"Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)" - читать интересную книгу автора (Львов Аркадий Львович)

Джулиано Россо вернулся в четверг после полудня. Я не слышал, как отворилась дверь, как прошел он через весь кабинет к моему столу у окна.

— Здравствуйте, доктор Прато! — воскликнул он радостно. — Безмерно счастлив видеть вас здесь.

Не давая опомниться, он засыпал меня кучей вопросов, которые привычнее звучали бы в устах близкого родственника; как долетели, как устроились, как настроение, не одолевает ли ностальгия и — самое, самое главное — как здоровье?

Наружность его оказалась неожиданной для меня. Ростом он был с Чезаре, черты лица несколько крупнее и суше, нежели у брата, но самое поразительное у него волосы и брови — чистейшей масти альбинос! Естественнику едва ли пристало удивляться такой элементарной мутации, но, право, я был до того озадачен, что позабыл обо всяких приличиях и нормах. Опомнившись, я пробормотал извинения, но он не слушал меня, он сам принялся всячески оправдывать меня, потому что итальянец — он сжал перед собою кулак: жест возбужденного Чезаре! — вправе увидеть в своем соотечественнике итальянца, а не белую крысу. Однако, добавил он, природа оказалась еще милосердной — глаза-то она отпустила ему нормального человеческого цвета.

Это верно, глаза у него были синие, но под белесыми бровями, отороченные полосками белесых ресниц, они воспринимались как негатив. Это впечатление негатива усиливалось еще крепко загорелым лбом и веками, которые были откровенным контрастом окружавшей их растительности. Впрочем, загар у него был не малиновый, как обычно у альбиносов, а кофейный с желтизной.

Прищурившись, он осмотрел меня и, мгновенно обретя серьезность, сказал, что я почти безукоризненно воссоздаю тот мой образ, который сложился у него из писем брата.

— Простите, Умберто, — тут же поправился он, — я хотел сказать, что образ, возникший из описания, почти идеально отвечает натуре.

Я поймал себя на мысли, что всячески пытаюсь нащупать сходство между ним и Чезаре. Он заметил эти мои поиски и сказал, что в наружности у них с Чезаре не очень-то много общего, а вот в мимике… Да, подтвердил я, в наружности не очень, а в мимике временами видится сам Чезаре.

— Точнее было бы утверждение, — грустно улыбнулся он, — что Джулиано виден был порою в Чезаре, который на три года младше. И кстати, я не сокращал фамилию — это Чезаре удлинил ее, чтобы его не путали со мною.

Потом он сделал паузу, и еще до того, как он заговорил снова, я знал, что сейчас он вспомнит о самоубийстве Чезаре и гибели Витторио Кроче. Я не ошибся, он действительно заговорил о том и другом, но, вопреки моим ожиданиям, почти не задавал вопросов, а объяснял все сам. Он сказал, что Чезаре за день до смерти написал ему о творческом своем крахе, о том, что больше у него нет цели и он не видит оснований ожидать естественной развязки жизни, которая никому не нужна уже сегодня. В этом последнем письме он вскользь упомянул о нескончаемых издевках Витторио Кроче, хотя с оговоркой, что в общем-то иного он не заслужил.

— Но Кроче он все-таки очень не любил. Очень.

О ненависти брата к Витторио Кроче Джулиано говорил задумчиво, шепотом, как будто одновременно продолжал размышлять, насколько справедливо было это чувство и как бы реагировал Чезаре на смерть Кроче.

А обо мне он знал все — и то, что в последнее время у меня были нелады с Витторио, и почему они возникли, и почему институт предпочел расстаться со мной. Он говорил об этом очень спокойно, очень уверенно, как человек, который уже все взвесил и решил, что можно и нужно быть спокойным. Однако самого главного он все-таки не вспоминал. Я все колебался, рассказать теперь или ждать того момента, когда появится чистая решимость, без сомнений, а он вдруг сам заговорил об этом — и опять спокойно, уверенно и даже как будто защищая меня от моих собственных нападок. Сначала мне было очень неприятно это, потому что только сейчас я отчетливо увидел, что история с отпечатками моих пальцев на шее у Кроче постоянно гнетет меня, требуя объяснения. Но потом я почувствовал даже облегчение — не потому, что он решительно отверг версию о моей виновности, а потому, что он совершенно по-новому сформулировал проблему: кому и зачем понадобилось подделывать мои отпечатки? Он говорил еще, что сама по себе такая подделка — чрезвычайно сложна технически, но главное, по его убеждению, все-таки не в самой подделке, а в ее цели.

В течение всего разговора он очень внимательно следил за мной, и по мере того, как на душе у меня делалось легче, он тоже становился свободней, раскованнее, и теперь в его спокойствии и уверенности появилась легкость, которой прежде не было. А под конец он откровенно признался, что очень тревожился обо мне, потому что… Он запнулся, и я продолжил его мысль:

— Потому что казалось, будто я сам себя в чем-то подозреваю?

— Да, — сказал он решительно, без промедления. — Казалось, Умберто, вы упорно что-то перебираете, что-то припоминаете. А теперь все в порядке, теперь я совершенно спокоен.

У меня тоже было впечатление, что теперь он и в самом деле спокоен без прежнего внутреннего усилия и волевой установки на спокойствие.

Весь мой европейский багаж был просмотрен до нитки, и наконец я мог заняться делом, не оглядываясь на прошлое, не заботясь о том, что кто-то ненароком обнаружит контрабанду в моей биографии.

— Я думаю, вам здесь понравится, — сказал он прощаясь.

— Обязательно, — кивнул я, — обязательно, синьор Джулиано.

Вернувшись к столу, я вспомнил, что так и не заговорил с ним о последней его статье в двадцать втором сборнике «Митохондриологии». В этой статье он утверждал, что АДФ является только аккумулятором энергии, а трансформатор энергии нужно искать вне молекулы аденозиндифосфорной кислоты. Я же абсолютно убежден, что именно адениновая голова молекулы АДФ — трансформатор энергии, что именно она преобразует энергию переноса электрона в энергию химической связи аденозинтрифосфорной кислоты. И здесь, только здесь следует искать ключ к энергетической загадке мышцы.

Освобожденный впервые за последние четыре месяца от ига душевных тревог, я почувствовал нестерпимый академический зуд и с трудом устоял перед соблазном помчаться вдогонку за Джулиано. Но если человеку уж очень хочется поговорить, он наверняка найдет собеседника.

Я поднялся на второй этаж — в сублабораторию Хесуса Альмадена. Мне пришлось дважды окликнуть его, прежде чем он отозвался на мой голос. Я сказал, что такая сверхсосредоточенность сулит ему огромное будущее в науке, что глухота, как известно, немало содействовала кристаллизации бетховенского гения, а слепота — гения Гомера и Мильтона.

Увы, Хесус даже не улыбнулся — он смотрел на меня пустыми глазами человека, который не считает болтовню, вроде моей, достойной хоть какого-нибудь отклика. Но едва я коснулся биохимии, он мгновенно оживился, и ему стоило огромного труда слушать меня не прерывая. Я выложил перед ним все, что заготовил для Джулиано, и он торопливо кивал головой, соглашаясь с каждым моим пунктом. Однако, когда я закончил и ему представилась возможность выговориться наконец сполна, он вдруг задумался, и глаза его опять стали пустыми — я говорю о пустоте, которая бывает у человека, глубоко ушедшего в себя, настолько глубоко, что внешний мир перестает для него существовать.

— Хесус, ваше слово, — напомнил я.

— Да… — протянул он вяло, то ли недоумевая, то ли раздумывая, следует ли ввязываться в разговор.

Вопреки недавнему уроку я все-таки решил, что небольшая порция юмора поможет расшевелить его:

— Синьор Альмаден, ваш досточтимый шеф не только дозволяет вам представить свои тезисы, но и с глубоким нетерпением ждет их.

В нынешний раз я не просчитался: шутка подействовала на Хесуса, как волшебная палочка мага, — он разговорился, да так, что теперь уж никакими силами нельзя было остановить его. Самое, однако, замечательное было то, что он не только поддержал меня, но и пошел еще дальше.

— Зачем, — чуть не прокурорским тоном вопрошал он, — природе понадобилась молекула из аденина, рибозы и двух остатков фосфорной кислоты? Неужели только для того, чтобы дифосфатный хвост АДФ превратить в трифосфатный? Удлинять хвосты, синьор Умберто, — произнося мое имя, он вдруг задумался, — просто удлинять хвосты — занятие недостойное для нашей великой Матери.

— Воистину так, синьор Альмаден, — хлопнул я его по плечу. — И теперь уже не я один, а мы вдвоем заявим наше кредо Джулиано!

Когда находишь единомышленника, трудно обуздать энтузиазм, который так и распирает тебя. Четверть часа — не меньше! — я разглагольствовал о свободе и величии творческого духа, о единстве Науки, о бесстрашии Истины. Но где-то уже после первых взлетов моей патетики Хесус стал рассеян, вял, и только однажды, когда я снова заговорил о конкретных проблемах биохимии, он вспыхнул, как истый испанец — почти мгновенно до белого накала.

Мне импонировал этот его научный темперамент, но в откровенном и упорном его равнодушии ко всему, что не укладывалось в рамки биохимии, было нечто досадное. Я бы даже сказал больше — досадное и обременительное, потому что вроде возникала надобность в каком-то дополнительном объяснении.

После шести часов в лаборатории не оставалось ни души — Джулиано Россо полагал, что его сотрудники должны не только работать, но и думать. Не знаю, действительно ли это хронометрическое табу способствовало активизации творческой мысли, но выполнялось оно неукоснительно. Я позвонил Хесусу, что был бы ему признателен за вечер, который можно провести вдвоем в Пуэрто-Карреньо. Где именно? Мне абсолютно все равно, в любом бистро по его выбору.

В половине седьмого мы вышли из машины на площади Боливара у бистро «Ламанча». Неоновый ДонКихот под навесом, защищавшим его от избыточного вечернего света, трясся на своем Россинанте, а за ним мелкой рысцой трусил ослик Санчо Пансы, загруженный бурдюками, которые то вздувались, то опадали на его костлявых боках. Когда они падали, толстый Санчо раздувался до размеров двенадцатипудовой тыквы с коротенькими ножками, вроде тех, которыми в детских книжках всегда оделяются арбузы, дыни и синьор Помидор.

— Забавно, — сказал я. — Кстати, Хесус, чтобы люди чувствовали себя лучше, нужно почаще напоминать им о детстве. Все дело сводится к ассоциациям, имеющим эмоциональную окраску радости. У взрослого человека таких ассоциаций не слишком много.

— Да, — ответил Альмаден, торопливо проходя в дверь, как будто не следовало чрезмерно задерживаться на улице.

Мы заняли столик у окна, и вся площадь Боливара лежала теперь перед нами топографическим макетом в натуральную величину. Я сказал Альмадену, что это ощущение натуры, как макета, у меня возникает почти всегда, особенно вечерами, когда мир отделен от меня толсгым стеклом. И совершенно неодолимо это ощущение, когда мир за окном беззвучен.

— Да, синьор, да.

Слушая меня, Альмаден одобрительно кивал головой и улыбался, но меня не покидало нелепейшее чувство, будто и кивки его, и улыбка адресованы кому-то другому. Я не могу привести ни одного разумного довода в пользу этого впечатления, однако впечатление есть впечатление, независимо от того, могу или не могу я его мотивировать.

— Что мы закажем, Хесус?

Когда я стал называть вина и коньяки, мне показалось, он забеспокоился, хотя улыбка его оставалась неизменной, так что она уже здорово напоминала двухтысячелетнюю улыбку античной маски. Н-да, знаменитейшая чопорность и учтивость испанских идальго устояла даже под натиском времени, переменив лишь жесткое жабо на современный отложной воротник.

Принесли коньяк, и Хесус уставился на него глазами, в которых фантастически сочеталась отрешенность с ужасом. Откровенно говоря, мне стало очень не по себе от этого его взгляда, и я прямо сказал ему:

— Синьор Альмаден, я не настаиваю.

Однако взгляд его оставался прежним, и я повторил:

— Хесус, слово чести, я не настаиваю и нисколько не буду обижен.

Он сделал усилие, будто разрывая что-то очень плотное, оплетавшее его тело, его руки, ноги и голову, и одолел наконец странное свое оцепенение. Мне отчаянно хотелось узнать, часто ли случается с ним такое и обращался ли он к врачу, но мгновенно что-то сработало во мне, и никаких вопросов я уже не задавал, а только безостановочно рассказывал об итальянских тратториях, о флорентийских и болонских девушках, о виноградниках Тосканы и белых песках Бриндизи.

Я говорил, наверное, целый час, и он все время улыбался, одобрительно кивая головой. Но, господи, так умеет кивать любой электронный истукан!

Весь этот час я наказывал себе не преступать рамок учтивости, но в конце концов все-таки не устоял и прямо, без обиняков, спросил, как это удалось ему так вышколить себя, что ничего, кроме биохимии, не интересует его.

— Синьор Умберто! — скромнейший послушник вдруг обернулся фанатическим проповедником. — Синьор Умберто, биохимия — царица наук. Что еще, кроме биохимии, есть в жизни? Ничего!

Возражая, я должен был бы по меньшей мере повторить то, о чем накануне болтал целый час. Но зачем? Только для того, чтобы снова увидеть электронного истукана, обрядившегося человеком по имени Хесус Альмаден?

Возвращались мы затемно. Машину он вел безукоризненно-плавно, без единого толчка, так что понемногу у меня появилось даже ощущение нереального скольжения — того, которое бывает во сне. На кольцевой аллее, метрах в ста от моего дома, нам повстречалась Зенда Хааг. Хесус резко затормозил машину, воскликнув: «О, синьор!»

Я вышел из машины:

— Добрый вечер, синьорина. Мы только что из Пуэрто-Карреньо. Хесус познакомил меня с великолепнейшим бистро «Ламанча».

— Ну, вам крупно повезло, Умберто, — рассмеялась она. — Хесус — завсегдатай «Ламанчи».

— Да, синьорина, теперь я буду знать, что мне крупно повезло. Но там, увы, я этого не заметил.

— Хесус извел вас разговорами о митохондриях. Так, Хесус?

— Да, синьор, — бодро откликнулся Альмаден. Черт возьми, а он, оказывается, не без ехидства — «синьор Зенда Хааг»! Звучит, ничего не скажешь.

— Ну, а по части коньяка он дал вам три галлона форы? — продолжала она. — Уточняю: при общем объеме — три галлона и рюмка в одну двадцатую пинты.

— О, синьорина, не три, а тридцать галлонов форы!

Зенда Хааг смеялась, как смеются все женщины, когда знают наперед всю линию поведения чудаковатого мужчины и, кроме того, убеждены, что, сколько ни подтрунивай над ним, он снесет все безропотно. Потом, после небольшой паузы, она очень серьезно объяснила мне:

— Понимаете, Умберто, биохимик Хесус Альмаден сделал однажды великое открытие — алкоголь развязывает человеческие языки, и они становятся непристойно болтливыми. А так как это нелегко было увязать с его программой самосовершенствования, то он и нашел великолепный ход — пить до беспамятства.

Не могу сказать, чтобы эти ее шутки казались мне чересчур веселыми, но она так радостно смеялась, что грешно было не поддержать ее.

Альмаден отвел машину в гараж, а мы с Зендой задержались еще на четверть часа. Луна над кактусовой аллеей была великолепна своей безукоризненной зеркальной чистотой и бесстрастием. Тем фантастическим бесстрастием, которое живая природа дает изредка только в обращенном к солнцу серебристом глазу рыбы.

Синьорина Хааг говорила, что если бы ей пришлось выбирать между вечным днем и вечной ночью, она выбрала бы ночь — вот такую, с этой луной.

— Днем, Умберто, здесь чересчур много света и красок — больше, чем у нас в Италии.

— У нас, — поправил я.

— Да, — продолжала она задумчиво, — много больше, чем у вас. Они неумеренно занимают человеческую мысль, а мысль должна постоянно рассматривать самое себя: алгоритм — вот подлинное Эльдорадо. Глаза мешают человеку. Да, Умберто, глаза и уши. В сущности, — улыбнулась она, — одной пары глаз и одной пары ушей на миллион человек — вполне достаточно.

— Великолепный парадокс, — воскликнул я, — но кто должен быть этим счастливцем — обладателем глаз и ушей?

— Счастливцем? — удивилась она. — Вы полагаете, что демиург, если он и вправду существует, — самый большой счастливец? Ведь у него должны быть всевидящие глаза и всеслышащие уши! О, Умберто, отбросьте сатирические наслоения, под которыми поэты погребли эти слова, и великое бремя власти и всеведения станет очевидным для вас.

— И этот гомо-демиург, Зенда, этот человекобог будет задавать алгоритмы остальному миллиону?

— Задавать? — удивилась она. — Нет, Умберто, задавать не нужно — нужно отобрать наиболее целесообразные из множества алгоритмов, выработанных за триста миллионов лет…

— Полтора миллиона, Зенда, человеку полтора миллиона…

— …триста миллионов, — повторила она, — я имею в виду и тех его предков, что вышли из океана на земную твердь, а затем уже встали на две ноги и протянули к звездам свои руки. Послушайте, — воскликнула она, — ведь, в конце концов, дифференциация и специализация — высший закон…

— Чего? — спросил я, но, увлеченная своими мыслями, она не слушала меня.

— …а гнев за оскорбленного и униженного человека — это, синьор Прато, приличествует какой-нибудь Лотхен из восемнадцатого века, но не нам. В пятом классе, десяти лет, я ужасно сокрушалась: «О, несчастные парижане средневековья! Они выливали помои прямо у своего дома». Потом я сообразила, что зря так сокрушаюсь: несчастные-то парижане не знали канализации, а горевать об удобствах, которых даже не представляешь себе, вряд ли возможно. Скажите, Умберто, — она заговорила вдруг шепотом, как будто в самом деле поверяла мне великий секрет, — вы всерьез думаете, что слоны и крокодилы очень завидуют нам, людям? Ребенком, когда у меня случались неприятности, я мечтала обернуться собакой или кошкой: у них не бывает настоящих неприятностей. Кстати, вот вам анекдот с полувековой бородой: «Можно ли устроить собаке инфаркт? — Боже, пара пустяков: создайте ей человеческие условия!»

— Чудо, — удивился я, — и в этаких, можно сказать, человеческих условиях люди умудрялись еще сочинять анекдоты! Но кто же в таком случае примет на себя величайшее бремя — смотреть всевидящими глазами и слушать всеслышащими ушами?

Внезапно остановившись, она глянула на меня в упор — синими, почти черными при лунном свете, глазами Чезаре.

— Кто? — переспросила она, переспросила только для того, чтобы четче акцентировать ответ. — Я думаю, Один на миллион найдется.

— Например, Зенда Хааг…?

— Нет, Умберто, — вздохнула она, — я — нет.

Мне кажется, она сокрушалась по-настоящему о том, что ей не дано быть этим Одним из миллиона.

— Вы забываете, Зенда, красивые женщины всегда обладали огромной властью.

— Благодарю вас, благодарю, синьор Прато!

Она нехорошо засмеялась. Я не могу толком объяснить, как именно нехорошо, но у меня появилось ощущение, что одна моя нога повисла над обрывом, который постигается не зрением, а неким внутренним рефлексом опережения, или, точнее, предвосхищения.

Когда мы расстались, было уже около одиннадцати. Она крепко, по-мужски, пожала мне руку, как будто давала понять, что никаких обид и никакого недовольства друг другом у нас нет и быть не может. Эти ее твердость и прямота на самом деле были искренни, и мне вдруг по-настоящему захотелось не уходить от очень ясной и проницательной — без кокетства — женщины, по имени Зенда Хааг. Она, видимо, поняла это и тут же объяснила, что завтра рабочий день у нее начнется в пять, а шесть часов сна для нее — минимум.

Ложиться мне не хотелось — я сел у окна. Пятнадцатиметровые свечевидные цереусы, воздев к небу сотни своих рук с обрубленными кистями, чернели окаменелыми чудищами. В просвете между ними гигантскими дисками, взгроможденными один на другой в несколько этажей, улеглись опунции, оберегаемые стелющимися змеевидными кактусами. Вдруг прямо передо мною, у нижней кромки окна, стало всходить из-под земли бело-золотистое солнце, чуть поменьше обычного. Сначала я удивился — удивился даже не столько тому, что солнце восходит под моим окном, сколько тому, что оно не багровое, не малиновое, каким видится в первых своих лучах, а раскаленного почти добела золотистого цвета — того, что бывает в зените. Затем это солнце с поразительной быстротой стало обрамляться спиральным венцом из белоснежных лепестков, а диск его — искриться сотнями крошечных звездочек.

Потрясенный, несколько минут я никак не мог сообразить, что же это такое на самом деле. В моем сознании проносились образы каких-то диковинных люминофоров, выбравшихся из недр земли, и зачарованных принцесс, подающих о себе весть фантастическим сиянием в полночь. И только потом, как из давнего, забытого сна, взошли воспоминания о «Принцессе ночи» — цветке змеевидного кактуса, живущем с десяти вечера до трех ночи.

Сказочные видения навевают сон — я заснул. Но вдруг, как будто оборвалось и полетело в пропасть чтото тяжелое, сон кончился. Было ровно три часа — секунду-другую цветок догорал еще, и я видел, как гаснет его венец, как меркнут сотни крошечных тычинок-звезд у него на диске.

Солнце, взошедшее у меня под окном, сгорело. Луна перебралась за ночь на другую сторону неба. Свет ее был теперь не так ярок, как накануне, вечером, когда она висела прямо над аллеей. Я раздумывал, оставаться вот так, в кресле, до утра или провести остаток ночи в постели; Ноги мои затекли, и я откладывал окончательное решение до того момента, когда ноги придут в норму и можно будет без труда подняться. Мелькнул афоризм Лихтенберга, что те же мысли по-разному выглядят в зависимости от того, какое положение занимает в момент размышлений наше тело. Втайне я рассчитывал, что достаточно будет подняться — и всякие колебания сами пройдут.

Крутая резиновая тугость понемногу оставляла мои ноги, и я был уже близок к решительному рывку, но внезапно, точь-в-точь как с неделю тому, я увидел на верхушке цереуса — метрах в полутораста от моего дома — человеческую фигуру. Точнее, фигуру, очень напоминавшую человеческую, потому что, когда глядишь на кактусы в ночное время, при свете луны, может почудиться что угодно. Минуты две фигура была совершенно неподвижна, и я стал опять подумывать о той, что оставшиеся три с половиной-четыре часа надо бы провести по-человечески, в крепком сне, а не предаваться пустому занятию — проверять соотношение фантасмагорий и действительности колумбийской экваториальной ночи. Потом, через эти самые две минуты, я встал, но не для того, чтобы перебраться в постель, а подойти вплотную к окну, за которым началось что-то невообразимое: не одна, а целых пять фигур ожили одновременно на гигантском цереусе. Верхняя спустилась метра на два по стволу, четыре же другие, безукоризненно соблюдая симметрию, ползли по ветвям кактуса. Перемещались они, однако, не плавно, а толчками — так могла бы перемещаться обрывающая кокосовые орехи обезьяна, подчиненная ритму с очень строгим и четким периодом. Но, черт возьми, колючий цереус — не кокосовая пальма! Неужели обезьяна способна настолько пренебречь болью, чтобы методически, с упорством автомата, карабкаться чуть не по костяным иглам за плодами цереуса? И совершенно уже непонятно, какой смысл взбираться на цереус, высотой с пятиэтажный дом, когда рядом, буквально в десяти метрах, увешаны плодами приземистые опунции.

Добравшись до верхушек ветвей, почти таких же толстых и мощных, как сам ствол, четыре фигуры одновременно, точно по команде, хотя я готов поклясться, что не раздалось, ни единого звука, спрыгнули на ветви этажом ниже. Прыжок их был отмечен той силой, феноменальной экономностью и точностью, которая кажется недоступной даже обезьянам и леопардам.

Разумеется, о людях здесь не могло быть и речи, сколько бы эти фигуры ни напоминали человеческие. Присматриваясь, я все чаще возвращался к мысли о фантастических роботах: только роботы с безупречно тождественными программами могли действовать столь синхронно и стереотипно. Но, с другой стороны, такая безукоризненная пластика едва ли…

В общем, этак судить да гадать можно было до второго пришествия. Я задержался еще на минуту, чтобы посмотреть, как, пройдя путь от верхушки ветки к ее основанию, они спустятся по стволу этажом ниже, а затем побежал к двери. Дверь была заперта.

Странно, когда и зачем понадобилось мне запирать ее? Ключ лежал у меня в кармане, однако спешка и волнение — великолепные режиссеры пустых фарсов.

Наконец, выбросив из кармана пачку носовых платков, я достал ключ. Стремительно сунув в гнездо, я пытался повернуть его влево. Замок не подавался, и тогда я с силой толкнул дверь. Она отворилась, я машинально провел рукой по боковой плоскости — язычок замка был утоплен. Значит, дверь вовсе не была заперта!

Миновав дверь, я в четыре прыжка вылетел наружу и помчался к цереусу.

На цереусе не было никого и ничего — никого и ничего постороннего, только несколько плодов валялось у его подножия. Я обошел кактус трижды, я забросил наугад десятка полтора-два комьев, каждый величиной с кулак, но цереус молчал, как молчат все кактусы.

И вот что самое нелепое: именно этого я ждал — не умом, а какой-то субстанцией, которая была одновременно и мое тело, и воздух, который его окружает, и деревья, и Луна, и даже мой дом. В сущности, еще там, перед дверью, я твердо знал, что ничего не увижу на цереусе. Но нетерпение так подхлестывало меня, что просто бессмысленна была бы всякая попытка остановиться.

Спать я уже не мог, и три с лишним часа, которые оставались у меня, надо было как-то убить. Сначала я двинулся по кольцевой аллее на восток, но уже через несколько шагов мне почему-то не захотелось идти в эту сторону, и я повернул обратно. Оказавшись на прежнем месте, я остановился, потому что решительно не мог понять, чего же мне все-таки хочется. К центру вела радиальная аллейка. Вздор, конечно, но эта метровой ширины просека, зажатая с обеих сторон кактусами и каучуконосами, внушала мне настоящий страх — тот самый, который бывает у человека перед кромешной тьмой и густыми зарослями. Однако человек, если он дорожит собственным мнением о себе, не может безнаказанно подчиняться своим страхам. Я двинулся по просеке вперед, не оглядываясь, не ускоряя шага, ступая всей ступней, и ощущение плотного контакта с землей прибавляло мне твердости. Только дважды на всем пути я импульсивно подавался вправо — мне казалось, кто-то из зарослей, слева, пытается ухватить меня.

Наконец я выбрался из зарослей. У меня было совершенно определенное ощущение, что я ушел от опасности, хотя представить себе эту опасность даже приблизительно мне никак не удавалось. Я дважды обошел корпус биохимии — стекла его блестели в лунном свете, как куски отполированного золотистобелого базальта. Вода в фонтане посреди площади стекала неслышно по гранитным уступам, и только неустойчивость бликов на камнях и в бассейне позволяла угадывать безостановочное движение воды.

Удивительное дело, мне захотелось думать и говорить стихами — желание, которое частенько одолевало меня лет до шестнадцати-семнадцати, но впоследствии никогда не возвращалось. Потом вдруг, безо всякого намерения, я сказал вслух: «Зенда». Нет, я нисколько не представлял себе в это мгновение синьорину Хааг, я просто произнес ее имя — Зенда, которое было всего лишь словом со своим акустическим образом. Ну, как тысячи других слов — небо, тепло, сила, — не привязанных к конкретным предметам или явлениям.

Я придвинул скамью вплотную к фонтану и опустил ноги в воду. Опустил осторожно, так что вода только чуть-чуть всколыхнулась, заглатывая мои ноги без единого звука. Блаженный ритм покоя вернулся ко мне, и я решил, что вот так — с ногами, опущенными в бассейн фонтана, — просижу до рассвета, что ничего другого, ничего лучшего не надо.

У покоя свои часы, свое время. Мы не умеем правильно определять его, потому что во многих точках оно сопряжено с изначальным ощущением вечности. А нам нужны действия, дискретные величины, дающие четкое ощущение конечного, иначе — расстилается океан без вех, без ориентиров. Нирвана отожествляет человека со Вселенной, и границы двух Миров — вне и внутри — исчезают.

Внезапно во мне толчком в сердце разорвалась нить. Обернувшись, я увидел, как из зарослей вышел Хесус Альмаден — уверенно, быстрой и энергичной походкой делового человека, направляющегося к цели.

— Хесус! — окликнул я. — Альмаден! Синьор Альмаден!

Он продолжал двигаться тем же деловым шагом, как будто ничто извне не потревожило его.

— Альмаден!

В этот раз я напрягся для оклика так, что оглушенная рыба и та, наверняка, услышала бы меня. Но Альмаден не обратил ни малейшего внимания на мой зов, и тогда… тогда, черт возьми, я подумал, а что если никакого крика нет, что если у меня появляется лишь внутренний образ произнесенного имени?

Альмаден двигался строго по дуге, вдоль которой площадь обрамлялась зарослями. С северной стороны дуга уходила за корпус биохимии, а на юге опять выходила из-за корпуса — в том месте, где начиналась юго-восточная радиус-просека.

Не раздумывая дольше, я сунул ноги в туфли и понесся вдогонку за Хесусом. Но едва я пробежал десяток шагов, Хесуса не стало. Нет, нет, я беспрерывно следил за ним, ни на милли-секунду не выпуская из виду, и все-таки он исчез — стремительно, как свет перегоревшей лампы. Не исключено, конечно, что был у меня мгновенный провал сознания или мгновенное ослепление, но разве могу я всерьез допускать это, если в моем физическом самовосприятии никаких, абсолютно никаких сдвигов не произошло!

А что… нет, это вздор!.. и все-таки, а что, если вообще никакого Хесуса Альмадена не было? В конце концов, его фантастическая глухота и чудовищное исчезновение для меня не менее реальные факты, нежели его появление из зарослей и деловая походка. Но как все это увязать?

Я вернулся к фонтану, опять сел на скамью и опустил ноги в воду, но прежнего ощущения покоя уже не было. Впервые я проводил здесь, в пяти градусах от экватора, ночь без сна; к западу отсюда — Кордильеры и океан, к востоку-Гвианское нагорье и джунгли Ориноко, а между ними — я, Умберто Прато, бежавший из Европы в поисках душевного равновесия. Но, господи, что мог я знать об экваториальной ночи! И что, собственно, я знаю теперь?

Синьорина Зенда предпочитает Луну и ночь, я — день и Солнце. У каждого свои вкусы. Вкусы и возможности.

Что это? Даю голову на отсечение, опять он, Хесус Альмаден, — там, у юго-восточной радиус-просеки. Нет, теперь я кричать не буду, теперь я просто буду смотреть.

Остановился. Сейчас оглянется и пойдет дальше. Нет, не оглядывается — ждет, явно ждет кого-то. Вышли — четверо, сразу четверо. Еще четверо. И еще. Ото, сколько же их там! Что это на них — комбинезоны? Точно, комбинезоны — вроде защитных для команд дерадиации.

Абсурд, конечно, но мне вдруг показалось, что там, у зарослей, идут военные маневры и офицер дает инструкции своим солдатам. Однако, странные они, эти солдаты — неподвижны, как истуканы, как оловянный андерсеновский солдатик, который без стона, без упрека способен пролежать десять лет под прогнившей доской. И еще кого-то напоминают они, очень напоминают… вспомнил — тех, что на цереусе были. Я успел подумать еще, что такие солдаты — идеал всякого генерала, и вдруг все они отпрянули назад, в заросли. Причем, самое поразительное, Хесус, который был в двух-трех шагах от них, буквально взлетел и первым проник в чащу.

Опять на площади остался один человек — Умберто Прато. Я мог бы уточнить, синьор Прато, доктор биохимии из Болоньи, потому что о себе самом я мыслил так же, как об Альмадене, его подопечных и вообще обо всем, что было вне моего Я. Умберто, физический Умберто Прато, был в эту ночь за пределами того Я, которое получало и перерабатывало информацию ночи.

Потом, минут, должно быть, через десять, Прато вынул ноги из бассейна, положил их на скамью, провел рукой по голени, отжимая воду, и надел туфли.

Без страха, как автомат, который реализует однуединственную программу — шагать, строго блюдя вертикальное положение тела, — он двигался вдоль просеки. Он прошел дистанцию безукоризненно, ни разу не подавшись ни вправо, ни влево. Так же методично он подымался по ступеням лестницы, и каждая ступенька была, как щелчок маятника — тик… тик… тик…

В гостиной он поставил кресло, как положено, в трех метрах от телеэкрана, нажал кнопку самонастройки приемника, перевел спинку кресла от обычных ста пяти градусов к прямому и уселся.


…Джорджтаунская история по-прежнему остается загадкой. Мы уже рассказывали о фантастической силе и ловкости неизвестного, который безо всяких приспособлений спустился по стене с крыши десятого этажа на шестой, пытаясь проникнуть через окно в лабораторию митохондриологии. Полицейский Джо Чейндж, заметив человека на стене, трижды предупредил его окриком и трижды выстрелами. Однако неизвестный не реагировал на предупреждения полицейского, и тогда Джо Чейндж дал четвертый, последний, предупредительный выстрел. По несчастному стечению обстоятельств, человек в это же время занес ногу на карниз, куда целился полицейский, и пуля раздробила ему голень. При падении с шестого этажа он разбился насмерть. Прославленный патанатом профессор Шарль Годо, проведший вскрытие тела, решительно заявил, что анатомия бессильна объяснить феноменальные качества неизвестного. Руководитель Джорджтаунской лаборатории митохондриологии профессор Ферюссон утверждает, что мотивы, определившие попытку постороннего человека проникнуть в лабораторию, для него лично — terra incognita. Беспредельно уважая профессора Фергюссона, мы счастливы сообщить, что только скромность помешала профессору дать удовлетворительное объяснение: нашему репортеру стало известно, что в ту же ночь из лаборатории были похищены материалы секретных исследований. Предполагают, что похититель проник в лабораторию тем же путем, который накануне оказался роковым для его предшественника. Джо Чейндж, единственный человек, который мог бы стать очевидцем, чистосердечно признался, что ему не приходила в голову мысль о втором человеке, подобном его невольной жертве, и потому до прибытия полицейской машины он не глядел вверх. «Я думал, — сказал он, — все уже здесь, на земле».

Уважаемые телезрители, станция «Санта Фе де Богота» продолжает свою круглосуточную программу. В четыре часа пятьдесят минут смотрите…

Умберто протянул руку к дистанционному пульту, нажал клавишу «сеть» и долго не снимал пальца, хотя экран уже погас. Потом он забросил обе ноги на подоконник, провел ладонями по щекам и запрокинул голову, подперев челюсть кончиками вытянутых пальцев.

Мне казалось, самое лучшее для него сейчас — заснуть. А утром, когда взойдет солнце, — мы с ним опять будем одно. Спустя минуту он в самом деле заснул, но перед этим у него мелькнула еще мысль о Джорджтауне, куда вылетел Джулиано Россо в день его приезда, о синьорине Хааг, о…

Больше я ничего не успел заметить: мы заснули. Оба.