"Мыс Раманон" - читать интересную книгу автора (Ткаченко Анатолий Сергеевич)
СТАРИК ШАЛАНДА
Берег сырой и голый, купальщиков, самых смелых, три-четыре, а загорающих вовсе не видно: море штормит, все оно косматое, шумящее и грохочущее. Волны бегут, пожалуй, от самой невидимой Турции, вырастают за долгую дорогу, набираются злости; приметив вдруг на своем пути черные камни, волны вздыбливаются еще выше, хотят снести, раздробить камни, но сами взлетают мелкими брызгами, будто кто-то взрывает их снизу, затихают и, жалобно шипя, растекаются гладкой белой пеной: им очень не хочется умирать.
Русик идет к большим валунам на мысу — только там, в маленькой лагуне, за мшистыми спинами камней, можно наловить бычков. На нем старенькая вельветовая куртка, потертые техасы, запоясанные по-взрослому широким ремнем, красные кеды — очень удобная для рыбалки обувь; в одной руке — удочка, другой он придерживает сумку на боку с кое-какой едой (сумку мать сшила из новенькой, с зелеными и красными кубиками клеенки, а ремешок он сам прикрепил, простой брезентовый, от школьного ранца). Волны гремят, раскатывают по берегу гальку. Большие волны, разбившись, отступают особенно далеко, и тогда Русик подбегает к намытым водорослям, выхватывает из них одну или две — сколько успеет — ракушки-мидии, кладет их в клеенчатую сумку. Это наживка. В шторм не добудешь морского червя — лучшей, любимой всеми рыбами пищи, не наловишь сачком рачков-креветок, даже блох-прыгунков, живущих под крупными гальками (этих прыгунков обычно собирай горстями), сейчас не отыщешь: все отобрал шторм, накрыл водой. Зато волны срывают с донных камней мидии и швыряют на берег. Пустячная наживка, но раз не запасся хорошей — радуйся этой. Море само к ногам подкидывает и словно бы ворчит радушно: я ведь совсем без ничего не оставлю, я богатое, я сочувствую рыбакам.
Среди камней, у грохочущей кромки прибоя, Русик замечает одинокого удильщика. «Наверно, старик Шаланда. Ну да, тощий, согнулся от холода. В такую погодку, кроме него, никто и не ходит за бычками». Русик шагает живее, чтобы застать старика, а то скучно будет одному среди шума и грохота. Под глинистым обрывом мыса он снимает техасы, кладет на сухое, прижимает сумкой, мидиями набивает карманы куртки; и так, в кедах, трусах и куртке — кеды спасают ноги от колких камней, куртка от ветра,— идет к лагуне, заплывшей кипенной пеной. Надо пробраться на тот длинный рубчатый камень, напоминающий издали спину крокодила: его почти не заливает волна и за ним есть «окошко» спокойной воды. Русик нащупывает кедами дно, чутко шагает, вспоминая, где и какие камни лежат, и все-таки соскальзывает в яму — трусы и низ куртки тяжелеют, делаются холодными. Теперь нечего осторожничать. Он бредет напрямик, а Шаланда, раскрыв беззубый рот, еще больше согнувшись, беззвучно хохочет, как в кино с пропавшим звуком, или наоборот — можно подумать, это из черного рта старика несутся оглушающие все на свете звуки.
Русик вскарабкался на камень-островок, размотал леску, подошвой кеды раздавил мидию, наживил скользкую желтоватую мякоть, опустил крючок в чистую глубину у стенки камня.
Шаланда рыбачит под самым прибоем; огромные валы, кажется, вот-вот сшибут его, кувырком протащат через гряду камней и неживого бросят в лагуне. Но старик смеется, что-то кричит, мотая белой мокрой, распатланной головой: рад, наверное, что появился напарник. Хотя в ясные дни Шаланда до трясучки не любит, если кто-нибудь забрасывает удочку в его «ямку». Говорит, шипя и плюясь: «Ты мне на горб залезь, любимец, али еще луче, полезай в море, с крючка мово сымай». Даже Русика гонит, которого помнит, по его словам, «с первого дня появления на берегу». Ему нельзя не наловить — рыбу старик продает, почти задаром, правда, однако не может не продавать: пенсию старуха за него получает сама и покупает только одну «бутылешку махонькую». Про эту мучительную беду Шаланды знают все жители, от десятой станции курорта Большой Фонтан до конца города, и уже давно никто не подшучивает над ним.
Русик поймал крупного бычка, снял его, теплого, мягкого на прохладном ветру, положил в сырую расщелину камня, и бычок замер, ослепший, оглохший после полусвета и тишины морского дна. Бычки не трепещут, не бьются, как другие рыбы, они берегут себя и долго живут на воздухе.
Мокрый, иззябший старик, казалось, не ловил, а выметывал бычков из пены прибоя. На кукане у него, в тихой воде, колыхалось уже штук тридцать, одинаковых, с ладонь величиной. Вот попалась ему маленькая рыбешка; он резко, не снимая с крючка, ударил ее раз-другой о камень, сшиб, поправил наживу (у него, конечно, морской червяк!), быстренько забросил снова. Зачем Шаланда убивает рыбу, почему не отпустит, если она ему не нужна? Жестокий старик. Или лень возиться с мелочью? Надо поговорить об этом, когда он будет в хорошем настроении, особенно после пивбара «Якорь».
Поплавок нырнул косо в зеленую темень водорослей, качающихся будто под ветром, Русик слегка дернул удилище, подсек и плавно повел руку вверх, чуть наискось, чтобы не запутать леску в цепкой водяной траве. Бычок легко, словно бы сам этого захотел, выскользнул из воды, шлепнулся в левую ладошку Русика. Он подержал его немножко, грея руку, положил рядышком с первым. Клев наладился, Русик следил лишь за поплавком, не слыша прибоя, вовсе позабыв о старике Шаланде. Только раз, когда ветер сорвал макушку волны и брызги картечью ударили ему в лицо, он подумал, вдруг засмеявшись: «Вот я и конопатый — брызги соленые исконопатили меня».
А потом, через какое-то время, может, час или полтора, Русик услышал рядом голос старика, похожий на скрип старой судовой лебедки:
— Бросай это дело, любимец! Волна зашибет. Вишь, как лупит. Мы ж не пароходы железные!
Вместе перебрели лагуну — по ней тоже гуляли волны, — пересекли трусцой галечниковый берег, спрятались под нависшим обрывом мыса. Здесь лежали техасы Русика, сумка с едой, и было здесь сухо, тихо; глинистый обрыв еще не остыл, хранил внутри себя тепло погожих дней.
— Давай костерок соорудим, а? — сказал-спросил Шаланда, доставая папиросы, спрятанные в нагрудный карман рубашки, мятые, но сухие папироски «Север». — Я этим погреюсь, а тебе, любимец, костерок бы, подсушиться. Как считаешь?
Русик нагреб сухой травы, набрал щепок, когда-то давно выброшенных прибоем, старик смял пустую папиросную пачку, сунул в траву, повозившись со спичками — закостенелые пальцы крупно дрожали, едва гнулись, — поднес одну в трясущихся ладошках к бумаге, и огонек послушно занялся, запрыгал, заискрился, будто он был здесь всегда, в тихой нише обрыва, ждал людей и рад, что его разбудили.
— Костер — человек, с им не страшно портки намочить. Или, к примеру, море переплыть.
Шаланда вылил из резиновых сапог воду, кое-как отжал портянки; тощие, посинелые, искалеченные костистыми мозолями ступни сунул чуть ли не в огонь. Русик снял кеды, носки: подсушиться очень даже хорошо, мать и не узнает, что он рыбачил сегодня. Нет, Мать наша Машенька — так называет ее отчим — не запрещает Русику удить рыбу, но всегда расстраивается, если видит его мокрым или испачканным: ей ну совершенно некогда обстирывать всех, хотя бы маленькую Нинуську успеть «обработать», она в детсад ходит, должна аккуратненько выглядеть. Русик и сам себе постирает. Носки, трусы, майку поколотишь в морской воде — чистые, как после порошка «Нептун», делаются.
Старик разомлел, привалился тощей спиной к теплой глине обрыва, прижмурился. Мечтает, а может, дремлет от большой усталости. Исхлестанный ветром, брызгами, он, кажется, стал еще костистее. Смешной, интересный, печальный человек. Все его знают, все с ним знакомы, особенно портовики. И прозвали его «Шаланда» за то, что он говорит, будто бы песня из кинофильма «Два бойца» про него сочинена, он и есть тот Костя-рыбак, который налавливал «шаланды, полные кефали». А рыбачка Соня — его постарелая теперешняя жена. Это она как-то в мае причалила к берегу баркас, и Костя-Шаланда в нее влюбился... Кто подтрунивает над стариком, кто поддакивает, но все встают, когда он входит в пивбар «Якорь» — точно по словам песни: «И все биндюжники вставали...» Русику очень хочется, чтобы было именно так, как говорит Шаланда. Ведь он же воевал, имеет орден Славы, израненный, до войны рыбачил, на пенсию вышел портовым грузчиком. А бычков удит и продает — не большая беда, может, хобби такое у него, и еще старик любит «личную монету иметь в кармане».
Надо спросить... ну да, надо спросить Шаланду... Вот он открыл глаза — они блеснули чисто и улыбчиво, словно отдохнули, согрелись, гуще подсинились, как морская вода в ясный день, — молодые, даже мальчишеские, посреди морщин, шрамов небритого, старого, носатого, изношенного на морской непогоде лица. И Русик спросил, придвигаясь к Шаланде, глядя ему в глаза:
— Ты зачем убиваешь маленьких бычков?
— А ты зачем их кошке отдаешь?
— Я... если мало поймаю...
— Отпусти, любимец, если мало. Кошка пускай мышами кормится, раз человек энту тварь не потребляет.
Не ожидал Русик такого ответа, не знал, что старик видел санаторного бродяжливого кота, которого Русик прозвал «Базилио» и иногда дает ему несколько рыбешек. Шаланда хмуро смотрел на Русика и, заметив его внезапное смущение, вспыхнувшие конопушки на щеках, хрипло и протяжно захихикал.
— В каком классе учисся?
— Скоро в первый пойду. А читать умею.
— Смотри-ка, малец-мальчонка. А я думал, в третьем или четвертом уже. Ну, все одно — грамотный, раз книги читаешь. Вот тебе моя наука. Поприглядись, ответь мне, что это такое обозначает.
Шаланда поднес к лицу Русика скрюченные, почти черные, с загнутыми желтыми, закаменелыми ногтями пальцы. Никогда не видел Русик близко руки старика и понял сейчас, почему говорят о таких: узловатые. Суставы пальцев у Шаланды напоминали узлы туго завязанных веревок-шкотов.
— Молчишь? Сам пояснение дам. Разве этакими клешнями маленькую рыбешку сымешь? Глянь. Крючья натуральные, которыми осетра ловят. Поржавелые еще.
— П-почему такие? — спросил Русик, чуть отшатнувшись, словно желтые ногти могли впиться ему в лицо.
— От работы, от соли, любимец. За это и обожали Молдаванка и Пересыпь Костю-моряка. — И старик негромко, хрипуче запел: — «Синеет море за бульваром, каштан над городом цветет...»
Он пел, снова пригасив водянистыми веками глаза, а Русик смотрел в море и думал, что сейчас оно дымно-зеленое, бурное, опасное для рыбачьих шаланд. На мачте портовой службы, пожалуй, качается не меньше двух черных шаров штормового предупреждения. И только большие корабли непоколебимыми темными громадами проплывают вдали от берега. Идут пароходы в порт разгружаться и загружаться. Наши, заграничные. Моряки выходят на Приморский бульвар, шумные, в бело-синих форменках, из разных стран мира: загорелые, смуглые, черные. Говорят громко и непонятно, всем улыбаются... Когда-то работал в торговом порту грузчиком Шаланда, бегал по трапам с мешками и ящиками за спиной, а теперь там, вдоль бетонных пирсов, — краны на рельсах, много кранов, железный лес издали, двигаются, шевелят вроде бы лениво решетчатыми стрелами-руками. Людей почти не видно, грузчиков и подавно нет (брезентовые нагорбники давно в музеи сдали). От такого нагорбника, наверное, у старика спина скрючилась, как большая мозоль стала. Но поет он не грустно, просто задумчиво, забыв, кто с ним рядом, поет — вспоминает свою хорошую молодость, отчаянную рыбачку Соню и сам молодеет. Седые волосы вовсе, может, и не седые — сорвал ветер с волны пену, бросил Шаланде на голову...
Русику припоминается бабка Соня, жена старика (да, это точно, ее звать Соня, а его Константин), всегда крикливая, толстая, краснолицая, со всегдашней своей поговоркой: «Чево кричишь, как на пароходе!» Ей кажется, что и на нее все кричат. Этой весной их семейству урезали приусадебный участок, потому что вся окраина, бывшая деревня, стала вдруг тоже городом. Бабка Соня ездила скандалить к большому начальству, каждый вечер кричала соседкам, что они голодранки, а в городские захотели, из-за них будто бы и присоединили деревню к городу. Русик не понимает, почему так возмущалась бабка Соня. Жить в городе лучше, особенно таком, красивом, колбасу разную, мороженое продают, трамвайную линию провели, потом, может быть, построят белые высокие дома с лифтами и всех переселят в них; на балконе Русик капитанский мостик устроит или пост наблюдения, каждое утро будет видеть море и пароходы.
Шаланда кончил петь, тихо поулыбался сам себе, поднял клеенчатую сумку, глянул в нее:
— Ого, любимец, у тебя закусить имеется?
Русик разломил пополам бутерброд с маслом, разделил колбаску копченую, сладкий сырок подержал в руке, положил обратно: одному есть неловко, а старик, пожалуй, откажется. Детская еда.
— Хорошо, что в городе стали жить, правда? — сказал Русик, глядя, как Шаланда старательно мнет беззубыми деснами жесткую мякоть колбасы.
— Это с какой стороны подойти. Мы городу больше понадобились. Чтоб мильон был.
— Миллион человек?
— Ну да. Когда мильон, в особое положение такой город вступает: снабжение, строительство, пятое — десятое по первой категории. Такую политику понять можешь?
— Могу.
— Ты, Еруслан, скоро состарисся. Малец-мальчонка — и все маракует! Это потому — без отца растешь, вроде сам себе вдвойне голова. Так, что ли?
— Папка в плавании, есть у меня папка, он в загранку ходит...
— Ясно, никто без папок на свет не рождается. Только твой долго плавает. Сколь уже годов? Четыре, толкуешь? Половину твоей жизни.
— Он придет. Обещал приехать.
— Пусть покажет свой конопатый нос, я с ним лично по-моряцки побеседую.
Перестав жевать, Русик отвернулся к морю, и оно стало для него мутно-серым, будто застелил воду сплошной туман, и волны приглохли, и морось, приносимая ветром, казалась теплой. Почему никто, кроме матери, не верит ему, что отец в долгом плавании, жалеют его, а то подшучивают: «Не вернется, бросил тебя, шибко рыжим уродился». С фронта без вести пропавшие приходили... Отец ведь живой, работает матросом первого класса на большом танкере «Орел»... Но недолго огорчался Русик, он не умел быть сердитым, любил отца, немножко помнил его и всегда верил ему. Вот он в морской робе, невысокий, зато крепкий и разворотливый, чуть раскачиваясь, идет по палубе танкера, осматривает свое хозяйство: тросы, лебедки, шлюпки, запасные якоря. За бортом бушует Атлантический океан, выпрыгивают из воды летающие рыбы и дельфины, волны перекатываются через железную палубу, вдали виднеются тропические острова. Отец стоит на носу «Орла», лицо ему секут острые брызги, он смотрит в бинокль — нет ли какой опасности. Танкер выполняет важный рейс — везет на Кубу тысячи тонн нефти...
— А этот, новый, тебя не обижает?
— Иван Сафонович? Он Нинуськин папка.
— Понятно, что не твой, потому и спрашиваю.
— Не-е. Он только долго разговаривает. Жить меня учит.
— Занудный тип, знаю.
— Мама говорит: хозяйственный мужик.
— Ясное дело, мимо своего рта ложку не пронесет. Видал я таких мужиков: пока молодые — бойкие шибко, а опосля, как зачахнут, местечко тихое ищут, возле чужого тепла погреться, хозяйственными делаются... Был у нас такой, тоже приезжий, году в сорок шестом, в порту работал. Ну, теперь краны, техника, а тогда горб грузчика, биндюжника — вся механизация. По двенадцать и более часов с мешками, ящиками бегали из трюмов на пирсы. Паек, правда, хороший получали, дополнительный. Ты вот и не понимаешь, любимец, какая такая штука карточная система. Так ведь?
— Хлеба мало давали. Мама рассказывала.
— Всего мало давали, а то и вовсе нечего было давать, война все съела. Ну, мы артельно жили, кашеваркой у нас Сонька моя работала. Главное — еда горячая да чтоб сполна, иначе пропал. И не отрывайся от артели, это еще важней: поможет, выручит братва — заболел, или пропился, или семье помочь надо. Каждый ведь человек, у кого ошибок не бывает. Даже конь, говорят, о четырех копытах и то спотыкается, пароход в тыщу лошадиных сил на мель садится. А человек — он как ты да я. Вроде крепкие, в душе могучие, а пойди вон к волне, стань — шибанет о камень, и нету нас, хороните, люди, красивые трупы.
— Ты про мужика хотел...
— Я и подвожу к мужику этому дело. Мы, значит, артельно живем, спины гнем, кашу хлебаем, он — в одиночку. Бегает по трапам вместе с нами, помалкивая, а как обед — в сторонке паек свой поедает. Исхудал мужик, несмотря что Сонька подкармливала из артельного котла остатками. При нас не брал, правда, стыдился. Опосля выяснилось: паек на Привозе продавал, на рынке, денежки скапливал мужичок, хотел богатым уехать в Россию. Не знаю, как бы у него вышло, может, выдюжил голодовку, да тут денежную реформу провели, а у него весь капиталец хранился в сундучке. И получил хозяйственный мужик за кажную десятку по рублику. Тебе не понять, любимец, такую трагедию. Не выдержала душа, пошатнулась, в психиатричку попал наш приезжий биндюжник. Жалели мы его, навещали. Через какое-то время, правда, оклемался, вышел на волю, к нам не пошел, умно оценил обстановку — мужиков мало, вдов вдоволь,— прибился к одной с домом, садом, огородом и по сю пору на Привозе фруктами-овощами торгует Гладкий, краснорожий, довольный жизнью. Меня презирает, Соньку не узнает. А я всегда ему говорю: «Привет, биндюжник!» И запою иной раз: «Шаланды, полные кефали...» Шипит, бормочет, милицией пугает, прибил бы меня: я ему прошлое напоминаю, а он там душу свою оставил; семью — где-то в России, а душу — в тех днях, когда горелые остатки из котла доедал. Вот как бывает, любимец милый! Да что ж я тебе, мальцу, про это рассказываю? Заболтался совсем.
— Не-е, — помотал головой Русик. — Иван Сафонович не такой. Он Нинуську любит и маму называет «Мать наша Машенька». Мама говорит — с ним можно жить, хотя бы водку не пьет.
— Правильно, такие не пьют, такие питаются... Вот подрастешь, Еруслан, лет на десяток, мы с тобой тогда потолкуем, если я живой буду, да и сам ты к тому времени кое-что про людей узнаешь, а теперь давай-ка уходить, волна шибче бьет, измочит нас морось, огонек, видишь, тоже гаснет.
Морось уже дождем порошила их, сырела и темнела глина обрыва, ветер задувал в нишу, и пепел костра испуганно взметывался, сырел, падал за их спины, в темень, будто прятался. Русик натянул кеды, застегнул куртку, поднял удочку и сумку. Своих бычков — шесть штук — решил отдать старику Шаланде: пусть у него прибудет; мать все равно не станет жарить шесть штук, только возню разводить. А кота кормить — дорогая еда, мышей совсем перестанет ловить. Русик молча нанизал своих бычков на кукан старика — получилась увесистая, красивая, пахнущая морем и водорослями связка. Старик кивнул благодарно, поняв все точно, как думал и решил Русик.
— В другой раз рассчитаемся.
Они зашагали по хрустящей гальке. Справа гремел прибой, слева немо, уступами высился берег с кустами акаций, платанами, дощатыми домишками, в которых жили древние старики и старушки и много приезжающих к ним отдыхать — купаться, загорать, лечиться фруктами. Напротив маленькой пристани-купальни — на ней приплясывали два отчаянных пловца — они свернули в гору, по деревянной лестнице стали медленно подниматься к белым коттеджам Будынка твирчисты радяньских писменныкив — писательского дома творчества. Здесь когда-то, лет десять назад (Русик этого не помнит), был фуникулер, возивший отдыхающих к морю, но обрушился берег, покорежил железные балки, бетонную площадку наверху, и пришлось устроить просто лестницу. Берег еще несколько раз оползал вместе с деревьями, уменьшая и так тесную территорию Будынка, крайний коттедж теперь стоял почти у обрыва.
— У этих письменникив скоро вовсе берега не будет, — сказал Шаланда, когда они шли по аллее, обсаженной кипарисами, похожими на солдат в строю, красно пылающей цветами каннами, очень строгой аллее, ее всегда хотелось пройти молча. Но Русик все-таки проговорил много раз слышанные слова:
— Укреплять надо.
— Книжками ихними?.. — Старик негромко закашлялся, с охотой захихикал: он считал, что все настоящие писатели давно померли, а эти, приезжающие сюда «творыты», вино пьют да животы наедают.
Вышли из ворот — громоздких, с колоннами и железной решеткой, словно за ними целый город размещался, — и легко зашагали рядом с асфальтовым шоссе. Здесь было тихо, тепло, море осталось где-то глубоко внизу, приглушенное садами и платановыми рощами. Старик Шаланда надбавил шагу, вытянув сухую коричневую шею и резко кивая острым сизым носом: ему хотелось успеть на рынок, пока не разошелся базарный народ, запродать какому-нибудь барыге свежий улов (пусть тот стоит за прилавком, торгуется с домохозяйками), потом культурно отдохнуть в теплом и веселом пивбаре «Якорь».
Он, пожалуй, позабыл уже, с кем идет, кто отдал ему своих бычков, но Русику ничуть не обидно: ведь они еще много раз увидятся на берегу моря, а случится шторм — вдвоем будут удить у самого прибоя, на черных камнях.