"Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)" - читать интересную книгу автора (Львов Аркадий Львович)IVГварди сказал правду: руководство института предпочло расстаться со мной. Три месяца я был без работы. Это были очень нелегкие три месяца. Гварди раз пять предлагал мне свою руку — дружескую, неизменно добавлял он, руку, — чтобы восстановить мою добрую репутацию. Но, господи, о какой репутации могла идти речь, если доброкачественность ее зависела целиком от усилий полиции! Самое скверное, все, как по уговору, вдруг утратили способность разговаривать со мной нормальным человеческим языком. Не то, чтобы они выискивали какие-то особые слова, но те же будничные слова, обращенные ко мне, произносились так, как будто теперь я непременно должен был понимать их иначе, нежели прежде, до смерти Кроче. И понемногу я в самом деле стал понимать их иначе, точнее, не иначе, а просто за этими сказанными словами я обязательно слышал Другие, не сказанные вслух слова, которые и были главными, потому что именно ради этих слов затевался весь разговор. Никто ни разу не сказал мне прямо: Прато, вы — убийца. Но с каждым днем я все упорнее, все увереннее ждал этих слов, потому что это были единственные настоящие слова. Иногда мне казалось, вотвот произнесут эти слова, и тогда я покажу свои клыки. Впрочем, все это — ерунда, мальчишеские бредни о мести, которую вершит сама оскорбленная Справедливость. Главное же оставалось неизменным: меня подвергали остракизму подозрениями, которые во сто раз мучительнее прямых, открытых обвинений. Вечерами, как всегда, я прогуливался по городу. Иногда я забредал на улицу д'Аннунцио и, останавливаясь у дома Кроче, внимательно осматривал его гладкие чистые стены. Лет полтораста назад ирокез. наверное, осматривал так поляну, по первому взгляду, нетронутую, но, несомненно, хранившую следы его врага. Я говорю «несомненно», потому что именно такой — хранящей невидимые следы — представлялась мне эта стена, хотя я отлично сознавал, что все мои нынешние реакции — продукт самого заурядного невроза навязчивых состояний, и мне просто нужна отдушина, нужна мишень, в которую я мог бы целиться заодно со всеми. Со всем стадом. Два или три раза я встречался у дома Кроче с Гварди, но это были случайные встречи: какой смысл следить за человеком, который весь на виду? — Вам не следует сюда приходить, — говорил Гварди. — У вас такой вид, словно вы что-то позабыли здесь, а у людей существует нелепое убеждение, будто совесть непременно гонит убийцу к месту преступления. Верно, у меня действительно было ощущение чего-то забытого. Скорее, не забытого, а утерянного. Но разве не это же чувствует всякий человек, у которого есть незавершенное дело или незавершенная мысль? Нет, мне незачем было скрываться — я приходил на улицу д'Аннунцио всякий раз, когда мне того хотелось. Признаться, со временем я стал это делать не без умысла: должны же люди, наконец, понять, что ни один преступник не будет до бесконечности искушать судьбу — ну, разве только душевнобольной. Но, видимо, был в этой моей линии какой-то просчет, и никакой разрядки я не чувствовал. Напротив, мне даже казалось, что люди понемногу сублимируют свои подозрения в уверенность, потому что подозревать — утомительно, а верить, даже при дефиците доказательств, много спокойнее. В последних числах октября я вспомнил о письме синьора Джулиано Россо, и в словах «Колумбия, Пуэрто-Карреньо» мне впервые послышалось что-то умиротворяющее и манящее, как предвечерний звон. Но еще целый месяц мне понадобился для того, чтобы мимолетное чувство созрело до твердого решения — оставить Болонью, Италию, Европу. В полдень тридцатого ноября я прилетел в Боготу, а оттуда через два часа пятнадцать минут вертолетом в Пуэрто-Карреньо. На аэродроме меня ждал лимузин, посланный синьором Россо. Сам Джулиано Россо не приехал; он, как объяснили мне, вынужден был, к величайшему своему огорчению, спешно отправиться в Джорджтаун. Но, разумеется, это нисколько не должно беспокоить меня: к моему приезду все готово, и завтра же я могу приступить к работе. Лаборатория находилась не в городе, а километрах в двадцати от него. Два трехэтажных здания — стекло, бетон, алюминий — расположены были в центре шестиугольника; вершины его занимали просторные коттеджи сотрудников. Несмотря на простоту и геометрическую строгость планировки, увидеть в натуре одновременно и коттеджи и трехэтажные эти здания, где размещалась собственно лаборатория, было невозможно: вся здешняя территория, гектаров, наверное, двадцать пять-тридцать, сплошь утопала в зелени. Радиальные аллеи, с метр шириной, в сущности представляли собою обыкновенные просеки, пригодные только для пешехода. Проехать же можно было лишь по кольцевой аллее, обсаженной гигантскими кактусами. Рассматривая план, я искал дорогу, которая соединяет центр с наружным кольцом и внешним миром, но никакой дороги на плане не было: Джулиано Россо сделал все возможное, чтобы мир, лежащий по ту сторону кактусов, не чересчур тревожил его сотрудников. А оборудование и аппаратура без особых хлопот доставлялись вертолетами, которые садились либо прямо на крыши главных зданий, либо на овальную площадь между ними. Едва заглох мотор лимузина и щелкнула за мною дверца, я почти мгновенно погрузился в тишину. Беззвучно, но совершенно явственно, как паутина на солнечном свету, рвались нити, которые извне пронизывали мое тело, и я ощущал его снова в давно забытом рисунке, где нет ломаных, нет внезапных обрывов, а есть только мягкие, плавные, чуть-чуть утяжеленные линии. Мне было хорошо, по-настоящему хорошо, вергилиевские буколики, которые я уже добрые двадцать лет не вспоминал, поднялись из глубин, отделенных четким слоем, четкой границей от всего, что окружило их за двадцать лет, прошедших после детства. Я услышал голос Энея: Эти стихи были неприятны мне, неприятны своей многозначительностью и откровенной претензией на пророчество, хотя по форме они были вроде всего лишь заключением мудреца, чуждого поспешности и суеты. Мой коттедж находился в юго-западном углу. От двух других, которые я миновал по пути, он отличался только цветом — оранжевый с густым золотистым отливом. Если бы синьор Россо был моим другом, братом или даже самим мною, он едва ли оказался бы удачливее в выборе цвета. Оранжевый дом, окруженный багрянцем десятиметровых кактусов, был из мира моего детства, а откуда он пришел в мое детство, этого я никогда не знал. Да и зачем, собственно, знать, если я ощущал это всегда как точное, не требующее никаких объяснений и толкований. Солнце — всегда солнце, море — всегда море, земля — всегда земля. Разве это может быть непонятно? В гостиной было плюс двадцать два градуса, в кабинете — восемнадцать, психрометры показывали девяносто три и сто процентов влажности. Окна, оборудованные светофильтрами и жалюзями, захватывали всю наружную стену. В гостиной, слева от окна, четверть стены занимал телевизионный экран. Рядом с экраном, один над другим, расположились два эскиза в белых рамках: Бонингтон, «Торговля рыбой на морском берегу», и Ван-Гог, «Лодки в Сен-Мари». Я думаю, ничто не могло бы мне сейчас дать более полного ощущения равновесия, чем эти рисунки с простыми и четкими, почти как в чертеже, линиями. Трех четвертей часа было мне вполне достаточно, чтобы привести себя в порядок и освоиться в новом моем жилище. Право, никогда прежде я не представлял себе, что за тридевять земель от Италии, в другом полушарии, на другом континенте я с такой поразительной быстротой смогу восстановить утраченное чувство покоя и уюта. Возможно, этим чувством я целиком обязан тем мостам, которые здешнему хозяину, синьору Джулиано, удалось перебросить в мое детство, но каким бы путем ни было это достигнуто, для меня главным оставалось ощущение безмятежности и равновесия. Сидя в кресле, я наслаждался тишиной и рассматривал огромный кактус за моим окном. Он напоминал мне что-то уже виденное, но в бесконечно отдаленные годы, расстояние до которых измерялось даже не сотнями, а тысячами лет. Я не понимаю, откуда идет это чувство тысячелетней давности — от знаний, которыми мы начиняемся в детстве, когда и реальный и воображаемый миры имеют одну протяженность во времени и пространстве, или это извечное чувство человека, запечатлевшего в себе бесконечную дорогу предков. В зависимости от настроения, я склоняюсь то к одному, то к другому объяснению. Сегодня я, бесспорно, предпочел бы второе и нашел бы, возможно, даже нокые обоснования ему, но внезапно меня прервали, окликнув по имени: — Синьор Умберто, вас ждут в главном корпусе. Голос был женский — мягкий, вкрадчивый, как у ночного диктора. — Иду, — ответил я. — Пожалуйста, синьор. Вас встретят у входа. Меня проводили на третий этаж, и здесь, у самой лестницы, я впервые увидел синьорину Зенду Хааг. Она взяла меня под руку, говоря, что бессмысленны всякие церемонии представления, если и без того люди отлично знают друг друга. Да, спохватилась она, может быть, синьор Умберто устал и предпочел бы отложить разговор до утра? Нет? Ну, отлично, тогда займемся делом. Все левое крыло здания принадлежало отделу биохимии. Прежде, объяснила она, хозяйкой была здесь некая Зенда Хааг, теперь отдел перейдет под начало более достойного — синьора Умберто Прато из Болоньи. Мне показалось уместным запротестовать, но она молниеносно парировала выпад, который я еще только собирался сделать: — Прато, я всего лишь передаю вам распоряжение Джулиано. Аппаратура, посуда, реактивы — все было в идеальном, я бы сказал, даже чересчур идеальном состоянии, и требовалось серьезное усилие, чтобы осознать — здесь не образцовая выставка, не отдел музея, а рабочая лаборатория. В отсутствие шефа Зенда занимала его кабинет — на этом настаивал сам Джулиано. Откровенно говоря, синьорина Хааг выглядела здесь безукоризненно — ничего от женщины-начальницы, воплощенной идеи эмансипации, которая становится уже чем-то больше, нежели просто эмансипация. И мне было странно слыщать, что чувствует она себя здесь неловко, что освоение нового жизненного пространства, даже рядом со своей комнатой, дается ей очень нелегко. Поэтому, кстати, она всегда восхищается людьми, для которых не существует фетиша насиженных мест. К примеру, синьором Умберто. — Позвольте, — возразил я, — а вы сами… — О, нет, — она положила обе руки на стол, откровенно намечая зону запрета, — я родилась здесь, и моя мать тоже, а отец — европеец. Отец очень хотел вернуться в Европу. Кстати, Джулиано тоже, но прежде, до смерти брата. — А теперь? — Теперь — нет, — сказала она решительно, — теперь в Европе делать нечего. На стене, прямо против стола, висел портрет Чезаре Россолимо — краски были еще свежие, как будто последний мазок художник положил нынче утром — Послушайте, — приглушив почти до шепота свой голос, Зенда всматривалась в портрет, но у меня было нелепое ощущение, что она всматривается в меня, а не в Чезаре, висящего на стене, — вы в самом деле убеждены, что Россолимо мертв? Не знаю, что изображало в эту минуту мое лицо, но чувствовал я себя абсолютным дураком… ну, примерно то же мог бы я чувствовать, усаживаясь в автомобиль, в то время как шофер спрашивает меня, в самом ли деле я уверен, что это автомобиль, а не, скажем, слон, крокодил или теплоход. — Синьорина, — я попытался улыбнуться, — институт направил меня для опознания Чезаре. — И вы?.. — Да, я лично собственными своими глазами видел в морге Чезаре. А потом на имя Кроче, шефа лаборатории, прислали урну с прахом Чезаре. — Да, — кивнула она, — я знаю. А как поживает, кстати, наш коллега Витторио Кроче? — Кроче? Витторио Кроче убит. Разве вы не знаете? — Нет, Умберто, в этой глуши ничего не узнаешь, если тебя специально не уведомят. Она задумалась, но в этой ее задумчивости не было ничего от реакции человека, пораженного неожиданным известием. Напротив, она вроде бы в сто первый раз услышала трагическую весть, в которой давно уже четко были расставлены все точки над «и», а теперь вдруг оказалось, что надо вернуться к ней снова. — Скажите, Умберто, — она внезапно оживилась, будто только сейчас дошел до нее смысл моих слов, — а почему его убили? Кто? Где? В спальне, собственной спальне? Господи, как страшно! Синие глаза ее потемнели, веки чуть-чуть вздрагивали, сопротивляясь какому-то незримому давлению, и я с поразительной отчетливостью увидел глаза Чезаре. Нет, это не было наваждением, потому что впечатление было на редкость устойчиво и совершенно лишено той обрывистости, которая свойственна мгновенным, мимолетным ассоциациям. Потом она прикрыла глаза, массируя веки наружными краями ладоней, и это были тоже движения Россолимо, воспроизведенные с фантастической точностью. — Синьорина, — сказал я, — если бы всего четверть часа назад я не слышал рассказа о ваших родителях, мне очень трудно было бы убедить себя, что передо мною не сестра нашего Чезаре. — Да, — согласилась она спокойно, — Джулиано говорил мне то же. Но вернемся к несчастному Кроче. Кому понадобилась его смерть? Кто его убийца? Вот как: она ничего не знает о подозрениях полиции, о гнусных слухах, обрекших меня, в сущности, на изгнание! Хотя, впрочем, откуда знать ей об этом, если история Кроче — вообще новость для нее. Но должен ли я рассказывать обо всем, что связывает меня со смертью Кроче? В конце концов, ничего, кроме вздорных подозрений и слухов, не было. Но, может быть, именно поэтому следует обо всем рассказать, чтобы умолчание не было впоследствии истолковано, как косвенное свидетельство моей вины? Ну, пусть даже. не вины, а чего-то такого из моей жизни, что мне непременно хотелось скрыть. Когда собираешься всерьез и долго работать с людьми, хорошо, чтобы в твоей биографии было поменьше всяких пятен — и белых, и черных. — Нет, синьорина, — сказал я решительно, — убийцу не нашли. — Не нашли, — повторила она задумчиво, — не нашли. Странно, что в наши дни полиция бывает так беспомощна. Вздор, конечно, но мне показалось, что последние слова — насчет полиции — она произнесла так, как будто уверенно ждала моих возражений. — Детектив, Зенда, тоже всего лишь человек. Она посмотрела на меня удивленно: «Вы хотите, синьор, уверить меня, что в этом случае полиция иначе не могла?» Черт возьми, она права: действительно, в моей апологии детектива было что-то двусмысленное! — Нет, Зенда, я хочу сказать только, что люди — не всевидящие боги. — Да? — произнесла она очень серьезно, а потом вдруг рассмеялась и сказала: — Знаете, Умберто, я давно уже заметила, что истины всегда звучат банально. — Увы, это именно так, — вздохнул я, — и только из отвращения к банальности люди слишком часто уходят от истины. Как говорится, вместе с водой выплескивают из ванны и ребенка. Нет, это было уже чересчур: убогие сентенции и, помимо моей воли, произносились моим голосом, так что я сам с удивлением прислушивался к ним. А потом возник во мне отвратительный скрипучий шепот, с жестким придыханием: — Не огорчайся, Умберто, оставшись без контроля, всякий мозг выдает логические схемы в их первозданном необработанном виде. — Повторите, — машинально попросил я. — Извините, — сказала она, — я задумалась. Я думала о том, что утомленный человеческий мозг действует, как примитивнейший автомат, которому недоступны логические операции высшего класса. На меня опять смотрели глаза Чезаре и, наверное, поэтому я услышал в ее голосе даже интонации Россолимо. Строго говоря, ничего сверхъестественного или загадочного в этом не было: в автобусе, в электричке я часто, особенно вечерами, замечал поразительное сходство людей, которое возникало внезапно из рисунка челюсти, ноздрей, щек или просто взгляда. Причем, спустя минуту у меня появлялось ощущение уже не только общего сходства, но почти полного тождества. Но там это было лишь развлечением, забавой, а здесь… право, я не могу найти другого слова, кроме «тревога», для обозначения своего состояния. Хотя самое тревога могла быть всего лишь отголоском тех переживаний, которые принесли в мою жизнь судьбы Россолимо и Кроче. — Синьорина Хааг, пожалуй, я немного переоценил свои силы. — Разумеется, Умберто, — немедленно согласилась она, — и теперь я уже не просто предлагаю вам отдохнуть до утра, а настаиваю. И простите меня за бестактность: я заставила вас вспоминать о том, к чему не следует лишний раз прикасаться. Возвращаясь в свой коттедж, я шел вдоль просеки на юго-запад. Огромные каучуконосы направляли меня, не то оберегая от чего-то, скрытого в их чаще, не то предупреждая, что дорога строго заказана и никаких произвольных поворотов или отклонений быть не может. Впереди, на кольцевой аллее, пламенели чудовищные кактусы — сторукие, стоголовые, с туловищами, которые внезапно рассекались осиными талиями или, напротив, распирались круглыми, как шар, животами. День был здесь долгий, но едва стемнело, ночь ринулась на землю стремительно, как будто непременно должна была застичь ее, здешнюю землю, врасплох. У меня появилось явственное ощущение двух стихий, извечно враждебных, но бессильных одолеть друг друга: каждой из них приходил свой черед господства, но было оно слишком кратковременно и, главное, заведомо преходяще. На аллее стояла тяжелая духота, насыщенная маслянистыми камфарными парами, и от этого, наверное, казалось, что не только тело, но и внутри все, начиная с языка и неба, забрано маслянистой пленкой. Я был уверен, что среди кактусов это ощущение маслянистости пройдет, но нет, оно держалось и там, и только в гостиной я наконец избавился от него. Никого, кроме меня, в доме не было. Сначала я подумал об этом с удивлением. Скорее, это было даже не удивление, а обыкновенное недоверие, потому что внутри, во мне, вроде что-то еще присматривалось и прислушивалось к чему-то, чего я сам ни видеть, ни слышать не мог. А потом пришло спокойствие — спокойствие от внезапного и полного бесстрашия, которое почти то же, что безразличие. Я ни о чем не думал, точнее, не думал преднамеренно, и мысли, которые я вдруг замечал в себе, были чужды мне, как чужие слова, сказанные чужим голосом. Почему в Болонье никто не знал о брате Чезаре, Джулиано Россо? Ведь у каждого из нас на полках стояли книги Джулиано Россо, крупнейшего митохондриолога. Почему же никому не пришло в голову увидеть в Россо простое сокращение от Россолимо? Надо было сказать Зенде Хааг об этом. О чем этом — о том, что никто из коллег Чезаре не знал, что Джулиано — его брат? А какое, собственно, дело нам до этого! Чезаре был чересчур римлянин, чтобы заставить работать на себя имя брата, у Чезаре было свое собственное имя, и он наверняка намеревался сделать его еще более звучным, нежели имя Россо. А в общем, он был славный парень, Чезаре. Чудак, взял и уничтожил себя. Из-за чего, так никто и не узнал. Может, синьорина Зенда знает? Надо было все-таки спросить. Ладно, успеется, завтра можно, послезавтра или через десять лет — не все ли одно, если человека уже нет. И не будет. А в лабораториях не было ни души. Все комнаты обошли — и ни одного человека. Работа закончилась в шесть. Кто это сказал — «работа закончилась в шесть»? Это я сам, я сам сказал себе. Объяснил. Все мы немножечко шизофреники — отчуждаемся от собственного своего Я, чтобы растолковать себе простейшую мысль. Черт возьми, опять этот маслянистый запах. И привкус. Весь язык обложило. Тяжелеют мышцы. Это хорошо, что тяжелеют — когда расслабляешься, мышцы всегда тяжелеют. Все тело тяжелеет. И голова. Инспектор Гварди говорит, что в спальню Кроче убийца проник через окно. Хотя нет, этого он не говорит — он говорит только, что убийца не воспользовался дверью. А по стене добраться к окну невозможно. Без приспособлений невозможно. А с приспособлениями? Гварди говорит, что никаких приспособлений не было. Убийца, говорит он, должен был обладать нечеловеческой силой и цепкостью, чтобы добраться по стене к окну. Гварди делал динамометрические измерения — измерения показывают: человеку по стене добраться невозможно. Что это скачет по кактусам? Порхнуло вроде птицы — конечности только врозь, асинхронно, как у обезьяны. Надо поближе к окну. Нет, ничего не скачет — померещилось мне. Удивительно, как легко нам даются фантомы зла. Почему зла? Разве я видел сейчас зло? Я ничего сейчас не видел, это во мне что-то скачет… Когда оно скачет, мое тело вздрагивает. Надо включить телевизор. Милая, очень милая дикторша. Креолка, наверное. Не могу понять, о чем она болтает. Ага, есть: загадочное ограбление с убийством в Боготе. Грабитель проник в ювелирный магазин «Огни Эдема» через вентиляционный люк, выходящий на улицу. Владелец магазина задушен человеческими пальцами фантастической силы — шейные позвонки жертвы раздроблены вследствие сжатия. Стоимость украденных ценностей — полтора миллиона песо. Среди камней «Принцесса ночи», пятидесяти шести карат. Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне… Хватит, милая девушка: хорошего, как говорят мудрые люди, понемногу. Вот так, слегка нажмем кнопочку. Удивительно, однако, как много места занимает в нынешней жизни диктор — простой, в сущности, передатчик информации. Хотя, если оглянуться, это не очень ново для людей — монгольские ханы убивали гонца, привезшего дурные вести. Нелепо, но люди попрежнему в каком-то пункте отожествляют самое информацию с ее носителем: человек, передающий значительную весть, сам становится значительным. Господи, как вольготно в этом мире болтунам и сплетникам! Почему все-таки меня заподозрили в убийстве Кроче? Гварди решительно утверждал, что он непричастен к этим слухам, что он и сам якобы удивлен единодушием молвы. Должно быть, причина во мне самом — подозрения и обвинения, даже самые вздорные, как-то формируют нас. Да, но формирование — это уже следствие, а что же предшествует его причине — подозрениям? Какие-то отдельные двусмысленные штришки, которые при случае вдруг загоняются в схему и становятся версией? Но как же, черт возьми, люди не понимают, что абсолютно однозначных поступков и слов не бывает! Пока Кроче был жив, никто не замечал нашей размолвки. А потом, когда его не стало… да, но это «потом» раньше всего наступило для меня. Я первый вспомнил о нашей размолвке, и люди наверняка увидели, что я уже не могу не думать о ней. Ну, а как же главный вопрос — смысл и цель убийства? Его-то логика ставит перед каждым. Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне… Баста, баста, не хочу думать, не хочу слушать. Ничего, кроме работы! Душно в комнате, двадцать три градуса, сделаем двадцать. А за окном — почти тридцать четыре, вот термометр: тридцать четыре без десятой. Потрясающе, вон у того кактуса вершина — прямо человеческая фигура: руки на груди локтями врозь, голова — шар, оцепенелый живой шар. Опять маслянистый этот дух. Откуда он? Из рощи, должно быть. За тем кактусом. Вот те на: а куда же девалась его вершина? Ни локтей, ни туловища, ни головы — просто огромная сардель торчит. А вон спускается что-то… совершенно отчетливо вижу обезьяну. Обезьяна на кактусе? Чушь, доктор Прато, чушь! Встаньте, доктор, ну, немедленно встаньте, бегите на аллею и скрупулезно — слышите, скрупулезно — осмотрите ее. Удивительно, как я ленив: рукой пошевелить не хочется. Но, доктор, надо. Надо! Ничего нет, решительно ничего. Тридцать четыре градуса и семьдесят шесть процентов влажности — все отсюда идет. А небо здесь черное и мягкое. Мировой эфир тоже, наверное, такой — черный и мягкий. И еще маслянистый. Как мой язык. Какой эфир, доктор? Опомнитесь, никакого эфира нет. Вселенский эфир — грандиозное заблуждение девятнадцатого века. Грандиозное и прекрасное. Вот именно: прекрасное! А как это получается: из суммы заблуждений — истина? Доктор, доктор, вы на редкость невежественны: не из заблуждений — истина, а, наоборот, из суммы истин — заблуждение. Вот, как у вас с минуту тому: стоит перед вами кактус, причудливый, как все кактусы. Потом вдруг его очертания напоминают вам фигуру человека — и вы уже видите человека. Потом вы совершенно отчетливо видите уже не человека, а обезьяну — и бросаете удобнейшее кресло в первоклассном холле с кондиционером, чтобы удостовериться в собственной глупости. Ах, доктор, доктор… Я проснулся в семь часов. Матовое стекло двери, пронизанное утренним солнцем, золотилось, как молочная пленка на меду. Бонингтон и Ван-Гог еще в тени, и потому они из другого мира — где предрассветные сумерки и прохватывающий ознобом утренний воздух. Я припоминаю вчерашнее — оно едва прорисовывается в синем чаду. Я не могу толком понять, было оно на самом деле или только померещилось мне. Точнее, не могу отделить реального от фантомов. Меня одолевает недоумение, специфически утреннее недоумение после ночи загадочных сновидений, которые хочется удержать, чтобы разобраться в них. Я знаю, почему надо разобраться — с виду они вызывающе нелепы, но в них заключена огромная притягательная сила. Подлинная нелепость никогда не обладает такой силой. Нелепость всегда ощущается как оболочка без ядра. А у этих сновидений есть ядро, я не чувствую его тяжести, я только угадываю ее. Но ядро ускользает, и не остается ничего, кроме синюшного чада, да и тот через пять минут растворяется без следа. Матовое стекло двери, пронизанное солнцем, золотится, как желтые полосы на осином брюшке. От желтого у меня подымается настроение. Через четверть часа — в лабораторию. — Добрый день, синьорина! Прекрасное утро. Почти Италия. Зенда Хааг точь-в-точь по-вчерашнему стояла у перил на площадке третьего этажа и улыбалась. Но так улыбаются впервые увиденному человеку, в котором угадали кого-то ожидаемого. — Зенда Хааг, — протянула она руку. — Умберто Прато, — машинально откликнулся я. Она все еще сохраняла свою поощрительную улыбку очаровательной женщины, а потом вдруг, мгновенным усилием разорвав какую-то пелену, расхохоталась: — Что же это я — ведь только вчера, Умберто, мы с вами толковали целый вечер! — Добавьте, синьорина, прекрасный вечер! — А теперь, доктор Прато, — она крепко сжала мой локоть, слегка проталкивая меня вперед, — я познакомлю вас, как обещала, с отделом, где вы будете теперь шефом. Обещала? А разве она не водила меня по лабораториям отдела биохимии уже вчера? Мне казалось, она должна сказать еще что-то. Я ждал — нет, больше она ничего не говорила. За окном детский голос выкрикивал песенку: |
||
|