать. Через полчаса мы снова были у военкома, он отвел нас в отдел, приказал выписать повестки, благословил и крепко пожал наши руки.

– Завтра в девять ноль-ноль явиться с вещами! Это произошло двадцать пятого февраля 1945 года.


ЩЕНКИ В ВОДЕ


Пересыльный пункт размещался в бывшей школе. Перегородки между классами были убраны, и на двухэтажных нарах, сплошь покрытых соломенными матрасами, сидели, лежали, спали, читали, беседовали и резались в карты сотни две людей.

Мы еще не остыли от возбуждения, переживали прощание с мамами, которых заверили – ложь во спасение,– что едем в танковое училище. Мамы не верили и плакали, мы злились и святотатственно клялись. Мы курили добытый на толкучке «Беломор» и болтали без умолку, без всякой логики и связи. Наши разгоряченные головы никак не могли переварить столь внезапный поворот судьбы. Мы, вчера еще вольные птицы, еще не полностью сознавали, что больше не принадлежим самим себе, что стали крохотными и различимыми лишь под микроскопом кровяными шариками, которые гигантский военный организм гонит по своим венам и артериям. Мы убеждали себя, что счастливы, а на деле были сбиты с толку. Нас окружали совершенно незнакомые люди, наши будущие товарищи – кто они? Калейдоскоп лиц – симпатичных и неприятных, спокойных и встревоженных, одухотворенных и туповатых; вот этот с медалью «За отвагу» и с гитарой – бывший фронтовик, из госпиталя, наверное; эти трое, что шумно «забивают козла»,– вчерашние ремесленники, в сильно поношенных гимнастерках мышиного цвета; этот папаша в аккуратно залатанном шевиотовом костюме – токарь или фрезеровщик, руки изрезаны еще не зажившими царапинами от стружки. Разношерстная компания чужих друг другу людей, которых завтра породнит одинаковая форма, строй, совместная жизнь и общая участь. Кто знает – с кем-то из них нам идти в атаку, кто-то из них нас выручит, перевяжет, вынесет или бросит на поле боя.

– С этим бы я в разведку не пошел,– важно сообщил мне Сашка, показывая глазами на щуплого и сонного солдата, который меланхолически жевал домашние лепешки и время от времени зверски зевал.

– А он бы с тобой пошел? – насмешливо спросил наш сосед сержант. Пока мы болтали, он проснулся, сбросил с головы полу шинели и, лежа на боку, крутил цигарку. – Пашка, поди сюда! Этот малец не хочет с тобой идти в разведку.

Пашка, тот самый щуплый солдат, подсел к нам, продолжая жевать лепешку.

– И правильно сделаешь, паря, со мной не ходи. В разведке, понимаешь, это, по грязи ползешь, костюм испачкать недолго. И немцы опять же без совести шпарят. А еще, понимаешь, это, гранатой оглушат и в свой фатерланд загонят. Лучше, паря, иди на кухню.

Уничтожив багрового от стыда Сашку, солдат широко зевнул, улегся к себе на нары и быстро захрапел. Глядя на Сашкино лицо, сержант засмеялся, довольный. Я угостил его папиросой.

– Вы на Пашку не обижайтесь,– утешил сержант, затягиваясь.– Он и в госпитале был такой глумливый, хотя по морде и не скажешь. И в чем душа держится? Весь в шрамах, как старая собака.

– И ордена есть? – извиняющимся тоном спросил Сашка.

– Кажись, две штуки,– сержант погасил папиросу.– Отвык, горло дерет. Переходите, мальцы, на махру – здоровее.

И вновь укутался с головой шинелью.

– Влип,– самокритично признал Сашка.

Нам было стыдно до слез, но урок мы запомнили.

Я много раз вспоминал солдата Пашку, когда годы спустя какой-нибудь трепач со здоровой глоткой орал на собрании: «Таких мы с собой в коммунизм не возьмем!» Да погоди ты, горлохват, а может, это я с тобой не хочу идти в коммунизм? Может, из-за таких пустозвонов, как ты, мы вместо сотни сельских клубов строим один никому не нужный дворец-пирамиду и покрываем дороги вместо бетона твоим никчемным звоном? Ему, видишь ли, со мной не по пути. Так иди своим, вместе с такими же трепачами, и не мешай мне идти другим. Ничего, и на тебя Пашка найдется…

– В помещении не курить! – в десятый раз послышался в дверях голос старшины.– На губу отконвоирую!

Все продолжали курить: людей, которые едут в запасной полк, гауптвахтой не очень-то напугаешь.

– Старшина, когда нас отправлять будут? Надоело.

– На тот свет торопишься? Там тоже, скажу тебе, не малина.

– А невесты там есть?

– А ну выходи! Давай, давай! Сейчас пол выдраишь добела – никаких невест не захочешь!

– Виноват, товарищ старшина! Это я пошутил для поднятия солдатского духу.

– То-то же. (Строго.) Твоя гитара? Давай… вместо полов.

– …Грустно сердцу мо-оему-у, что-то я тебя, корова, толком не пой-му-у-у!

– Отставить корову! Размычался, понимаешь.

– Что-нибудь такое, Володька, чтоб до печенок дошло!

– Есть по Чу-уйскому тракту доро-ога, много ездило там шоферов, ездил са-амый отчаянный шОфер, звали Костя его Снегирев. Он маши-ину трехтонную «Аму» как сестренку родну-ую любил. Чуйский тракт аж до са-амой границы он на «Аме» своей изучил…

Рядом ремесленники лупили проигравшего колодой по носу и радостно ржали. Наискосок напротив серьезный немолодой человек, досадливо морщась на шум, вчитывался в толстую книгу. К нему подошел подвыпивший парень в гимнастерке, из-под расстегнутого воротника которой проглядывала тельняшка.

– Почитай вслух, папаша. Очень я обожаю, когда вслух читают.

– Боюсь, что ты не все поймешь. Это очень трудная для восприятия философская книга.

– Выходит, я дурак? Так, папаша?

– А ты кто по специальности?

– Сигнальщиком был на крейсере «Красный Кавказ».

– Видишь, а я в твоем деле ничего не понимаю. Значит, я дурак?

– А ты ничего, папаша, башковитый. Про Мысхако слыхал?

– Как же, конечно.

– Товарищ Куников у нас командовал, по имени Цезарь. Герой Советского Союза. Слыхал? За упокой его души – по маленькой? Пошли.

– Что ж, за такого человека не грех выпить. Погоди, у меня есть селедка.

– Бери, папаша, свою селедку за жабры…

По проходу, звеня медалями, прошел белобрысый младший сержант лет двадцати. По его затылку, еще не заросшему волосами, маленькой змейкой извивался красноватый шрам. Белобрысого остановил Пашка, что-то проговорил и кивнул на нас. Белобрысый обернулся, засмеялся и пошел дальше.

Мы слушали, смотрели, завидовали тем, чьи глаза столько видели, и хотели побыстрее стать своими, раствориться в этом обществе столь разных и интересных людей. Мы понимали, что пока не имеем на это права, но все равно было обидно. Ну почему моряк подошел не к нам, почему белобрысый не сказал два слова? Хоть бы кто-нибудь нами заинтересовался, спросил, откуда мы и куда.

– Давай поедим,– с горя предложил Сашка.

Мы развязали вещмешки, достали хлеб и сало, жестяные кружки и сахар. Я пошел за кипятком, а когда вернулся, на моем месте сидел широкоплечий, наголо остриженный парень с вытянутым лошадиным лицом и вертел в руках Сашкину зажигалку.

– Сколько отдал?

– Сам делал, на заводе,– важничал Сашка.– У Мишки, пожалуй, не хуже.

Я показал свою зажигалку, набранную из пластов разноцветного плексигласа, – мою гордость.

– Где ты ее нашел?– обрадовался парень;– Петька, Ванька, нашлась моя пропажа!

И, сунув зажигалку в карман, отправился к своей компании.

– Эй, шутник!– мы бросились за ним.– Отдай зажигалку.

Парень присел на нары и подмигнул приятелям.

Те засмеялись.

– А какие на ней приметы? Где риска?

– Никакой там царапины нет, отдай! Парень вытащил зажигалку.

– Айда сюда, свидетели! Во-он она, царапина!

– Ты сам царапину сделал! Отдай!

– А по жевалу не хочешь?

Бац! Из глаз посыпались искры. Хохот, улюлюканье! Не успели мы с Сашкой очертя голову броситься на негодяя, как на наши плечи легли тяжелые руки. Мы резко высвободились и обернулись.

Перед нами стоял человек лет тридцати, одетый в ватные штаны и кургузый, явно с чужого плеча, пиджачок. Черные жгучие щелочки-глаза, на широких татарских скулах сгущавшаяся к подбородку редкая щетина, тонкие полоски-губы – выразительное лицо, оно и сейчас у меня перед глазами.

– Это твоя зажигалка?– бесстрастно спросил человек.

– Моя, честное слово!

– Дорошенко, ты слышал, что сказал мальчик? К нашему удивлению, парень торопливо сунул мне зажигалку.

– Сявка!– презрительно бросил человек и – нам, доброжелательно:– Не путайтесь со всякими проходимцами.

– За что облаял, Хан?– недовольно протянул парень.– О!

Мы еле зафиксировали молниеносный удар. Парень облизнул разбитую в кровь губу.

– Ловко ты его!– похвалил сверху какой-то зритель.– Научи, Хан, или как там тебя кличут!

– Этому не учатся,– Хан показал в невеселой улыбке редкие желтые зубы.– С этим рождаются. Правда, Дорошенко?

Притихший парень покорно кивнул.

– Спасибо,– сказал я.– Хотите хлеба с салом? У нас есть.

– Всякое даяние суть благо,– сказал Хан и без всяких уговоров пошел за нами. Степенно, не жадно поел, поблагодарил кивком головы и ушел на свои нары. Мы проводили его глазами.

– Здоровый фонарь тебе поставили, малец,– посочувствовал сержант, снова подсаживаясь к нам.– А этой публики сторонитесь – урки, досрочно освобожденные, что заявления на фронт подали. Есть среди них мальцы ничего, а другие как были ворьем, так и остались. Какого года?

– Двадцать… седьмого. А вы?

– Двадцать второго. Нас, которые с первых дней, мало осталось. После войны в музеях будут за деньги показывать.

– А почему вы так долго воюете, а не офицер?

Сержант развел руками.

– Как-то не получалось. Посылали на трехмесячные курсы младших лейтенантов – ранило, в другой раз посылали – контузило, а потом сам отказался. Хотя один раз ротой командовал.

– Ротой?!

– Насмотритесь всего, мальцы, если успеете. Война-то к шапочному разбору идет. Нас в роте семь человек осталось, а я – старший. Вот и командовал. В декабре сорок второго, в Сталинграде.

– Новиков-Прибой тоже о таком писал. В Цусимском бою эскадра следовала за головным кораблем, а на нем повыбивали офицеров, и эскадру вел простой матрос.

– Читал я «Цусиму», правильная книга. Только конец кто-то оторвал. Закуривайте махру, из дома прислали.

– Сержант, а кому на фронте опаснее всего?

– Трудно сказать, мальцы. Наверное, летчикам-истребителям и танкистам. И на сорокапятках – когда против танков прямой наводкой. И минерам… и пехоту бьют за здорово живешь. А везучие везде есть. Мой комбат Катушев тоже с первых дней, а ни разу не зацепило. Однажды на противопехотную мину наступил, мы глаза закрыли, думали – хана комбату, а ему только каблук оторвало. Везучий! У меня осколок в сантиметре от сердца застрял, на излете. Вот он, родимый, доктор подарил, майор медицинской службы.

Сержант достал из кармана гимнастерки тряпицу и бережно ее развернул. Мы почтительно потрогали крохотный, величиной с половину горошины, кусочек металла.

– Еще чуть-чуть – и «погиб смертью храбрых», ищи, Дуняша, нового мужика!—весело сказал сержант и снова улегся на матрасе.– Солдат, мальцы, спит, а служба идет.

Пересылка затихала. Сквозь широкое окно пробивался свет луны, отчетливо слышались скрипучие шаги прохожих. На улице лютый мороз, а у нас жарко, только уж очень накурено, дышать нечем. Вокруг храпели на все голоса, и лишь в самом углу на верхних нарах тихо бренчали на гитаре. Заснули и мы тяжелым и беспокойным сном. Мне снились кошмары, что-то меня душило, и я проснулся от собственного сдавленного крика.

– Навоевался?– спросил сержант. В полутьме мерцал огонек его цигарки.– Там забегали, в коридоре. Небось поднимать будут.

– П-а-адъем!

Ежась и постукивая ногами, мы мерзли на платформе в ожидании посадки. Невдалеке несколько женщин разбивали ломами груду мерзлого угля.

– Бабоньки, идите к нам, погреем!

– А ты бери лом – и грейся!

– Мне, бабоньки, для организма вредно лом подымать.

– С таким бы организмом шел пространщиком в женскую баню!

На платформе хохочут.

– Вот вредная девка! Иди ко мне, рыжая!

– Нужен ты мне, такой щербатый. Я бы вот этого приголубила, черноглазого, который с гитарой. Спел бы али голос замерз?

– А тебя как звать?

– Катей.

– Эх, Катя, Катя, милая Катюша, для тебя готов пойти хоть в воду и в огонь! Ка-атя, Катя, сядь со мной, послушай, про-о любовь поет нам певучая гармонь! Эх ты, рыженькая, кабы не на фронт – крутанули бы любовь! Ста-ан твой нежный я хочу обнять и тебя женой своей назвать, Катя, Катя, милая Катюша…

– По порядку номеров – ра-ассчитайсь!

– Тебя-то как звать, черноглазенький?

– Гвардии рядовой Владимир Железнов! Пиши, Катюша! Берлин, до востребования!

– По вагонам!

И мы поехали на запад – в запасной полк.


САШКА ПЛАЧЕТ


Сашка плакал. Уткнувшись лицом в ладони, он трясся и всхлипывал, а слезы так и текли. Сашка вытирал их полотенцем, и лицо его было почерневшим и незнакомым. Сашка плакал, не стыдясь того, что на него без особого сочувствия, скорее с любопытством и завистью, смотрели десятки людей.

Пять минут назад из штаба полка пришел командир роты, вызвал Сашку и дал ему прочесть коротенькую бумагу: «Гражданка Ефремова Е. А. предъявила документы, свидетельствующие о том, что ее сын, Ефремов А. К., родился в 1928 году, а посему подлежит немедленной демобилизации и откомандированию в распоряжение райвоенкомата».

Утешать друга было бесполезно, и я молчал. Да и чем я мог его утешить? Тем, что и надо мной отныне висит дамоклов меч, и завтра в штаб, возможно, придет бумага на меня?

– Рад небось до смерти, а придуривается,– кивая на Сашку, комментировал Петька Рябой.

– Значит, подмазала военкомат мамаша?– допытывался Дорошенко.

– Уйдите,– попросил я.– Ничего вы не понимаете.

– Кусков десять отвалила, не меньше,– продолжал Дорошенко и, гнусно осклабясь, добавил:– А может, натурой?

– Хорошего парня обижаешь,– неприязненно сказал Железнов.– Трепач.

Сашка затих и отнял от лица ладони.

– Почему так сразу и трепач?– деланно возмутился Дорошенко.– Пролезла к военкому, вильнула хвостом…

Массивный, коренастый Дорошенко не упал – с грохотом рухнул на пол землянки.

– Сволочь проклятая!– вне себя от бешенства кричал Сашка.– Вставай, я хочу еще раз трахнуть по твоей бандитской роже!

Через мгновение на полу катался клубок. Дорошенко подмял под себя Сашку, сел на него и принялся молотить кулаками, Я бросился на помощь другу, но меня опередил Железнов. Коротким ударом в ухо он сбросил Дорошенко с Сашки и, улыбнувшись, назидательно произнес:

– Лежачего не бьют. Или у вашего брата по-другому принято?

Видя, что общественное мнение явно не на их стороне, приятели Дорошенко сочли за благо не вмешиваться. Только Хан, свесившись с нар, проговорил с ленивой усмешкой:

– Дураков всегда бьют.

– Выйдем, потолкуем!– задыхаясь от злобы, предлагал Дорошенко Железнову.

– А зачем мне с тобой выходить?– весело возражал Железнов.– Может, ты меня хочешь ножом пырнуть?

– Я с тобой еще поквитаюсь,– мрачно пообещал Дорошенко.– Попомни, с тебя причитается.

– Очень мне удивительно,– Железнов пожал плечами.– Долг-то за тобой, а не за мной. Это ведь ты вытащил из бачка со щами кусок мяса, когда с кухни нес. Животом не маешься?

– А ты видел, как я мясо жрал?– вызывающе крикнул Дорошенко.

– Не я, так другие видели.

– Я видел,– неожиданно вступил в разговор Сергей Тимофеевич.– И должен признаться, это было отвратительное зрелище.

Все притихли. Хан два раза щелкнул пальцами, и Дорошенко, махнув рукой, торопливо полез на нары. Скверный он был человек, циничный и грязный, много крови нам перепортил. И погиб он так же мерзко, как и жил, месяца два спустя.

Я даже не мог проводить Сашку – мы отправлялись на стрельбище. Он больше не плакал – выплеснул всю горечь в драке с Дорошенко, но уходил на станцию в совершенно угнетенном состоянии.

– Не смотри так, будто виноват, ты-то здесь ни при чем,– только и сказал он на прощанье.

– Сашка,– попросил я,– наши мамы не должны увидеться. И к моей не ходи – прячься от нее, ладно?

Сашка кивнул, и мы крепко обнялись.

Так я остался без друга. И с этой минуты до самой посадки в эшелон я сто раз на день вздрагивал при мысли о том, что в любой момент меня могут ознакомить с коротенькой бумагой и вышвырнуть из полка за ненадобностью. Я еще не знал, что буквально за несколько часов до отъезда на фронт я окажусь в Сашкиной шкуре – да что я говорю, куда в более худшем положении!– и попаду в маршевую роту лишь благодаря самой позорной сделке, какую когда-либо заключал.


ПОДРУЖИЛИСЬ КОТ С МЫШКОЙ…


После отъезда Сашки мне было очень одиноко. Впервые я по-настоящему понял, что такое друг, которому можно поверить все и быть понятым, потому что мозги его настроены на ту же радиоволну. Три года мы почти не расставались; мы часто спорили и даже ругались, но ненадолго, потому что были друг другу необходимы. А в запасном полку – и говорить нечего. Начальство привыкло к тому, что мы всегда вместе, и старалось нас не разлучать. Все у нас было общим – темы для разговора, интересы и кошельки; по вечерам мы читали вслух, опуская отдельные подробности, письма от Таи и Милы и засыпали, прижавшись, под двумя одеялами и двумя шинелями. И теперь мне не хватало Сашки на каждом шагу: все солдаты уже успели притереться друг к другу, и не к кому было приткнуться.

И тут на Сашкино место перебрался Хан.

Когда я вспоминаю Хана, перед глазами встает такая сцена.

Мы ввалились в землянку полуживые от холода и усталости. Весь день мы ползали по снегу, ходили в атаку на проволочные заграждения, преодолевали полосу препятствий, стреляли, бросали гранаты – и все пять раз повторяли, потому что командир полка был нами недоволен. Отсутствовал, по его мнению, в наших действиях фронтовой огонек: и «ура!» мы кричали без подлинного энтузиазма, и ползали, словно ревматические черепахи, и гранаты бросали так, что они должны были неминуемо разорвать нас в клочья. Скорее всего командир полка был прав, но люди, дошедшие до крайней степени усталости, меньше всего на свете бывают озабочены оправданием действий начальства.

Как следует очиститься от примерзшего к одежде и ботинкам снега не хватило сил, и мы ввалились в землянку в таком неуставном виде, что старшина пришел в ярость. Он тоже был по-своему прав, этот старшина, с него тоже требовали, но он совершил одну ошибку: вместо того чтобы сделать козлом отпущения меня, или Митрофанова, или другого, столь же безобидного солдата, старшина схватил за грудки первого попавшегося на глаза. Им оказался Хан.

– Кру-гом!– заорал старшина.– Я тебе покажу, как свинарник устраивать! Взять лопату и очистить дорогу до кухни! И чтобы не сачковать – лично проверю!

Хан не сдвинулся с места и улыбнулся. Ого, какая это была улыбка!

– Но-но,– отступая на шаг, пробормотал старшина. Хан молча смотрел на него и улыбался.

– Но-но,– уже совсем тихо повторил старшина и, сделав вид, что о чем-то вспомнил, быстрым шагом ушел в каптерку.

Я был свидетелем этой сцены и клянусь, что старшина до смерти испугался. А ведь Хан только улыбался, он не сказал ни слова!

Темный это был человек. От службы он не отлынивал, не лез к начальству, говорил ровным и тихим голосом, но было в его щелочках-глазах что-то такое, что порождало смутные предчувствия большой опасности. Как выразился Сергей Тимофеевич: «Вроде прирученного тигра – не дай бог услышит запах крови». Над Дорошенко и компанией Хан имел какую-то непонятную нам власть – видимо, это шло с той поры, когда они вместе сидели. Когда во время зарядки я, размахивая руками, случайно задел по носу рябого Петьку Бердяева и мы сцепились, как одичавшие коты, Хан наступил каблуком на Петькину руку и так посмотрел ему в глаза, что Петька передо мной чуть ли не извинялся и даже угодливо стряхивал с меня снег. «Ханов дружок»,– однажды услышал я за своей спиной и очень этим гордился.

Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепешки с маслом, я сразу отбросил – не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию – шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнеров не было»,– пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнера – говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.

Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили темные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал – «вранье и дешевка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.

– Самопожертвование вообще сложная штука,– размышлял Сергей Тимофеевич,– оно дает человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умен и сознает, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечет, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?

– Есть,– ответил я с некоторым колебанием,– они у Хана на хранении.

– Понятно,– с легким скепсисом произнес Сергей Тимофеевич.– Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.

Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепешки с маслом.

– Какие деньги? – Хан улыбнулся.

Я не уточнял. А Хан перебрался на свое прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нем была какая-то фальшь.


ДОЛГОЖДАННЫЙ, ЗЛОСЧАСТНЫЙ, СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ


Какую бы жизнь человек ни прожил, какие бы испытания ни перенес – все равно, заглянув в свое прошлое, он наверняка отыщет одну минуту, решившую его судьбу. Цвейговские «роковые мгновенья» были у каждого; только проявления их и масштабы оказывались разными. Нынче трудно найти сторонников теории «песчинки, попавшей в глаз монарха», или «насморка Наполеона в день Ватерлоо»: крутые повороты истории решают не мифические случайности, а прозаические закономерности. Но, как бы это ни было обидно, признаемся самим себе: личную судьбу каждого человека определила одна минута. Будь она иной, жизнь пошла бы совсем в другом направлении, и мы были бы другими, и все у нас было бы не так, как сейчас,– короче, не та судьба.

Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от нее меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.

Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером – в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвел, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвященные в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте – словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.

– Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская,– съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел.– Думает, на фронте пряниками кормят…

Я даже его не отбрил – настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет – тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался – уж очень он был мне противен…

Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.

– А ну-ка,– врач подозвал меня поближе.– Грыжа?

– Чепуха,– беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей.– Не помешает.

– Это нам лучше знать,– сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе.– Напряги живот… Вот так…

– Да она мне абсолютно не мешает,– встревожился я.– Даже не замечаю!

– Фамилия, имя?

– Полунин Михаил. Честное…

– Пойдете на операцию, Полунин,– сообщил врач.– Запишите его в санчасть.

Хан – два дня назад он был произведен в ротные писари – сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.

– И этот подмазал! – засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.

– Как это «в санчасть»?– пролепетал я.– Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!

– Сделаем операцию, и поедешь,– отмахнулся врач.– Следующий!

Я не сдвинулся с места.

– Никуда я не уйду, посмотрите меня еще раз! Вы не имеете права делать операцию без моего согласия!

– Не мешай мне своими глупостями,– обозлился врач.– Марш отсюда!

– Что у вас такое? – меня подозвал майор медицинской службы, видимо председатель комиссии.– Грыжа? На операцию.

– Но ведь это займет две недели…– простонал я.– А война уже заканчивается!

– Месяц, а то и побольше,– поправил председатель и, обращаясь к коллегам, изволил пошутить:– А этот солдат, кажется, совершенно серьезно полагает, что без его участия победа невозможна!

– Неостроумно!– выпалил я. – Советский врач не имеет права издеваться над солдатом!

– Кругом!– заорал председатель.– Мальчишка!

Мир рухнул. Я не знаю, как добрался до нар. Я плакал так, как десять дней назад плакал Сашка, бессильно и безнадежно. Мне казалось, что я никчемный неудачник, что жизнь потеряла всякий смысл и отныне меня ждет сплошное серое существование. Сергей Тимофеевич и Володя меня утешали: они говорили, что наступление на Берлин еще не начато, а союзники топчутся на месте, три-четыре недели пролетят быстро, и я успею – пусть к шапочному разбору, но все-таки успею. Я ничего не воспринимал, потому что знал одно: вечером рота уедет на фронт, вся целиком – кроме меня да еще Хана, который не в счет. Я видел, как мои товарищи весело примеряют новое обмундирование, слоняются по землянке, ошалевшие от новизны ощущений, и чувствовал, что между мною и ними пролегла пропасть. Сразу же после завтрака с нетерпением ждавший обеда, я не пошел за стол, потому что одинаково невыносимы были и сочувственные взгляды и насмешки.

– Собирайся в санчасть, – напомнил Хан, ротный писарь, которого теперь так же презирали, как раньше боялись; власть его даже над своей компанией рухнула в ту минуту, когда все узнали, что Хан остается, что он трус. Удивительно, как меняется человек, стоит лишь обстоятельствам сорвать с него маску и обнажить его сущность! Все и сейчас понимали, что Хан опасный тип, от которого лучше держаться подальше, но никто его не боялся! Потому что он противопоставил себя коллективу, оказался ниже его, ниже самого слабого и безнаказанно обижаемого солдата в роте – Митрофанова. Будучи умным человеком, Хан это понял. Он имитировал кипучую деятельность, помогал менять обмундирование и подгонять его по росту, оказывал мелкие услуги тем, с кем раньше и словом не перебросился, и в результате еще больше растрачивал свою личность. Он дал петуха – такие вещи публика прощает только любимцам, а Хана никто не любил.

– С вещами,– добавил Хан.

Я надел шапку и бушлат, взял вещмешок и направился к двери. Все были возбуждены, у каждого были свои дела, и я ни с кем не прощался – кому нужны прощальные напутствия неудачника? Я лишь крепко пожал руку Володе Железнову, поискал глазами Сергея Тимофеевича и велел ему кланяться.

– Ничего, брат, не поделаешь, служба такая,– сказал Володя и похлопал меня по плечу.

Сердце мое разрывалось. Когда я подходил к двери, меня окликнули. Я оглянулся – ко мне спешил Сергей Тимофеевич, на ходу надевая гимнастерку. Он просил подождать, оделся и вышел вместе со мной из землянки.

– Страдания молодого Вертера,– хмыкнул он, искоса поглядывая на меня.– Желаю вам, Миша, чтобы эти слезы были последними в вашей жизни. Не сердитесь, я вызвался вас сопровождать не для того, чтобы высказать эту сентенцию. Я не очень люблю давать советы, но сейчас мне хочется это сделать.

Я остановился и с надеждой посмотрел на него.

– Вам могут помочь только два человека,– сказал Сергей Тимофеевич.– Одного из них, главного врача, я во внимание не принимаю. Вы низко оценили его остроумие, и он просто не станет вас слушать. Второй человек – это Хан.

– Хан?– вырвалось у меня.– Каким образом?

Так пошла та самая минута, о которой я говорил в начале этой главы.

– Сначала один вопрос: грыжа и в самом деле вам не мешает?

– Честное комсомольское слово!– воскликнул я.– Вы же знаете, вам врать не стану.

– Верю. Денег, насколько я догадываюсь, Хан вам не вернул?

– Ни копейки.

– Я в этом не сомневался. Тогда дело плохо. К сожалению, у меня тоже денег нет, все оставил племяннику, который в едином лице составляет всю мою родню. У Володи, увы, ничего нет, если не считать мелочи… А между тем в данном конкретном случае я не погнушался бы дать взятку.

– Хану?!

– Да, ему. Он теперь всесильная личность, ротный писарь! Не сомневаюсь, что врач, приговоривший вас к операции, уже забыл о вашем существовании. Если Хана материально заинтересовать, другими словами, дать ему денег, он вычеркнет вас из одного списка и внесет в другой.

– Сергей Тимофеевич!– закричал я, загораясь безумной надеждой.– Что же мне делать?

– Поговорите с Ханом,– сказал Сергей Тимофеевич.– Может быть, вам удастся пробудить в нем какую-то человечность – обаяние молодости! Но лично я в это верю слабо. Надеюсь, что он сам вам что-нибудь подскажет. Дерзайте, юноша, терять вам нечего.

Я помчался в землянку – говорить с Ханом. Выслушав мою сбивчивую просьбу, он усмехнулся.

– А что я буду с этого иметь?

Сгоряча я чуть было не напомнил ему о тех деньгах, но вовремя сдержался, потому что погубил бы все.

В секунды высшего нервного возбуждения ум обостряется, и мне в голову пришла – нет, примчалась – дикая мысль. Потом, через полчаса, я осознал, что сделал гнусность, но тогда я жил в другом измерении.

– Пятьсот рублей!– вырвалось у меня.

– Кусок,– все с той же усмешкой поправил Хан.

– Хорошо, тысячу! Я пишу маме письмо, что одолжил у тебя деньги, и попрошу немедленно выслать их на твое имя! Деньги у нее есть, она работает и получает от отца семьсот рублей по аттестату. Идет?

– Письмо – из рук в руки?– подумав, спросил Хан. – Тогда пиши.

У меня дрожало перо, когда я писал это письмо. Наверное, поэтому мама в нем так сомневалась – может, и через почерк передаются какие-то флюиды? Правда, потом она мне сказала: «Я не могла поверить, чтобы ты, зная мое положение, оказался способным возложить на меня такое тяжелое обязательство».

Хан прочитал письмо, сличил адрес на конверте с записью в моем личном деле, затем резинкой удалил из ведомости пометку «в санчасть на операцию» и велел мне получать обмундирование. Я взял первое попавшееся не глядя; переоделся, залез в самый глухой угол землянки и, трясясь, просидел там до самого построения. И лишь тогда, когда эшелон отмахал несколько сот километров, я окончательно пришел в себя.

И последнее – чтобы покончить с этой историей. Во время одной из наших бесед на вагонных нарах Сергей Тимофеевич сказал:

– Меня мучает одна мысль. Мы едем на фронт, навстречу многим опасностям и случайностям, от которых никто из нас не застрахован. Сейчас я рад за вас, и вы счастливы, но кто знает, не будете ли вы горько раскаиваться в том, что последовали моему совету. Говорю об этом не потому, что помышляю снять с себя ответственность; я искренне считаю, что вы поступили правильно. Но когда думаю о том, что Хан получит деньги за ваши страдания, быть может, за вашу кровь – мне становится не по себе… Знаете что? Представьте себе, что вы – верующий, а я – священник. Так вот, я снимаю с вас грех: напишите матери, чтобы она никаких денег Хану не высылала. Пусть лучше за тысячу рублей купит килограмм масла для ребенка и себя.

– Но ведь это обман…– робко вымолвил я.

– Вы считаете, что лучше обмануть мать? – жестко спросил Сергей Тимофеевич.– Пишите, поверьте мне, пишите.

Я так и сделал: на первой же станции выскочил из вагона и бросил письмо в почтовый ящик. О Хане я больше ничего не слышал.


В ЭШЕЛОНЕ


– Широка Расея! Пока проедешь – рожа от сна опухнет!

Ох и спали же мы в эшелоне! Первые двое суток в нашем товарном вагоне стоял густой, насыщенный храп. Поднимались мы лишь для того, чтобы пожевать сухой паек, бросить сонный взгляд в окошко, подкинуть дровишек в буржуйку, и потом снова блаженно вытягивались на застланных сеном нарах. Под тобой – шинель, в изголовье – шинель, на тебе – шинель: сколько же шинелей у солдата? Одна, но зато длиннополая, колючая, родная, «одежа-выручалочка».

Это была главная, лелеемая, сладкая мечта – выспаться. И когда днем спать стало больше невмоготу, отдохнувшие мозги заполнились праздными мыслями.

– До чего, братцы, я жалею, что проснулся!

– Утробу небось набивал?

– Наворачивал, к вашему сведению, гречневую кашу с телятиной. Язык проглотишь! Под конец сунул в рот вилку – не тот вкус, царапается. Просыпаюсь – в зубах клок сена торчит!

– Что же ты теперь, Пашка, ржать будешь?

– А мне сало жареное с луком приснилось. Макаю, значит, туда картошку…

– Братья славяне, уговор, – нетерпеливо прервал Володя Железнов.– Кто про жратву первый заговорит, тому всю ночь у буржуйки сидеть, огонь караулить.

– Не-е,– завертел головой исхудавший Кузин, давно прикончивший привезенный из дому брусок сала.– О чем тогда еще говорить?

Искренний вопль Кузина всех развеселил, но предложение проголосовали и приняли. А вскоре Володя, лежавший у окна, мечтательным тоном сообщил:

– Во-он баба корову повела, молочка бы парного испить…

– Или, на худой конец, всю ночь у печки просидеть!– радостно проревел Кузин.

– Сам влип!– беззлобно рассмеялся Володя.– Баста, так дальше жить нельзя.

Если в запасном полку Володя зарабатывал себе добавку, устраивая по вечерам сольные концерты на кухне, то в эшелоне ему пришлось худо. Вагона-ресторана у нас не было, хлеб и консервы – вот весь сухой паек на долгий путь следования. Совет Сергея Тимофеевича «удовлетворяться малым» Володя решительно отверг, как недостойный солдата. Эшелон останавливался чуть ли не на каждом полустанке, и Володя с гитарой в руках отправлялся на концерт. У теплушек суетились женщины, предлагая лепешки, вареную свеклу, семечки, жмых и прочие скудные излишки военного времени.

– Почем курица?– весело спрашивал Володя девушку, которая раскладывала на газете куски жмыха. Девушка заливалась смехом.– Золото кончилось, песней плачу!.. «Если же на по-оле брани лягу я с свинцом в груди, ты тогда не плачь, родна-ая, и домой меня не жди. Пусть другой верне-ется из огня, заскрипят по-ходны-ые ремни, Лина, полюби его ты, ка-ак меня, автомат с плеча сними…» Ух, самого за душу берет… Ну, плати: курица или поцелуй – на выбор!

Девушка перемигивалась с подругами.

– А мы тоже уплатим песней!

Как у наших у ворот,У самой калитки!Немцы Гитлера давилиНа суровой нитке!

– Мало! – кричал Володя.– Еще куплет!

Скоро Гитлеру могилаСкоро Гитлеру капут!Скоро русские машиныПо Германии пойдут!

– Расплатились, черти,– соглашался покладистый Володя.– Ну, а как же с поцелуем, сероглазка?

– После венца хоть всю исцелуй!– смеялась девушка.

– А пойдешь за меня?– допытывался Володя.

– Кто ж за тебя, за такого, не пойдет…– вздыхала девушка.– Угощайся, жених!

У Володи обнаружилась удивительная способность мгновенно вызывать к себе доверие даже таких несговорчивых людей, как железнодорожные служащие. Поэтому он всегда знал, сколько времени простоит эшелон на станции. Если в запасе было несколько часов, он брал с собой Сергея Тимофеевича и меня, и мы отправлялись искать дела: разгружать машины с тесом, пилить дрова, тянуть электропроводку. В результате наш паек пополнялся буханкой хлеба, крынкой молока, а то и куском домашней колбасы. А один начальник станции, попав под обаяние Володиной личности, дал нам чрезвычайно выгодный подряд: заколоть его, начальника, индивидуальную свинью. Всю операцию осуществил Володя, Сергей Тимофеевич и я выступали в роли подсобных рабочих. Щедрый начальник отвалил нам килограмма два сала и полмешка картошки, и мы устроили в теплушке лукуллов пир, праздник еды, настоящую оргию насыщения. К сожалению, за десять дней дороги таких заказов больше не попадалось, и вообще мы чаще работали «за спасибо»: места шли голодные, вдовьи, рука не поднималась брать с измученной женщины за вспаханный огород или починенную крышу. А после Киева эшелону и вовсе дали «зеленую улицу», получасовые стоянки не позволяли развернуться частной инициативе, и мы полностью перешли на паек.

– Ничего, на фронте отъедимся,– успокаивал Володя и разворачивал перед нами ослепительные перспективы, нещадно при этом привирая.

– Как только солдат попадает на передовую,– излагал Володя,– ему тут же выдают вот такую банку красной икры, вот такой кусок масла и сколько хошь хлеба. Это на завтрак. На обед солдату положен молочный поросенок с хреном, борща от пуза и двести граммов белого. А на ужин – блины со сметаной!

Все смеялись, даже наивный Кузин, и разговоры о еде как-то сами собой прекратились, а после случая на станции Чернигов стали и вовсе дурным тоном. В темную дождливую ночь Дорошенко и Петька Бердяев куда-то на полтора часа исчезли и притащили в теплушку мешок сахара. Спящий эшелон подняли на ноги и выстроили по тревоге. Проклиная судьбу и начальство, мы мокли под проливным дождем, а местная милиция производила в теплушках повальный обыск. Сахар нашли и, как следовало ожидать, Дорошенко вместе с Бердяевым перевели в вагон-гауптвахту, к нашему общему удовлетворению. На фронте они попали в штрафную роту, и о дальнейшей судьбе Дорошенко я расскажу потом.

Володя Железнов был среди нас единственным фронтовиком, и часто, усевшись возле него, мы выпытывали, что такое война. Как и все оставшиеся в живых сталинградцы, он считал, что нет ничего хуже уличных боев, когда из каждой подворотни человека могут подстрелить как зайца. Володя скептически отзывался о корреспондентах, изображавших немцев трусами.

– Дисциплинка у них – дай боже. Мы народ такой: любим подумать, нам прикажут, а мы смекаем, как бы по-другому сделать, получше да побыстрее. Как это вы, Сергей Тимофеевич, сказали: «Лучшее – враг хорошего»? А немец, что бы ему ни приказали, – хлоп каблуками и бегом выполнять: за него всегда начальство думает. Прикажут – на пулемет полезет, отца родного застрелит, лишь бы начальство похвалило. Не человек, а машина.

– Они тоже разные бывают,– вставил Пашка Соломин. Еще недавно робкий деревенский паренек, Пашка держал себя уверенно и осанисто: лучший стрелок роты!– У нас в доме два немца жили на постое – ничего не взяли, даже за стирку платили.

– А ты бы им поклонился в пояс: «Спасибо, отцы родные, что портки на мне оставили!»– насмешливо проговорил Володя.– Неужто из дома не высовывался, не видел, что они в округе выделывали? Вон, посмотри в окошко – одни печи торчат, а ведь большая деревня была…

– Я ж не про всех говорю,– оправдывался Пашка,– нашу деревню тоже спалили, одни головешки остались. А эти двое вроде не звери были, даже своих стыдились…

– Знаем мы таких стыдливых: когда расстреливали наших, глаза закрывали…

– Володька, а за что тебе бляху повесили?

– Бляхи – они у дворников были, а у меня медаль,– с достоинством ответил Володя.– Сам не знаю за что. Орал, стрелял, как все…

– А на орден не вытянул?

Володя достал потертый бумажник и осторожно вытащил из него сложенный вдвое листок. Это было временное удостоверение на орден Красной Звезды, который Володя получить не успел: ранило.

– Фриц мне его заработал,– Володя улыбнулся.– Брали мы село недалеко от Днепродзержинска. Ночной бой, а светло как днем – половина домов горит, фрицы по нас из каменной школы двухэтажной лупят – не подойдешь. Полковая артиллерия наша где-то заблудилась, а гранатами не очень-то повоюешь, если головы поднять невозможно. Подползает ко мне пацанчик, худенький такой, один нос торчит, и говорит: «Дяденька, вон там на скотном дворе пушка стоит, а немцы возле ней лежат все убитые. Пошли, покажу!» Приползли мы туда кое-как, смотрю – в самом деле пушка стоит, вроде нашей сорокапятки. Вот, думаю, дурак, хоть бы кого-нибудь с собой кликнул, стрелять-то из нее я не умею! А мальчишка толкает меня в бок: «Дядь, немец этот живой!» Видать, контузило его, очнулся, ошалело смотрит на нас и голову щупает. Осмотрел я фрица, забинтовал на голове царапину и велел открыть по школе огонь. А фриц, хоть и боится до смерти, отмахивается и лопочет, будто меня не понимает. Я как гаркну на него: «Для чего я тебя, фашиста, лечил! Стреляй, не то капут сию же секунду!» Сразу понял, поплелся к орудию и запузырил по своим десяток снарядов – все мимо, сукин сын! Но мне-то что, мне надо было понять, как из этой дуры стреляют. Дал пацану автомат, чтоб за фрицем присматривал, поплевал на руки и открыл по школе стрельбу прямой наводкой. Как второй этаж обрушился, стали выскакивать из школы с поднятыми руками.

– А ты, Володька, герой,– удивился Митя Коробов, голубоглазый восемнадцатилетний мальчик.– Мне бы так ни за что на свете не суметь.

– Какой там герой!– отмахнулся Володя.– Ничем я здесь даже не рисковал, просто повезло. А герой у нас в батальоне был настоящий, Васька Прохоров, саратовский уроженец. На Волге все ребята сызмальства в воде, и Васька плавал как рыба. Об этом узнали и забрали Ваську в разведроту дивизии. Когда готовились форсировать Днепр, он голый ночью плавал туда и обратно, на разных участках, а ведь река там, к слову сказать, широченная. Рассказывали, что однажды Васька с того берега связанного «языка» приволок; парень был – гвоздь, с виду невысокий, а биток отчаянный. Погиб на наших глазах, когда возвращался: немцы ракеты пустили и начали по нему шпарить из пулеметов. Васька нырял, метров по десять под водой плыл, да не доплыл… Как вспомню, до сих пор сердце жмет – кореш он был мой.

Ночью, когда все уснули, я, волнуясь, шепотом спросил Володю:

– Ты вот все рассказывал, а я думал про себя: как узнать, трус человек или не трус? По глазам, что ли? Володя помолчал.

– Сразу этого никак нельзя узнать,– наконец ответил он.– Иной человек незаметный такой, скромный, а в бою хорош; другому, как посмотришь на него, море по колено, а в деле совсем никудышный. Когда я в первую переделку попал, до того перепугался, что даже икал со страху. А потом на людей посмотрел, и до чего стыдно стало – хоть глаза прячь. Привык понемногу. Пуля или осколок – они любого находят: и кто впереди бежит и кто сзади хоронится. Так уж лучше по совести воевать, чтоб люди в твою сторону не плевали…

– Володь, а Володь, можно, я буду в бою тебя держаться, чтобы привыкнуть быстрей? А то я очень в себе не уверен…

– Чудак ты, Мишка,– заулыбался в темноте Володя.– Держись, конечно, смешно даже. На второй день привыкнешь!

– А мне не смешно,– неожиданно послышался тихий голос Сергея Тимофеевича.

– Разбудили мы вас?– виновато спросил Володя.

– Нет, я так и не заснул, тоже думаю… Видишь ли, друг мой, что кажется простым и ясным, к примеру, хорошему пловцу, то очень беспокоит людей, не умеющих плавать. По мне ведь тоже еще никто не стрелял, и я не знаю, как буду чувствовать себя в эту минуту. К тому же мне не приходилось в жизни драться, и, если дело дойдет до рукопашной, я вряд ли смогу соперничать с молодым и ловким противником. Конечно, в глубине души я верю, что в решающую минуту самообладание меня не оставит, но я бы дорого дал за то, чтобы первый бой уже прошел… Если тебе смешно – смейся, я нисколько не обижусь.

– Что вы, Сергей Тимофеевич, я ведь понимаю… Только уж вы-то совсем зря беспокоитесь, по нашей примете такого человека, вроде вас, всегда уважать будут, и в тылу и на передовой.

– Это какая же примета?– улыбнулся Сергей Тимофеевич.

– Обыкновенная вещь: если человек в жизни справедливый и совестью своей не поступается, то и на передовой он самим собой останется. Точная примета, Сергей Тимофеевич, ни разу не обманула. Вот и сейчас: думаете-то вы не о том, чтоб выжить, а о том, чтоб совесть чистой сохранить. Я в вас с первого дня не сомневался, Сергей Тимофеевич, вы уж извините, не привык в глаза высокие слова говорить…

– Хорошо, мне хочется выговориться. Каждый человек должен хранить в душе хотя бы один поступок, которым он может гордиться – молча, про себя; поступок, который в глазах самого человека оправдал бы его существование в мире. Это не индульгенция от всех грехов, которой можно обмануть кого угодно, кроме самого себя, а лишь глубокое внутреннее удовлетворение. Сколько я ни рылся в своей памяти, такого поступка припомнить не смог; да и не стоило рыться, будь он – вспомнился бы без труда. Вот почему я рад, что оказался здесь, в этой теплушке, что нашел в себе силы подняться до уровня простого русского солдата – пусть не совсем полноценного, не очень молодого, но все-таки солдата. Я говорю вам вещи, которые не стал бы говорить никому: мне кажется, что вы меня правильно поймете.

– У меня тоже нет такого поступка,– вздохнул Володя.– Что я делал до войны? Бил морды, с девчонками целовался да отплясывал на вечеринках… А ты, Мишка?

– И вспомнить нечего,– огорченно сказал я.– А ты-то чего вздыхаешь? Орден заслужил, медаль…

– Эх, Сергей Тимофеевич! – размечтался Володя.– Взяли бы вы меня на выучку, когда война закончится…

– С большой радостью, Володя,– серьезно ответил Сергей Тимофеевич.– Голова у тебя хорошая, было бы желание.

– Какая там хорошая,– засмущался Володя,– Семь классов я всего одолел, восьмого у нас в селе не было. Дурак я, в райцентр ездить поленился, как многие ребята, деньги побыстрей зарабатывать потянуло, вот и остался недоучкой…

– Тебе двадцать лет, друг мой,– проговорил Сергей Тимофеевич.– В такие годы жизнь – это сплошное будущее. Даже я, хотя мне через четыре года пятьдесят, отнюдь не считаю, что жизнь позади: после войны я надеюсь закончить большую книгу по истории Древней Руси, надеюсь разыскать двух своих учеников и продолжить с ними работу. Где-то командует ротой Сережа Тихомиров – последнее письмо от него я получил полгода назад, и совсем затерялся Ваня Лебединский, светлая голова… Победим, вернемся домой – будешь жить у меня и учиться; племянник мой обзавелся семьей, а я одинок, как и ты.

– Да…– протянул Володя.– Всех потерял – подчистую…

– Прости, что напомнил невзначай,– с сожалением сказал Сергей Тимофеевич.

Мы закурили. Монотонно, убаюкивающе стучали колеса, в окошко врывался свежий воздух весенней ночи. Я никак не мог отделаться от одной мысли.

– Сергей Тимофеевич,– спросил я.– А вашего ученика Лебединского звали случайно не Иван Николаевич?

– Именно так,– разволновался Сергей Тимофеевич,– он до войны учительствовал в Нижнегорске. Вы его знали?

– Усатый!– вырвалось у меня.– Извините, мы так его звали. Так он, Сергей Тимофеевич, на третий день войны ушел на фронт вместе с моим отцом – вот почему я запомнил точно. Мы их провожали.

– Что вы еще о нем знаете?

– Отец писал, что под Ельней их часть вырвалась из окружения и под самый конец Ивана Николаевича убило миной. Отец сам видел.

– Эй, наверху, чего разорались?– послышался с нижних нар сердитый сонный голос.– Дня мало?

Мы еще долго молча курили, одну папиросу за другой, думая каждый о своем. На меня нахлынули воспоминания: Усатый, с его добрыми черными глазами… Федька, Гришка, Ленька… Где вы, друзья моего детства, живы ли вы еще и, если живы, куда занесло вас ураганом войны? Суждено ли нам встретиться, закружиться в объятиях, посмеяться над детскими приключениями и всерьез рассказать друг другу о настоящих? А ты, Сашка, вспоминаешь ли обо мне, чувствуешь ли, как мне тебя не хватает? Нет, я несправедлив, все-таки Володя и Сергей Тимофеевич скрасили мне твое отсутствие.

Я незаметно задремал и проснулся от крика:

– Ребята, мы в Польше!