"Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)" - читать интересную книгу автора (Львов Аркадий Львович)IIДней через десять я привык к черной урне настолько, что перестал обращать на нее внимание. Точнее, она стала одним из тех предметов, которых достаточно поутру коснуться краем глаза, чтобы потом уже на протяжении всего дня не замечать их. Однако в пятницу утром урны на месте не оказалось. Это было так неожиданно, что все предыдущие десять дней вдруг представились мне сплошным ожиданием этого утра. У меня было совершенно определенное ощущение, что десять дней подряд я не только ждал, но и удивлялся, ежеминутно, ежесекундно, отсутствию событий. Кроче, как всегда, пришел к десяти. Я встретил его в коридоре и, прежде чем поздороваться, объявил: — Витторио, урна Россолимо исчезла. Он рассмеялся и сказал, что такие вещи не похищают, что уборщица, должно быть, задвинула ее в глубь стеллажа, и надо просто-напросто внимательно поискать. — Посмотрите еще раз, Прато, — предложил он, закрывая перед самым моим носом дверь. По-моему, он уже взялся за собачку замка, чтобы опустить ее, когда я потянул дверь на себя. — Что еще, Умберто? — спросил он удивленно. — Еще какие-нибудь новости? Он стоял в дверях, но я почти на целую голову выше Кроче, и мне не нужно было заходить в кабинет, чтобы увидеть урну, черневшую в кресле за его рабочим столом. — Витторио, — сказал я, — урна здесь — она сидит в кресле. Кроче сделал шаг назад, но не для того, чтобы обернуться и собственными глазами взглянуть на урну, а для того, чтобы получше рассмотреть меня. Разумеется, этот маневр я предвидел с такой отчетливостью, что только смех помешал мне предупредить его. Я ничего не говорил, но мне ничего и не надо было говорить, потому что смех, когда он заменяет слова, всегда красноречивее этих замененных им слов. Потом Витторио всетаки обернулся, и на мгновение мне почудилось, что урна с прахом Чезаре в его кресле — это действительно неожиданность для него. Я говорю «на мгновение», потому что после этого у меня уже не было никакой определенной мысли — то мне казалось, что он прикидывается, хотя и непонятно зачем, то казалось, он на самом деле потрясен. Он не загораживал дверей, ничего не объяснял, не подошел даже к урне, а безотрывно смотрел на меня, но не пристальным, точно сфокусированным, взглядом, а далеким, отчужденным, как будто я служил ему только призмой. — Умберто, — произнес он наконец, — поставьте урну на место. Здесь она больше не нужна. Я очень хорошо понял последние его слова насчет того, что здесь урна больше не нужна, потому что, дескать, все равно я уже не верю ему. Но спустя минуту, когда я проходил мимо него с урной в руках, он придержал меня и тихо, очень тихо спросил: — Кому это понадобилось? Глупая шутка, Умберто, очень глупая. Да, хотелось мне сказать, глупая шутка, Кроче. Если только шутка. Теперь, как в первые два-три дня, я по десяти раз отрывался от работы, чтобы взглянуть на урну, на ее золоченные буквы и цифры. Кстати, точно то же происходило и с Витторио: через каждые три четверти часа он наведывался в лабораторию под предлогом служебного контроля, но обход его начинался неизменно с того места, в двух метрах от которого почти на уровне моей головы покоилась урна. Разумеется, я ни разу не позволил себе обернуться в сторону Кроче. Да в этом, собственно, и не было нужды: я отчетливо ощущал каждый его взгляд — первый, когда он, как бы осматривая лабораторию, невзначай останавливался на мне, второй, более откровенный, потому, что я был обращен к нему спиной и нечего было опасаться, и все последующие — почти лишенные тревоги, как у всякого человека, который при тщательном осмотре не обнаружил ничего угрожающего. Вечером, подчиняясь многолетней привычке, мы уходили из лаборатории вдвоем — я и Кроче. По пути мы спускались в погребок Джеронимо. Витторио был непоколебимым трезвенником — из тех, однако, которые не прочь при случае поболтаться среди выпивох, мне же достаточно было двух стаканов амонтильядо, чтобы погрузиться в блаженное состояние полунирваны. Полунирвана — термин, выдуманный Кроче специально для случая, когда Умберто Прато еще не вполне отрешился от земных дел, но вместе с тем глядит на них уже из некоего трансцендентального далека. Я пил амонтильядо, Витторио — минеральную воду из сицилианских источников, и все было, как прежде — еще до самоубийства Чезаре или вообще до того, как он появился в лаборатории. Поднимаясь по ступенькам красного гранита, Кроче слегка придерживал меня под локоть — он делал так всегда, по дурацкой привычке безнадежных трезвенников. На тротуаре я осторожно высвободил свою руку, и в этот раз он на диво быстро отказался от своих прав опекуна. — Умберто, — сказал Кроче, глядя перед собою, — не пора ли разделаться нам с черной кошкой? — Пора, Витторио, — ответил я, — но зачем такой мрачный образ — черная кошка? — Умберто, всякий здравомыслящий человек согласится, что незачем было мне переносить урну с прахом Чезаре в свой кабинет. Но факт остается фактом — урну мы нашли там, в кабинете. — Да, — подтвердил я, — в кабинете. Мы нашли ее в кабинете. Мне хотелось еще добавить именно МЫ, несмотря на то, что перед самым моим носом пытались захлопнуть дверь. — Умберто, — теперь он уже не смотрел перед собою, теперь он глядел мне прямо в глаза, — я снова спрашиваю; кому понадобилась эта идиотская шутка? Вот как — он снова пытается внушить мне, что ато была всего только шутка, притом шутка дурака! — Не знаю, Витторио. У нас в лаборатории, пожалуй, таких нет. Может, извне? — Извне? — после мгновенного колебания он ухватился за эту мысль с энтузиазмом обреченного, которому вдруг вернули надежду на спасение. — Конечно, извне, Умберто! И это «извне» называется Пизой! Каждое слово, каждый слог он разыграл по нотам, которые прозвучали во мне до того, как он облек их в акустическую плоть. Я предвидел и мгновенное его колебание, и энтузиазм, последовавший за этим колебанием, и логический мост, связавший безликое «извне» с Пизой. Я не мог не предвидеть этого, потому что твердо уже знал: это сам он, Витторио Кроче, перенес урну в свой кабинет, перенес, чтобы остаться наедине с тем, что было некогда Чезаре Россолимо! Психологическая подоплека здесь совершенно элементарна: жертвы всегда влекут к себе своих убийц. Где-то на задворках мозга мелькали мысли о завещании, оставленном Чезаре, о записанном на пленку его голосе — «мертвые не возвращаются», — о Пизе, на которую обратил мое внимание сам Кроче, но все это воспринималось мною как банальные антитезы ума, привыкшего противопоставлять одну версию другой. Никогда прежде я не бывал так тверд в своей уверенности, никогда прежде не звучал во мне с такой категорической, такой повелительной силой голос: «Это он убил». Самое поразительное, что я даже не затруднял себя вопросом о смысле и цели этого убийства. Точнее, вопрос возникал, но эмоционально он был так слаб, так бледен, что бессилен был привлечь мое внимание. — Да, — сказал я, — да, Витторио, Пиза — это ключ, именно Пиза. Он снова взял меня под руку, но в нынешнем его движении не было ничего от прежнего — это был естественный импульс друга, у которого возникла нужда в опоре, друга, который не сомневается в своем праве на эту опору. Был момент, когда что-то во мне дрогнуло, когда уверенность моя, только что твердая и статичная, как застывшая лава, пошла рябью, но вдруг я увидел его губы — они были выпячены чуть-чуть больше обычного и стиснуты, как у человека, которому удалось наконец настоять на своем, — и ряби не стало. Черт возьми, хотелось мне крикнуть ему, а на таких ролях надо бы, синьор, побольше мастерства и проницательности! — Умберто, — произнес он задумчиво, — если возникнет надобность снова съездить в Пизу, надеюсь, вы не откажетесь. — Разумеется, нет. Но зачем? — Понимаете, — он заговорил шепотом, вкрадчиво, хотя ближайший от нас человек был шагах в десятидвенадцати, — я все время возвращаюсь к этим знаменитым ночным бдениям Россолимо. Не кажется ли вам, что Чезаре, несмотря на все усердие, не мог… не должен был опередить своих коллег? — Почему? — Почему? — повторил он. — Я думаю, просто потому, что Чезаре Россолимо уделял эти часы проблемам, которые не имели, — Кроче дважды оглянулся, — прямого отношения к программе нашей лаборатории. — Не понял, Витторио, — сказал я, — еще раз, если можно. Это была ложь: я отлично понял его мысль. Больше, я поняд, что истинные занятия Россолимо не были для него тайной и прежде, что он только ждал момента, когда исследования Чезаре дадут конкретный теоретический или практический выход — и тогда Чезаре уже не будет нужен, тогда можно будет разделаться с ним. — Я убежден… да, убежден, Прато, — продолжал он уверенно, — что у Россолимо были сподвижники в Пизе, и этим людям зачем-то понадобилось убить его. — Не исключено, Витторио, — прежде чем согласиться, я помедлил, чтобы создать видимость раздумья, — но никаких следов насилия на теле Россолимо не обнаружили. — Бог с вами, Умберто, вы рассуждаете, как первоклассник, — воскликнул он. — Будто вы не знаете, что люди почти ничего не смогли добавить к способам созидания жизни, но зато бесконечно разнообразили способы ее уничтожения! Да, подумал я, и тебе это, конечно, известно лучше, чем кому бы то ни было другому. — Но не забывайте, Витторио, все это лишь предположения, и я, признаться, не вижу, как бы они могли стать доказательствами. — Не видите, — пробормотал он, — не видите, и я не вижу. Но если найти тех людей в Пизе… — Каких, Кроче? Ведь те люди — тоже предположение. — Послушайте, — расхохотался он вдруг, — но ведь я — тоже предположение, и вы, Умберто, — предположение, и вообще, возможно, весь этот мир — всего лишь предположение! — Возможно, Витторио, но уголовная полиция не очень увлекается солипсизмом — ее больше интересуют факты. — А почему же, — разорался он, не заботясь уже ни о приличиях, ни о тайне, — вам не понадобились доказательства, чтобы увидеть убийцу во мне, почему для этого оказалось достаточно ублюдочных предположений?! — Витторио, дорогой! — Клянусь, я никогда не допускал, что умею так искусно притворяться. — Одумайтесь! Одумайтесь, прошу вас. Кроче живет на улице д'Аннунцио, на пятом этаже восьмиэтажного дома с плоскими, почти без выступов, стенами. Впрочем, без выступов, если не считать выступами сами стены — относительно лоджий. До подъезда Кроче, третьего от угла, мы шли молча. Однако я не чувствовал никакой неловкости от этого молчания. Неловкость — просто искаженное сознание или ощущение вины перед человеком, а у меня, хотя я всячески изображал скорбь, не было, разумеется, ни того, ни другого. Расставаясь, он протянул мне руку. Я подумал, что надо бы в нынешний раз пожать ее крепче, но тут же сработала другая мысль — нет, не надо: он должен быть уверен, что ничего особенного не произошло, что нет нужды в каком-то особенном рукопожатии. — Я виноват, Умберто. — Голос у него был вялый, невыразительный, как будто никакие укрытия уже не нужны были ему. — Я нагородил вздора. Это от переутомления. Завтра же попрошусь в отпуск. — Да, Витторио, завтра — и не надо откладывать. Он улыбнулся. Улыбка была добрая, с тем еще не вполне преодоленным чувством досады на себя, которое бывает у очень совестливых и щепетильных людей. Но губы — не глаза, а губы! — опять выдали его: у расслабленного, размагниченного человека губы непременно утрачивают напряженную четкость линий, а у него, едва он перестал улыбаться, они приобрели жесткость непроизвольного мышечного усилия. Нелепость, конечно, но где-то поблизости я отчетливо ощущал панцирное чудище со вздыбленным роговым гребнем. Через неделю после этого разговора Кроче ушел в отпуск. И в первую же ночь отпуска Витторио Кроче не стало — он был задушен в своей спальне, на пятом этаже восьмиэтажного дома, по улице д'Аннунцио, 25. Смерть Витторио потрясла Болонью. И не потому, что Кроче был крупным ученым, который делал честь своему городу. Напротив, я бы сказал, что подлинная популярность пришла к нему слишком поздно — со смертью. Тогда, собственно, наши дорогие сограждане только и узнали, что они потеряли большого человека. Вечерние и утренние газеты в течение целой недели на первых полосах сообщали новые подробности убийства Витторио Кроче. Но у всех этих новых подробностей была одна общая слабость — они начисто перечеркивали предыдущие сообщения и так, надо сказать, убедительно, что даже самые мужественные и стойкие читатели не решались уже заглядывать в газеты. Впрочем, было бы несправедливо осуждать за это репортеров, потому что дело Кроче действительно отдавало ночными кошмарами, которым положено бесследно растворяться в первых же лучах солнца. Но в нынешний раз солнце всходило, солнце висело по четырнадцать часов над городом, а кошмары не проходили. И надо сказать, это были истинные кошмары, под стать тем, что случаются только в сновидениях. Я уже говорил, что Кроче жил на пятом этаже, что над ним было еще три этажа, а под ним — четыре, если не считать полуподвального складского помещения. С женой и сестрой он занимал четырехкомнатную квартиру. Но с июня он один оставался в этой квартире — жена и сестра уехали на лето в Бриндизи, на Адриатическое побережье. Рабочий кабинет Витторио выходил окнами на улицу, а спальня, примыкавшая к нему, — внутрь квартала. Работал Кроче исключительно в кабинете, но, по свидетельству жены, хотя он засиживался там до двух-трех часов ночи, не было случая, когда бы там же, в кабинете, он располагался на ночлег. Собственно, в этих показаниях и не было нужды: педантизм Кроче общеизвестен. К тому же, из мебели у него в кабинете были только кресло, стол и два стула. Ну, еще книжные полки вдоль стен — справа и слева от окна. А нашли его именно в кабинете — на полу, с подостланной под него простыней и уложенной под голову подушкой. По первому впечатлению, он здорово смахивал на спящего человека, который сам, без посторонней помощи и постороннего вмешательства, устроился на ночлег. Но, пожалуй, именно это и было одним из главных обстоятельств, совершенно сбивавших с толку следствие. Принять эту насильственно приданную Кроче позу за преднамеренную имитацию естественных и самостоятельных его действий никому не приходило в голову, потому что, во-первых, она нисколько не заслоняла самого факта убийства, а, вовторых, абсолютно не вязалась с безукоризненной, если так можно выразиться, техникой всех прочих элементов преступления. Как это ни дико для конца двадцатого столетия, но трудно было отделаться от мысли, что нелепое, с точки зрения здравой житейской логики, действие могло иметь какой-то ритуальный смысл. Впрочем, истолковать или хотя бы как-то ограничить смысл этого ритуала тоже не было никакой возможности, но многие ухватились за него как раз по причине того, что ритуал есть ритуал — темные действия, логика которых безнадежно затерялась в глубине веков. Кто сказал «а», должен сказать и «б». Но этого не было и в помине: обособив одно обстоятельство, никто, однако, не удовлетворялся мистическими версиями преступления — все требовали четкого объяснения, где причина — это причина, а следствие — следствие. — Как-никак, — сказал мне, улыбаясь, синьор Марио Гварди, инспектор уголовной полиции, — мы люди почти двадцать первого века, хотя предательский копчик и выдает нашу родословную. Кстати, — заметил вдруг синьор Гварди, — у вас, кажется, были какие-то недоразумения с шефом? — Были, — вздохнул я, — у кого их не бывает? У вас, Гварди, разве все безмятежно на службе? Он понимающе кивнул головой, и я сказал, что жизнь есть жизнь. — Да, жизнь есть жизнь, — повторил он мои слова и, чуть помедлив, добавил: — А смерть есть смерть. Я не люблю этой ложной многозначительности, особенно в устах полицейского чиновника. Но, видимо, Гварди вспомнил о смерти непроизвольно, потому что, говоря о жизни, в сущности, невозможно не думать о смерти — ее естественной противоположности. Нет, я зря увидел в сентенции Гварди некий дополнительный смысл, кроме того прямого, который она содержала явно: в конце концов, инспектор уголовной полиции обязан быть немножечко философом. А спустя минуту, Гварди доставил мне еще одно доказательство своего пристрастия к философским обобщениям. — Доктор Прато, — сказал Гварди, — сколько бы ни превозносили человеческий разум, только одно его качество достойно истинного удивления — косность. Все, что я знаю о смерта доктора Кроче, говорит мне, что нельзя пользоваться привычным ключом… у вас это, кажется, называется алгоритмом? И все-таки я непременно набредаю на него, откуда бы ни начинал свое движение. Я думаю, у вас, в науке, тоже не без этого? — Разумеется, Гварди, разумеется. — Что же вы в таких случаях делаете, доктор? — То же, что и вы, Гварди: отыскиваем новый ключ. — Действительно, — рассмеялся он, — а нет ли у вас, доктор, каких-нибудь заготовок ключа для дела Кроче? Что за дурацкий намек! Или это, черт возьми, опять философское целомудрие чиновника полицейского ведомства! — Нет, — я был раздражен и не считал нужным скрывать это, — нет, Гварди, никаких заготовок у меня нет. — Чудовищно, — воскликнул Гварди, не обращая ни малейшего внимания на мою реплику, — есть дело, есть реальное дело, у которого было начало, было завершение, а мозг твой видит только то, что видят глаза. Иными словами, ничего почти не видит! Странное чувство вызывала у меня эта откровенность полицейского чиновника, прокламирующего собственное бессилие. Я никогда не верил во всеведение полиции, никогда не верил в реальность ясновидящих Холмсов, я только развлекался рассказами об их фантастической проницательности. Но, черт возьми, такое откровенное, я бы даже сказ. ал, беззастенчивое признание своей беспомощности шокировало, потому что где-то в недрах моего Я гнездилась действительная, вопреки иронии, вопреки насмешкам, вера в криминальную полицию. А Марио Гварди в угаре нелепого энтузиазма саморазоблачения продолжал расписывать и поносить свою близорукость, специфически полицейское убожество воображения и наконец яростно обрушился на репортеров и беллетристов, сотворивших кумира из детектива — жалкого, бесцветного клерка сыскной полиции. — А кто мы? Кто мы, в сущности? — простонал он, театрально потрясая руками. — Счетоводы, убогие счетоводы, которым в тягость даже их десять пальцев. И он принялся пересчитывать свои пальцы, перескакивая с трех на пять, с шести на восемь, так что, вместо десяти, у него всякий раз получалась дюжина. — Вот, — захохотал он торжествующе, — я же говорил, что это слишком сложно для нас — целых десять пальцев! Собственно, я должен был тотчас же оборвать ато уродливое паясничанье или, по меньшей мере, встать и уйти — пусть разыгрывает спектакль для себя. Но, удивительное дело, я не только не ушел, я даже не дал ему понять, что он, посредственный детектив, — бездарный площадной скоморох, балаганный зазываланеудачник. Возможно, я был во власти любопытства, того естественного для человека любопытства, которое не нуждается в объяснениях и оправданиях; возможно, он сковал мою волю этими неожиданными своими излияниями, но так или иначе я слушал его терпеливо и этим, несомненно, поощрял его. Низвержение грязи на собственную голову он прекратил так же внезапно, как начал, а затем вдруг развернул передо мною кусок бумаги ин-фолио с планом наружных стен и квартиры Кроче, какими-то числовыми выкладками и сонмищем человечков, цепляющихся за карнизы, за пятисантиметровые костыли и междублочные пазы глубиной в полпальца. Человечки почему-то казались мне знакомыми — они были освещены в моей памяти ртутно-зеленым светом, который пронизаны люди и вещи, живое и неживое в безумных сказках Гофмана. И все-таки у них не было ничего общего с гофмановскими людьми-гномами — все они были распластаны, с вытянутыми до отказа руками и ногами, на стенах дома. Точнее, они лежали просто на чистом поле бумаги, но два-три штришка сверху и снизу подле каждого из них давали явственное ощущение стены. Не дожидаясь вопросов, Гварди немедленно приступил к объяснению и продвигал свою мысль так уверенно, так твердо, будто никогда не подозревал себя в невежестве и не поносил за тупоумие. — В сущности, — говорил он, — вся проблема, доктор, сводится к одному вопросу: каким путем убийца проник в квартиру Кроче? Все хитроумные гипотезы, вроде того, что убийцей мог быть и не человек, оставим на совести газетчиков — в конце концов, нынче они добросовестно заблуждаются, а добросовестные заблуждения господь не только не карает, но даже стимулирует. Мы же с вами твердо знаем, что убийцей был человек. Так, доктор? Я думаю, ему требовалось не мое одобрение, а уверенность в том, что я внимательно слежу за его мыслью, и, когда он снова повторил «так, доктор?», я кивнул головой: да, разумеется. — Но, — продолжал он неторопливо, — точно так же мы знаем, что убийца не воспользовался дверью для проникновения в квартиру. Не будем сейчас гадать, почему он предпочел миновать дверь. Пол и потолки во всех четырех комнатах тоже в идеальном состоянии. Итак, остается только одно — окна. Окна, обращенные на улицу, и другие, обращенные внутрь квартала. И вот тут-то началось самое нелепое — опираясь на безукоризненные геометрические и динамометрические выкладки, он неопровержимо доказал, что проникнуть через окна, и те, что с улицы, и те, что с внутренней стороны квартала, невозможно. — И стало быть, — хлопнул он по столу, — никакого убийства не было и никакого трупа Витторио Кроче никто не видел, а все это — одна фантасмагория, потрясающее заблуждение десятков и сотен людей. Перестаньте валять дурака, хотелось мне крикнуть ему, трагическая смерть человека — неподходящий объект для шуток. Но вместо жесткой отповеди, которая была бы единственно уместной, я только напомнил ему, как мы — вдвоем одновременно! — осматривали труп Кроче. — Доктор, — возразил он усталым, безучастным голосом, — сотни людей одновременно наблюдали, как, подчиняясь магу Серкару, мальчик подымался по веревке, подвешенной к небу. Никто не сомневался в том, что это абсурд, но тем не менее подвешенную к небу веревку и подымающегося по ней мальчика каждый видел собственными глазами. — Но позвольте, Гварди, напомнить вам: фотографии, сделанные очевидцами, показали, что никакой веревки и никакого подымающегося мальчика нет. А у нас есть фотографии, которые показывают нам то, что мы видели уже в натуре. — Да? — удивился он вяло, и только теперь я заметил, что возражаю ему всерьез, как будто и в самом деле допускаю возможность иллюзии. А он продолжал тем же вялым голосом: — Значит, Кроче задушил сам себя, собственными своими руками, собственными пальцами. Мозг его умирал от нехватки кислорода, кровь была отравлена углекислотой, а он продолжал душить себя с ловкостью и силой акробата. А потом уже, после смерти, перетащил себя из спальни в кабинет и, чтобы не лежать на голом полу, подостлал простыню и уложил под голову подушку. Впрочем, есть, кажется, еще и предположение насчет какого-то ритуала. Тогда, значит, покончив с этой жизнью, доктор Кроче сам совершил над собою некий таинственный обряд — сам, потому что поблизости не было другого покойника. Закончив свое блестящее доказательство reductio ad absurdum, он уставился на меня равнодушными и усталыми глазами человека, которому надоело бессмысленное сражение с ветряными мельницами. А потом вдруг, как бы опомнившись, но без малейших признаков душевной встряски, произнес: — Да, доктор, на шее у Кроче убийца оставил отпечатки ваших пальцев. Вот заключение эксперта по дактилоскопии. Бывают состояния, о которых бесполезно рассказывать. Передать их словами так же невозможно, как невозможно увидеть инфракрасные лучи или скорость света. Они заключены по ту сторону человеческого языка, и всякие слова об изумлении, потрясении говорят о них столько же, сколько изображение двойки о двух слонах или двух морских коровах Стеллера. Что я должен был делать? Было мгновение, когда мне отчаянно захотелось кричать, потом — стыдно в этом признаваться! — рвать на себе волосы и царапать лицо, чтобы доказать свою невиновность, потом упасть на колени и опять клясться в своей невиновности. Не исключено, что именно так я и поступил бы, если бы он хоть на секунду одолел это свое отвратительное безучастие, если бы пустые его рыбьи глаза хоть на миг озарились светом обыкновенного человеческого любопытства. Но они были пусты и блеклы, эти рыбьи глаза на человеческом лице, и я спросил только: — Гварди, может, эксперт ошибается? Он пожал плечами: нет, ошибки быть не может, ошибка исключена. — Гварди, — в горле у меня было сухо, как будто его беспрестанно прочирали листами промокательной бумаги, — я арестован? Он опять пожал плечами: зачем? Минут пять мы сидели молча, если можно назвать молчанием сотни монологов и диалогов, громоздившихся друг на друга в моей голове. Самое ужасное то, что все они произносились разными, как на восточном базаре, голосами — воющими, гнусавыми, бормочущими или с надрывным стоном, который внезапно прорывался сумасшедшим хохотом. Гварди подошел к окну, поднял шторы — пятичасовое солнце отсекало метровый кусок стены у самого окна, и это четкое разделение солнца и не солнца напомнило мне лицо арлекина в двух его половинках. Возможно, Гварди вспомнил то же: он дважды прошелся рукой по щеке и оба раза останавливался, когда ладонь полностью прикрывала щеку. — Гварди, — сказал я, — вы тоже верите, что я убил Витторио? — Тоже? — повторил он. — А разве кто-нибудь уже думает так? В самом деле, ведь никто, собственно, еще не предъявлял мне обвинения. — Нет, — продолжал он, — не верю, не могу верить, потому что, в противном случае, мне потребовались бы чудовищные доказательства — доказательства того, что доктор Прато по совершенно почти гладкой стене спустился с крыши восьмого этажа или поднялся снизу, с земли, на пятый этаж. И он снова, как с полчаса назад, взялся за своих человечков, за свои геометрические и динамометрические выкладки, но теперь они уже не существовали сами по себе, а были накрепко привязаны ко мне. Они означали, что доктор Умберто Прато, используя микроскопические неровности стены, ног добраться к окну, но при одном существенном условии — Умберто Прато, рост сто восемьдесят девять, должен был не только удерживать на концевых фалангах пальцев свое двухсотфунтовое тело, но и перемещать его, перебрасывая руки с одного уровня на другой Да, и к тому же надобно учесть, что при переходе с этажа на этаж требовалось еще максимальное распрямление тела — от ногтей и пальцев рук до ногтей и пальцев ног. — Если бы доктор Прато, — улыбнулся Гварди, — умел оборачиваться обезьяной, тогда стоило бы еще подумать. Но так… вот, синьор, ваши силовые параметры. За миллион лет эволюции вы умудрились растерять все, чем снабдила ваши мышцы, кости и сухожилия природа. Клочок бумаги, величиной с визитную карточку, сброшенный на стол передо мною инспектором, был испещрен буквенными символами и цифрами — и все они в совокупности представляли законченную антропометрическую характеристику доктора Прато, а на обороте тот же Умберто Прато обозначался в своих силовых параметрах — тех самых, на которые только что ссылался инспектор. Видимо, мне следовало восхититься или, по меньшей мере, удивиться такой доскональной осведомленности полиции, но я не испытывал ни восхищения, ни удивления. Мысль моя была занята другим: рассматривая клочок бумаги с цифрами, я все время чувствовал на себе пристальный, как будто прилипающий, взгляд инспектора. Это было непонятно, потому что трижды, как бы невзначай, я подымал голову и все три раза заставал Гварди в одной позе — неподвижного, устремленного в окно или, пожалуй, не в окно, а в какую-то бесконечно далекую точку за ним, за его стеклами. Потом, когда я уже основательно познакомился с самим собою в буквенной и цифровой транспонировке, инспектор откровенно уставился на меня — и опять круглились его блеклые рыбьи глаза, но уже не пустые, как прежде, а наполненные человеческим чувством удивления перед непонятным, перед необъяснимым. Я вздохнул: сейчас инспектор Гварди начнет мудрствовать по поводу того, что в криминалистике много больше темных мест, чем, к примеру, в генетике, которой занимаюсь я и несколько еще дней назад занимался Кроче. — Доктор, — сказал Гварди, — вы всерьез подозревали своего шефа в убийстве Чезаре Россолимо? Или это было, образно говоря, только так… апокалипсическое видение? Вот как, они знают даже об этом — о моих подозрениях, которые и для самого Кроче существовали только в догадках! Неужели Кроче сам?.. — Именно так, Умберто, за пять дней до своей смерти синьор Кроче уведомил нас о своей размолвке с вами. И еще о том, что опасается за свою жизнь. — Стало быть, — я вдруг ощутил в своих руках не жалкую щепку, а упругий спасательный круг, невольно брошенный мне самим Гварди, — стало быть, все эти дни вы следили за мной! — Да, — кивнул инспектор, — следили. — Какое же вы имеете право, — я говорил шепотом, чтобы задушить в себе крик, — вы, страж закона, изводить меня гнусными намеками! Нет, он не разыграл ни ярости, ни возмущения — он очень спокойно объяснил мне, что как-никак на шее Кроче найдены отпечатки моих пальцев, если же учесть при этом, что в ночь преступления я вышел из дома в два часа, а вернулся только в три с четвертью, то, видимо, недоумение инспектора Гварди понять будет много проще. И не исключено, улыбнулся он, что удастся даже извинить его, ибо логика — о, эта ветреница-логика! — все-таки остается нашим божеством. Разумеется, это был абсолютный вздор — никуда ни в два, ни в три, ни в четыре часа ночи я не выходил. Но коль скоро он утверждает, что меня якобы засекли, то как же получилось так, что за мной не уследили? — Не знаю, — развел он руками, — вот так и получилось: сыщик утверждает, что вы не то сквозь землю провалились, не то растворились в ночи. — Конец двадцатого века, инспектор Гварди, — и такая чудовищная средневековая чушь! — Совершенно верно, — согласился он покорно, — чушь, я бы сказал, архичушь, доктор. Теперь он откровенно, отбросив всякие джентльменские увертки, рассматривал меня с ног до головы, как экспериментатор в своей лаборатории рассматривает высокоорганизованную особь, в поведении которой ему не все ясно. Возможно, это был профессиональный взгляд детектива, но я чувствовал себя отвратительно. Он же продолжал осматривать меня беззастенчиво, и я ощущал его взгляд даже на своих ногах, хотя они были упрятаны под столом. Закончив осмотр, он спросил вдруг, как я отношусь к оборотничеству, верю ли я в вукодлаков, вервольфов и чем, по-моему, объясняется грандиозное изобилие оборотней в пятнадцатом-шестнадцатом веках. — Заметьте, — подчеркнул он многозначительно, — люди сами объявляли себя оборотнями и сами же доносили на себя. — Синьор Марио, — сказал я спокойно, — не хотите ли вы, чтобы я воскресил средневековье доносом на оборотня Умберто Прато? Не хотите ли вы заверить меня, что сыскная полиция готова мне помочь в этом? — Нет, доктор, — ответил он решительно, — сыск умеет быть мужественным, но иногда он считает нужным относиться всерьез к тому, что вы, естественники, заклеймили как суеверия и невежество. Случается, иного выхода просто нет. — Удивительно, — мне в самом деле было это удивительно, — ведь только что вы сами ратовали за логику — наше божество! — Да, — рассмеялся он, и вокруг рыбьих его глаз собрались человеческие морщинки, — действительно. Но у логики есть и скрытые пути. — Например? — Ну, например, ваша встреча с Чезаре Россолимо, дантистом из Милана. — Откуда вы знаете о встрече? Я совершил промах — надо было слушать его, терпеливо слушать, и тогда, может быть, мне удалось бы ухватить конец той логики скрытых путей, которая для него такой же, если не больше, кумир, как и логика формальная. — Откуда? — переспросил он удивленно. — Вы сами нам рассказывали об этом. Он лгал, он беззастенчиво лгал — я ничего и никому о встрече не рассказывал, я решил тогда еще, когда возвращался из Пизы, что при случае загляну к дантисту Россолимо в Милане. И только. Гварди же мог узнать об этой встрече лишь от самого дантиста, хотя совершенно непонятно, зачем тому понадобилось уведомлять о встрече полицию. — Ошибаетесь, Прато, — резко оборвал меня инспектор, — никакого дантиста Чезаре Россолимо, тезки, однофамильца и двойника вашего покойного коллеги, в Милане нет и никогда не было. Кстати, — добавил он уже помягче, — вы еще рассказывали о встрече с двойником Россолимо на вокзале во Флоренции. Нет, это было уже выше моих сил, я чувствовал, что схожу с ума, а этот полицейский чиновник с рыбьими глазами на человеческом лице явно забавлялся, наблюдая меня. Я ничего не говорю о чудовищной унизительности этой сцены, потому что животный страх перед сумасшествием заглушил во мне тогда и стыд, и негодование. — Ну вот, — продолжал он, и голос его был полон покорности чему-то, что известно одному ему, — мы с вами доктор, стоим перед преступлением, реальным и очевидным. Больше того, есть в этом деле улики против вас. Но логика за вас, доктор, и я бы поступил против совести, настаивая на вашем аресте. — Я могу идти, синьор Гварди? — Да, синьор Прато, вы можете идти. Толкая перед собою дверь, я вдруг услышал за спиной его ровный, на одной интонации, голос: — Да, Умберто, руководство института намерено расстаться с вами. Не огорчайтесь — это еще не самое худшее. Я ничего не знал об этих настроениях институтского руководства. Однако в угаре мерзких подозрений, который нарастал с каждым часом, такие настроения были бы достаточно естественны, во всяком случае, достаточно понятны. На улице было душно, но духота стояла вечерняя, облегченная, как всегда накануне первых сентябрьских ночей. Я не думал о маршруте — я просто шел: так случалось у меня только в детстве, когда на свете не было еще ничего чересчур важного, что могло бы нарушить импровизацию праздношатающегося, импровизацию зеваки. Я спохватился только на улице д'Аннунцио, у дома Кроче, и торопливо свернул за угол. И здесь, за углом, я столкнулся носом к носу с инспектором Гварди, который держал под руку… Россолимо. Мгновенный провал сознания, который случается даже среди полного здоровья, швырнул меня к двери подъезда. Я успел еще увидеть, как Гварди бросился ко мне, чтобы поддержать. Все это продолжалось, видимо, не больше секунды, я встал твердо на ноги, освободившись от объятий инспектора. — А этот где? — спросил я. — Этот? — повторил Гварди, оглядываясь. — Кто — этот? Потом он покачал головой и сказал, что сейчас найдет такси — и через, пять минут мы будем дома. — Нет, — сказал я, и он не настаивал. Дома меня ждало письмо. На конверте была штемпелеванная почтовая марка Колумбии — синий кондор, распластавший крылья, на фоне карминной гряды Кордильеров с ослепительной белой шапкой снега. |
||
|