"Мыс Раманон" - читать интересную книгу автора (Ткаченко Анатолий Сергеевич)

МАТЬ НАША МАШЕНЬКА

По крутому склону, через желтые осыпи и зеленые рощицы, с бетонной площадки, где когда-то стояла вышка фуникулера, скатывается к морю протяжный, истончен­ный расстоянием зов:

— Руси-ик!

Это зовет Русика мама. Сегодня, значит, она смогла освободиться пораньше, приготовила обед, хочет накор­мить его, побыть с ним «полный часик». Русик поднимает голову, видит на обрыве светлое пятнышко, мерцающее в знойных всполохах, берет сумку, удочку, кукан с налов­ленными бычками и по длинной поскрипывающей дере­вянной лестнице идет вверх. Ему кажется, что идет он быстро, но шаги у него маленькие, а ступеньки крутые, и всякий раз мама говорит ему, когда Русик, наконец прошлепав по бетонной площадке, ловит ее руку:

— До-олго ты! Совсем притомился, как старичок.

— Не-ет, я быстро шагал, — не верит ей Русик.

Мама сжимает его шершавую от морской соли ладошку, забирает клеенчатую сумку, удочку, кукан. Они идут сначала по аллее Будынка твирчисты, потом сворачивают вправо, к санаторию «Жемчужина». Здесь давно уже мама работает кастеляншей, и живут они в глиняном домике у стены санатория, собственном домике, доставшемся им от деда.

Крыльцо густо заросло виноградными лозами, над лет­ней кухней — корявый старый грецкий орех (орехи еще в зеленой кожуре, похожи на крупные сливы), дворик ма­ленький, тихий, по краям огороженный колючими ака­циями. Хозяйства у них почти никакого — четыре курицы и одноглазый петух. Было когда-то больше птицы, да отец Русика, приходя из плавания, приказывал маме рубить головы «глупым хохлаткам», которые становятся тихими и умными лишь на сковородке, с картошкой. Он же выбил глаз петуху: сделал рогатку Русику, стрельнул сам, чтобы испытать, и выбил. Случайно, конечно. И вообще моряки, особенно «заграничники», не любят заниматься хозяйством. Зато вещи хорошие привозят. У Русика есть сомбреро, кубинские рубашки, старенькие уже, правда; мама наде­вает дома махровый полосатый халат, а по праздникам — оранжевые сапожки... Другое всякое, кока-колу там, жева­тельные резинки, кокосовые орехи, волосатые, похожие на обезьяньи мордашки, значки разных стран...

— Мой руки, иди к столу, обедать будем. — Мама не­сет кукан с бычками под навес летней кухни, кладет бычков в миску, заливает водой; черные рыбешки оживают, выпле­скивают хвостами брызги. — На ужин тебе поджарю.

В доме прохладно, сумеречно, будто наступил уже ве­чер; стол застлан чистой клеенкой (это от нее мама отреза­ла лишний кусок, сшила рыбацкую сумку), и никого нету: Нинуська в детсадике, Иван Сафонович на работе, в своем ателье «Фиалка». Русик ждет и вроде бы немножко дрем­лет — из него выходит береговой жар, и если не шевелить­ся, то кажется, что сидишь в теплом невидимом облаке. Есть пока не хочется, но Русик знает: сегодня будет что-нибудь вкусное.

Входит мама, ставит перед Русиком большую тарелку пельменей, залитых растопленным сливочным маслом, сует в руку вилку, а сама садится напротив, подпирает ла­дошкой щеку, говорит протяжно и негромко, чтобы не вспугнуть тишину, сумерки прохладного глиняного дома, доставшегося им от деда, говорит для одного Русика:

— Кушай, мой Рыжик, пельмешки вку-усные.

Глотнув один-другой, теплый, масляно-душистый, Ру­сик оживает, приваливается к столу и в несколько минут съедает пельмени; бульон, не дожидаясь ложки, пьет через край тарелки. Мама придвигает кружку молока с магазинной маковой булкой, кладет две шоколадные конфеты. Русик смеется, голос у него чисто булькает, будто плещется в кружке молоко, и мама тоже улыбается: она рада, что на­кормила своего Рыжика, сумела сегодня ему угодить. Ведь у них каждый день борщ и каша, для всей семьи, ничего другого она не успевает приготовить. Без борща, правда, не может жить Иван Сафонович, он ест его утром, в обед, вечером — ему нужны витамины, которыми с детства он мало напитался где-то там, у себя на севере, в Костромской области. А Русику скучно делается, во рту кислая слюна скапливается, если он даже подумает о борще; лучше уж хлеб с сыром или колбасой, когда бывает колбаса, Русику вполне хватает такого обеда.

— Теперь отдохни маленько, пока на дворе жарко. Может, букварь почитаешь, учительница скажет — какой Рыжик хороший, уже читать умеет. А я картошку поокучиваю хоть полчасика, совсем заросла картошка, а так хорошая уродилась, скоро свеженькую будем подкапывать, свою, не купленную, что-то в этом году дорогонько стоит картошечка. Ну, я пойду, а ты позанимайся.

Мама говорит, как напевает, голос ее понемногу глохнет за тихо прикрытой дверью, потом звякает в сенях тяпка, потом мама, словно совсем уже издалека, кричит на кур: «Кши, шалавые, пропасти на вас нету!»

Вяло поднявшись, Русик идет в комнату-боковушку, в свою маленькую комнату, где едва помещаются кровать, белый столик от кухонного гарнитура, табуретка. Когда-то, при деде, здесь был чулан для рыбацких сетей, удилищ, лесок, разной морской одежды, на зиму дед вносил сюда мо­тор со своего баркаса, и теперь еще пол, дощатые стены пах­нут соляркой, пеньковыми канатами, копченой кефалью. Боковушку мама отдала Русику, когда отец целый год не приходил из плавания, а у них стал жить мастер высшего класса Иван Сафонович Кожемякин. Мама будто отселила Русика... нет, не от себя — от новой жизни, которая нача­лась в их доме. Об этом Русик не сам догадался, старик Ша­ланда сказал: «Квартеру, говоришь, персональную по­лучил? Смотри, чтоб энтот курортник куда подале тебя не спровадил». Но Русик ничуть не боялся закройщика Ивана Сафоновича — у них и раньше поселялись отдыхающие, правда женщины,— зато в своей боковушке он устроил корабельную рубку: повесил фотографию отца в форменке, тельняшке и мичманке, с маленькими усиками, бородкой и большой, почти мальчишеской улыбкой; у окна прикре­пил старое штурвальное колесо, повесил бинокль; на столе положил карту Черного моря и компас, подаренный мамой в день рождения; спасательный круг, побитый волнами, с еле заметной надписью «Строптивый», кусок настоящего пенькового каната, сушеные бычки на гвозде... Мама входи­ла только подмести или протереть пол, Иван Сафонович вовсе не заглядывал, а Нинуська... Нинуськи сначала не было.

В окне неподвижно, как нарисованные, темнеют широ­кие виноградные листья, за ними — сомлевшие от жары кусты акаций, дальше, если зорко вглядеться, в яркой пу­стоте, у самой кромки берегового обрыва, синеет, мерцает дневное море.

Русик садится к столу, раскрывает букварь и, водя пальцем по слогам, читает: «Ми-тя мал. Он мял гли-ну. Ва-ля и Ко-ля ле-пи-ли. Моя ма-ма до-яр-ка». Русик рас­сматривает рисунок: мама-доярка, румянощекая, боевая, в белом халате, блестящих сапожках; она держит полное ведро молока, а позади нее — длинный желтый коровник и много пестрых веселых коров.

«Красивая мама,— думает Русик,— и работа у нее хо­рошая: подоила коров и отдыхай, пока они напасутся... Кастеляншей труднее. Простыни, наволочки, одеяла, белье, мыло, полотенца — все надо выдать, за все голо­вой отвечаешь. Одни приезжают, другие уезжают, про­стыни рваные сдают, верблюжьи одеяла воруют. Чертова работа, правильно говорит мама».

Русик хочет представить на месте мамы-доярки маму-кастеляншу, но получается не очень красиво, совсем не для книжки, и он, вздыхая, закрывает букварь.

Со двора сквозь виноградные листья и оконные стекла слышится сухой, частый звяк тяпки о песчаную скрипу­чую землю.

Ему становится жаль свою маму, обидно за нее, она ведь все равно лучше всех других, только об этом никто не знает. Она вот такая... Но точных, единственно нужных слов Русик не находит, еще сильнее жалеет маму, а когда щеки его заплывают слезами, он ложится на кровать, дол­го смотрит в дощатый некрашеный потолок, выстроган­ный давным-давно дедом. И ему видится, точнее чувст­вуется, ощущается мама — теплым хлебом, молоком, заботой. Она в этой комнате-боковушке, в каждой вещи, в фотографии отца на стенке. Она во всем доме, во дворе и еще в нем, в самом Русике. Ловит Русик бычков, гово­рит со стариком Шаландой, ворует персики — мама всег­да с ним, улыбается, хмурится, журит, жалеет. Он может ее не слушаться, может поспорить с ней, а то и шлепок от нее хороший получит — рука у мамы крепкая, — но она все равно простит и не уйдет из его комнатушки, из дома, из вещей и из самого Русика. Она как воздух мор­ской, который всегда в тебе и вокруг тебя, если ты жи­вешь рядом с морем. О нем не думаешь, но им каждую ми­нуту дышишь.

А с самого-самого начала, как только глаза Русика зажглись от света и он понял, что это свет, мама казалась ему большим белым облаком. Облако наплывало, отдаля­лось — согревало, если ему было зябко, освежало, если он задыхался в духоте. Белое облако-мама плавало над ним или он плавал в нем, и Русик кричал, если оно исчезало надолго: он хотел жить, а вся его жизнь была в этом боль­шом белом, теплом облаке.

Снаружи, совсем близко, послышалось:

— Ах ты ворюга несчастный! Всю рыбу сожрал! Ру­сик ловил-ловил... Черт чумазый!

По лестнице зачастил мягкий стукоток — нашкодив­ший кот Базилио спрятался на чердаке.

Надо вставать, идти куда-нибудь. Скоро из ателье явится Иван Сафонович, приведет Нинуську: по пути он заходит в детсад, забирает свою любимую дочку. Она ни­чего, Нинуська, бывает очень даже смешная, и жалко, если ее обижают, но иногда хочется отлупить эту сестрен­ку: нанесет в боковушку кукол, лоскутов, а рядом с фото­графией Русикова отца прицепит большой раскрашен­ный портрет Ивана Сафоновича. Русик выбрасывает, она прикалывает да еще лепечет: «Мой папуля луче». Никто не говорит, что Иван Сафонович плохой, это поначалу его не любили соседи, теперь вежливо здороваются, приходят советоваться или заказывают платья, костюмы, если по­шить хотят. И мама, которая стала при нем «мать наша Машенька», сказала однажды бабке Соне, жене старика Шаланды: «Хватит, наплавалась со своим моряком, хочу к тихому берегу причалить». Бабка закивала согласно, поругала Шаланду, позабыв совсем, что о ней такая хорошая морская песня поется. Иван Сафонович и сам гово­рит: «Завоевал достойный авторитет». Пусть. Но у каж­дого свой отец, и нечего его навязывать другим, даже если это красивый портрет. Русик скоро приделает на боко­вушку замок, подкопит денег, купит в хозтоварах и при­делает. Можно бычками заработать.

Он выходит во двор; под навесом летней кухни на сто­ле расплескана вода. В миске плавают три рыбешки, са­мые маленькие. Он вылавливает их, идет к лестнице и забрасывает в слуховое окно на чердак, где отсиживается Базилио.

— Жри остальные,— вежливо говорит Русик, словно кот постеснялся съесть всю рыбу сразу, и тут же прибав­ляет, услышав, как похрустывают рыбьи кости: — Пой­маю — шкуру сдеру!

Он берет тяпку, маленькую, купленную для него ма­мой, напрямик пробирается сквозь колючие акации, за которыми у них огород — клинышек картошки, огуреч­ные и помидорные грядки. Мама уже хорошо поработала, осталось окучить всего шесть рядков. Надо ей помочь, раньше бы прийти и помочь. Потому что весь огород — их забота, мамы и Русика. Нинуська малолетняя, Иван Сафонович — интеллигент, ему нельзя мозоли набивать: резать и кроить материал — «нежное дело, для особо тон­кой души, наших людей мы должны одевать чистыми ру­ками, элегантно, красиво и скромно». Раз он попробовал крыльцо подладить — ступеньки провалились да быстро пальцы поотбивал; мама засмеялась, отняла молоток, сама приколотила доски. А так Иван Сафонович хозяйст­венный, в магазины сам ходит, маме и Нинуське платья шьет, Русику из каких-то «неоприходованных обрезков» моряцкие брюки клёш выкроил.

Взяв тот же ряд, что и мама, только с другого конца, Русик начинает работать: бьет лезвием тяпки в сухую, скрипучую землю, поднимает ее и нагребает на корни кар­тофельного куста. Земля снизу влажная, пахнет береговым илом, кусты осыпаны фиолетовыми цветками; потревожен­ные, цветки сорят в лицо Русика невидимой пыльцой с жел­тых пестиков, пахнущих прохладно и резко сырой картош­кой. Вот он ударил слишком сильно, разрубил розовый клубень, срез мгновенно заплыл крупными каплями, будто окропила его роса. Русик глянул — не заметила ли ма­ма? — снова наклонился, реже и осторожнее загребая тяп­кой.

Посередине они сходятся (Русик спешил, мама, навер­ное, немножко придерживала себя, и они сошлись точно посередине), распрямляют спины, опираются на тяпки.

— Я бы и сама, Ры-ижик, — длинно и истомленно го­ворит мама. — Ты почитал бы лучше, а я бы сама. Тут ведь несколько бороздок осталось. Маленький ты у меня еще. А вырастешь и помогать не будешь, как все другие.

— Буду.

— Упрямый ты, как твой батька Максим Задорожко. Только ты в моряки не ходи-и, мало из них серьезных выхо­дит: балованные деньгами, веселой жизнью. Они ведь «по морям, по волнам — нынче здесь, завтра там».

— Пойду.

Мама тихо смеется, сдергивает с головы белую косынку, вытирает лицо, а потом, улыбаясь, молча и долго смотрит на Русика. Она, мама, рослая, темноглазая, и волосы не красит, и брови не подводит, лишь кремом мажется не­множко, чтобы лицо от солнца «как у арапки не стало». Красивая мама. Нет, вовсе не Русик так считает — он-то точно, пожалуй, не знает, красивая ли она,— другие гово­рят. Соседки, мужчины отдыхающие. Иной раз просят: «Рыжик, познакомь с мамой». Бывают такие дяди, что очень даже хочется познакомить. Русик сказал однажды: «Мам, с тобой хочет позна...» — и получил шлепок по за­тылку.

Почему-то сейчас ему припомнился этот случай, про­шлогодний, дядя из Москвы, бородатый, но молодой, спор­тивный, всегда веселый — он плавал дальше всех, ему кри­чали со спасательной станции: «Гражданин, вернитесь в зону купания!» Он ходил в мировецком форменном костю­ме, какого никогда не сшить закройщику Ивану Сафоновичу, а главное, он был летчиком с «ИЛ-62», — и Русик, ощутив тот шлепок по затылку, обиду (ничего же он плохо­го не сделал, наоборот, хотел угодить маме — такой дядя стесняется к ней подойти), насупившись, сказал:

— Ты Мать наша Машенька, вот!

Мама так же тихо и длинно рассмеялась, глядя сужен­ными, совсем затемнелыми глазами на Русика, провела ладошкой по его жестко засолоневшим от морской воды волосам.

— Рыжик, ежик, дурачок! Я все равно люблю тебя.

Он мотнул головой, рука мамы соскользнула ему на плечо.

— И закройщика...

Это выговорилось как-то само собой, первый раз, Русик не хотел вовсе упоминать Ивана Сафоновича, просто не забывал о нем, и всё, и теперь чуть приподнял плечи, отчего рука мамы сделалась вдвое тяжелее, отвернулся, ожидая резких слов или того хуже — приказа уйти с ее глаз, а потом быть до конца дня одному, жалеть себя, сердиться на всех, придумывать, как помириться с мамой или еще больше досадить ей, чтобы помнила: есть у него отец, он в плавании, может в любое время вернуться и спросить: «Кто здесь обижает моего сына?» Но Мать наша Машенька опять положила ладошку на голову Русика, слегка запро­кинула его лицо, глянула пристально и удивленно, словно не веря себе — он ли, Русик, перед нею? — губы ее, стис­нутые до мелких морщинок, расслабились в грустноватой, еле уловимой улыбке, спокойно, даже ласково выговорили:

— Он же ушел от нас, понимаешь? Женился на дочке капитана с «Орла», понимаешь? У него уже своя дочка, как наша Нинуська... Или лучше не понимай, зачем тебе это, маленький? Давай работать... Когда работаешь, про все забываешь, жизнь незаметно идет.

Мама пошла к акациям, начала новый ряд. Русик взял другую бороздку, чтобы не сходиться и не встречаться по­середине — хватит ему сегодня разговоров, да и мама запечалилась: была веселая, быстрая, а теперь едва подни­мает тяпку. Зачем им такая «душевная беседа»? Ну, знал Русик, говорил ему Витька-дуроход, другие мальчишки подшучивали, что отец никогда не вернется к нему из дол­гого плавания. Не очень верил он им — злятся, если чего-нибудь не дашь или не захочешь персики у Страхпома воровать. Это мелкие пустяки. Вот мама сказала — другое дело... На дочке капитана с «Орла»... Значит, капитан за­ставил, приказал... Ведь отец простой матрос, хоть и перво­го класса. Может, надо его выручать, а не сердиться на него?

Русик поднимал и опускал тяпку, хорошо наловчил­ся — не резал клубни, не придавливал землей кусты,— и размолвка с мамой уже почти не помнилась. Правильно говорит Мать наша Машенька: жизнь незаметно идет, когда работаешь; и солнце, весь день горячо висевшее по­середине неба, вдруг спряталось, подмигивая, за кирпич­ную стену санатория «Жемчужина». Оно еще долго будет полыхать над морем, но здесь, на их маленьком дворе, сра­зу стало прохладно, ветерок пробрался сквозь акации, залепетал горячими виноградными листьями, точно спал под обрывом, где пещеры, прохладная глина, проснулся, при­хватил с берега водной свежести, принес — и нате вам, мне не жалко, я тоже должен работать. С чердака сошмыгнул черный кот Базилио. В санаторной роще, провожая день, негромко и тоскливо прокричал дикий голубь-вяхирь: «Ку-у-гук!»

— Все, — сказала мама. — Спасибо тебе, Рыжик. Такое дело сделали — как гора с плеч. Потом выберем время, помидоры подвяжем, а то, видишь, валятся, гнить будут.

Она стоит рядом, горячая, пахнущая горьковатой тра­вой — дергала ее руками, ладошки зеленые, — и ситцевым платьем, промокшим под мышками. Русику хочется при­пасть к ней головой, замереть на минуту, поплакать, чтобы она не видела, но почувствовала и простила ему все-все сердитые слова, которые сами по себе, откуда-то изнутри поднимаются, душат горло, и Русик не может удержать их на языке. Она молча кладет ему на плечо руку, тяжелую, отдыхающую, прижимает его к себе, ведет в дом.

— Мой Ры-ижик, — опять, как во время обеда, протяж­но и негромко напевает мама, достает из холодильника графин кваса, наливает два стакана, один дает Русику. — Серди-итый мо-ой мужичок. Нам ведь до-олго с тобой жи-ить. И ты все-о поймешь. А пока зачем тебе, а-а? Живи, бегай, радуйся, а я буду тебя люби-ить.

Русик глотал кисло-сладкий квас — ему казалось, что он высох, как растение, теперь поливает себя и оживает, может даже весь зазеленеть свежими листьями, — слушал и почти не понимал маму, лишь бы она говорила-напевала, была рядом, и всегда дома было тихо-тихо, как сейчас, и он поймет ее, научится понимать, ведь им до-олго вместе....

Сухо хлопнула калитка, застучали шаги, сквозь вино­градную сумеречь проник в оконное стекло звучный голос:

— Вот мы и дома, доченька! Почему же не встречает нас Мать наша Машенька?