"Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста" - читать интересную книгу автора (Резник Семен Ефимович)

Глава десятая Эволюция копытных и идеи эволюции

1

Общая беда и общие надежды, какими они жили в Париже, должны были, кажется, сблизить мнимых супругов как никогда прежде. Но произошло, по всей видимости, обратное. После бегства Жаклара, когда старики Корвин-Круковские поспешили отправиться восвояси, а Софья Васильевна — в Берлин, чтобы продолжить занятия у Вейерштрасса, Владимир Онуфриевич с неожиданной твердостью заявил, что останется в Париже. Благо в Берлин перебралась Юлия Лермонтова, так что Софе не грозило полное одиночество. Ему же необходимо было если не закончить монографию об анхитерии, то хотя бы изготовить к ней рисунки. Впервые Владимир Онуфриевич не поступился своими интересами ради Софьи Васильевны.

Получив во Франкфурте 60 франков на обратный путь, Ковалевский рассчитал, что денег ему хватит на то, чтобы спуститься по Рейну, переправиться в Англию и уже оттуда вернуться в Париж. И он не пренебрег возможностью осмотреть «удивительный музей Тейлора в Гарлеме и музей в Лейдене». «О Лондоне и говорить нечего, так посещение его мне полезно», — писал он брату. Нелишне было и выждать, чтобы убедиться, что французская полиция не разыскивает его в связи с побегом Жаклара.

Вернувшись в Париж, Владимир Онуфриевич в течение месяца завершил работу над таблицами рисунков к будущей монографии. Теперь он мог поторопиться в Берлин, к поджидавшей его Софье Васильевне, которую любил по-прежнему, «гораздо больше, чем она меня».

Однако Владимир уже иначе смотрел на свои отношения с Софой и не ждал от них ничего хорошего. Нет, он не считал себя безнадежно влюбленным. Наоборот, он знал, что их фиктивный брак может легко перейти в действительный: следует лишь взять на себя «роль неотступного дядьки». Но именно этого он всячески избегал. Он считал нечестным, «заключивши брак по надобности», как бы обманом заполучить себе жену. Кроме того, он видел, как сильно Софа увлечена математикой. И полагал, что она будет глубоко несчастна, если сделается матерью: ведь забота о ребенке неизбежно отвлечет ее от науки. Да она и сама не скрывала, что «боится этого ужасно». «Кроме того, я думаю, она будет дурной матерью, в ней нет ни одного материнского инстинкта, и ребят она просто ненавидит». Владимир пророчил, что Софа будет очень несчастна в жизни, ибо в ее крайне противоречивой и дисгармоничной натуре «есть много такого, что не даст ей добиться счастья».

Как же решиться «взять на себя ответственность быть мужем и отцом, особенно с таким человеком, как Софа»? Усматривая в своем характере «некоторое кочевание и шляние», Ковалевский чувствовал бы себя «не в своей тарелке», если бы был привязан к одному месту. У Софы же переезды вызывали отвращение. Ей хотелось спокойной «оседлой» жизни, с большим числом «коротких знакомых».

«Мы оба теперь очень раскаиваемся в этом браке. Я раскаиваюсь за нее, потому что это положение замужней очень стесняет ее и может страшно стеснить ее в будущем». «Если бы она полюбила кого-нибудь искренне и это был бы хороший человек», то Владимир Онуфриевич готов был принять на себя «всякие вины и преступления, чтобы добиться развода и сделать ее свободною».

На зимний семестр он отправился в Иену, маленький городок, прославленный древним университетом, в котором работали два крупнейших биолога-дарвиниста — Отто Гегенбауэр и Эрнст Геккель. У них Владимир Онуфриевич надеялся «набраться философского духа». К тому же пора его ученичества прошла. Надо было сдать экзамены за университетский курс, а в провинциальном городке это стоило сравнительно немного.

«В Иене я устроился хорошо, — сообщал Владимир брату 15 декабря 1871 года, — жизнь дешева, квартира стоит 5 талеров в месяц, а обед 6, дров я купил на 3 талера, чай есть, вот и все, что надо. [...] Я приступаю к экзамену и пишу Auszug30 из моей работы для представления как диссертации. Геккель декан и говорит, что очень рад докторирен31 твоего брата. Стоит это здесь 71 талер, все-таки дешевле, чем везде».

Время опять пришлось уплотнить до предела.

Владимир Онуфриевич быстро написал извлечение из своей монографии (на немецком зыке), чтобы защитить его как диссертацию на доктора философии, а затем стал начисто отделывать саму монографию (на французском). Приходилось также готовиться к экзаменам по химии, которую он изрядно забыл, и по зоологии, ибо Геккель предупреждал, что хотя главное внимание уделит ископаемым, но «пройдется» и по современным низшим животным. Еще Владимир Онуфриевич занимался сравнительным изучением черепов разных классов позвоночных в лаборатории Гегенбауэра и по два часа в день переводил новую книгу Гексли, которую взялся издать Евдокимов. Заработать хоть немного денег и тем облегчить положение брата, который обещал высылать ему ежемесячно по 50 рублей, но фактически высылал больше, Ковалевский считал своим нравственным долгом.

Однако чередование столь различных занятий создавало неприятное ощущение, будто он не имеет свободной минуты и «вместе с тем» ничего не делает. Особенно пугало Ковалевского обилие материала в лаборатории Гегенбауэра, где он изучал скелеты рыб, амфибий, рептилий, оказываясь «лицом к лицу со всею, т[ак] сказать, природою».

«Можно, пожалуй, всю жизнь просматривать, материалу хватит, а между тем, не работая специально над одним, не углубляешься в предмет», — писал он недовольно брату.

Но еще сильнее его угнетало полное одиночество. Утешение он находил только в том, что «никто не страдает» из-за него, да мысль о брате согревала в самые тоскливые минуты. «На тебя я всегда могу положиться, — писал он Александру, — знаю, что и простишь мне все, и защитишь меня перед другими, и вообще будешь обо мне хлопотать больше, чем я сам о себе».

«Ты не поверишь, Саша, как меня поддерживает наша хорошая общая дружба и взаимная преданность. Не будь этого, я бы просто удавился, и убежден, что в будущем мне доставит много отрады твоя семья. Состарившись немного, необходимо иметь какой-нибудь угол, где тебя искренне любят и где сам можешь сильно любить и возиться с подрастающим народом. Иначе впадешь в такой эгоизм и сухость, что страсть». О том, чтобы создать собственную семью, он не помышлял.

Даже на рождественские праздники Владимир не поехал в Берлин и в полном одиночестве встретил 1872 год. Сквозь толстые стены и закрытые ставни в его комнату проникали беззаботный смех и веселые песни. Владимиру не спалось. Прислушиваясь невольно к чужому веселью, он строчил очередное послание брату.

«Довольно мрачно в моей норе. Впрочем, я ведь животное, любящее одиночество, и это меня мало огорчает», — пытался он обмануть Александра и самого себя.

2

Обширные знания, какие уже приобрел Ковалевский, переполняли его мозг и то и дело «выстреливали» зарядами новых идей. Его письма полны проектов научных работ в самых разных направлениях. То он хочет провести сопоставление костей слухового аппарата у разных классов животных — «старый и опять поднятый вопрос», то решает исследовать основные две группы млекопитающих — плацентарных и сумчатых, ибо пока что сумчатые представляются ученым как «особый мир, точно на другой планете».

Однако Владимир Онуфриевич ненадолго задержался на этих предметах. Он уже размышлял над тем, что палеонтологические находки «описывались под разными названиями в разных странах и от всего этого произошел такой Wirrwarr32, что ужас». Отсюда следовало, что надо «просто объехать все музеи, где есть остатки, и, сопоставив описания с оригиналами, наконец schlichten33 всю эту путаницу (а это совсем нетрудно, и у меня уже есть много данных для этого из того, что я видел до сих пор и имею в своей коллекции)».

Стесняемый, как всегда, недостатком денег, Ковалевский даже сожалел, что не отложил до осени экзамены, «чем бы сберег 75 талеров» для задуманной поездки по музеям.

Однако день экзаменов приближался, и в письмах Владимира Онуфриевича появилась нервозность. Он опасался вопросов из таких разделов, которыми занимался мало. Ему крайне неприятна была мысль, что в тридцать лет он будет «плавать» как начинающий студент. Но «все, конечно, обошлось благополучно», ибо спрашивали «такой вздор», что он мог бы и два года назад выдержать эти экзамены. А «с страшным здешним ослом-геологом» Владимир Онуфриевич даже «сильно погрызся и наговорил ему во время экзамена неприятностей с намеками на его полную несостоятельность». Такая «задиристость» вскоре дорого обойдется Ковалевскому, но пока что все устроилось без осложнений.

3

На весенние каникулы Юлия Лермонтова уехала домой, и «доктору философии Иенского университета» пришлось провести их в Берлине, где он «решительно ничего не делал». Однако перерыв в лабораторных занятиях позволил многое обдумать и еще сильнее подхлестнул его творческую мысль. В результате возникла идея целой серии «Палеонтологических этюдов», то есть монографий, посвященных отдельным ископаемым животным. Ученые, с которыми он обсудил этот замысел, согласились, что «теперь подобная работа решительно необходима».

Отправленная для публикации в Петербургскую академию наук его монография об анхитерии превращалась, таким образом, в первый из целой серии «этюдов». И поскольку в ней прослеживалась эволюция непарнопалых, естественно было приступить к другой, гораздо более крупной группе копытных, то есть парнопалым.

Эта группа представлена в современной фауне огромным разнообразием форм — от свиньи до гиппопотама, от коровы до оленя, от антилопы до жирафа... Ковалевского не мог не увлечь вопрос о том, как образовался весь этот мир, какие стадии прошел в своей эволюции.

Те немногие палеонтологи, которые отважились стать на позиции Дарвиновой теории, поспешили произвести всех парнопалых от аноплотерия — животного раннетретичной (эоценовой) эпохи, тщательно описанного и реконструированного еще Жоржем Кювье. Между тем Ковалевскому было ясно, что такая точка зрения ошибочна и может привести лишь к дискредитации эволюционного учения.

Ибо аноплотерий опирался только на два пальца, тогда как у некоторых даже нынешних парнопалых, например у свиней, их четыре. Одного этого Ковалевскому достаточно, чтобы утверждать, что аноплотерий — это боковая ветвь на эволюционном древе. Он имел общего предка с другими парнопалыми, но сам таким предком быть не мог!

С растущим нетерпением ждал Владимир Онуфриевич возвращения Юлии Лермонтовой, чтобы поскорее отправиться в странствие по палеонтологическим музеям Европы — уже не ради того, чтобы привести в порядок палеонтологическую номенклатуру, а чтобы разобраться в одном из важнейших вопросов эволюции животного мира.

Его стремление поскорее вырваться из Берлина не ускользнуло от проницательной Софы. И конечно, смертельно ее обидело. Взаимные колкости быстро перешли в ссору. Сгоряча они наговорили друг другу много резкого, несправедливого. И решили, что ничего, кроме терзаний, не могут принести друг другу. А потому лучше поменьше встречаться. И даже не встречаться вообще...

Давно подготавливаемый и все же неожиданный для обоих разрыв казался полным и окончательным. Владимир Онуфриевич уехал озлобленный, с острой занозой в сердце, которую намерен был во что бы то ни стало из себя вырвать...

4

Первая остановка — в Бонне — сильно разочаровала его. Материалов, на которые он рассчитывал, в музее попросту не оказалось: «свинья Троншель», хранитель музея, при публикации описаний «нагородил вздор».

«Просмотревши и срисовавши то немногое, что есть», Владимир Онуфриевич поспешил спуститься на пароходе в Висбаден («где я наверное знаю, лежит для меня многое интересное, которое уже было слегка описано, а главное, одна свиная голова, которая мне очень нужна»).

Затем последовали Дармштадт, Штутгарт, Цюрих...

Быстрые передвижения, как это бывало всегда, оживили и подняли настроение Ковалевского. Нет, душевную боль он не преодолел, но сумел загнать ее вглубь. Встретившись в Цюрихе с Жакларами, он показался им в «таком хорошем, здоровом расположении духа», что Анюта долго еще вспоминала об этом...

Дольше, чем в других местах, Ковалевский задержался в Лозанне. Хотя он заранее знал, что там «лежит очень много важного», коллекция музея превзошла самые смелые его ожидания.

«Я нашел здесь, — писал он брату, — довольно много нужных мне остатков, особенно косточки carpus и tarsus34 довольно полны и не раздавлены в лигните, а эти косточки, собственно, главное дело в скелете».

Не удовлетворившись зарисовками, Владимир Онуфриевич заказал гипсовые слепки с нужных ему экспонатов, а заодно выучился у скульптора их изготовлять. «Я еще не знаю, во что мне это обойдется, — обеспокоенно писал он, — надеюсь после [окончания] работы сбыть их за свою цену в Петерб[ургскую] академию или куда-нибудь, лишь бы хватило капитала».

Поездки не только обогащали Ковалевского материалом для исследований, но и помогали расширять связи с учеными. Еще по дороге из Иены в Берлин он оказался попутчиком Людвига Рютимейера — швейцарского зоолога и палеонтолога, одного из немногих знатоков ископаемых млекопитающих, пытавшегося уже, правда, в общих чертах пересмотреть палеонтологические данные с позиций теории Дарвина. Два ученых быстро нашли общий язык и «расстались большими друзьями». При прощании Рютимейер даже потребовал, «чтобы быть с ним в постоянной переписке».

Во всех музеях, где появлялся Ковалевский, ему, как правило, оказывали самый теплый прием. «Так как из палеонтологов млекопитающих никто не знает, — объяснял он, — то все рады, когда появляется такой мудрец, который умеет сделать что-нибудь с этими костями; еще зубы некоторые знают, но об костях ни малейшего понятия».

Директор музея в Лозанне, крупный геолог Реневье, не только позволил сделать все нужные Ковалевскому зарисовки и слепки, но и снабдил целой пачкой рекомендательных писем.

В Лионе оказалось «пропасть хорошего, но все известно», поэтому, пробыв в городе только полтора дня, Владимир Онуфриевич поспешил дальше.

В Пюи обложные дожди заставили его купить зонтик. Раздосадованный непредвиденным расходом, Ковалевский отправился в музей, где застал плохо выбритого, помятого, косоглазого и «неслыханно грязного» старика, которого принял за служителя. Но оказалось, что это доктор Эймар, директор музея и обладатель богатой частной коллекции. Приезжего он встретил с настороженным недоверием, на вопросы отвечал односложно и сухо; рекомендательные письма не произвели на него ровно никакого впечатления. А когда гость заикнулся о его частной коллекции, Эймар и вовсе замкнулся, насупился и замолчал.

Лишь после долгих настояний и просьб он с видимой неохотой повел гостя в свою загородную виллу.

Большой двухэтажный дом встретил Владимира Онуфриевича так же мрачно и недоверчиво, как и его хозяин. В доме были закрыты все двери и ставни; Эймар долго громыхал ключами, прежде чем отомкнул многочисленные запоры и ввел гостя внутрь.

Кое-как прибранной в доме оказалась только одна комната, да и в ней пол был заставлен огромными бутылями с вином и пивом, по углам громоздились кучи каких-то черепков, камней, обломков старинного оружия, выдававших основную научную специальность хозяина (Эймар был археологом), а на протянутых от стены к стене веревках сушились женские рубахи.

Потоптавшись в нерешительности, старик толкнул какую-то дверь и в полном молчании стал подниматься по темной скрипучей лестнице.

Ковалевский поспешил следом и ахнул. На втором этаже перед ним открылась комната, сплошь заваленная окаменелостями.

Глаз палеонтолога вмиг определил, что здесь собраны остатки млекопитающих одного периода: переходных слоев между эоценом и миоценом, — как раз то, что больше всего нужно было Владимиру Онуфриевичу!

«Главное, ведь ничего не описано, — сообщал он брату, — и обо всех этих зверях существуют только догадки, а тут лежит материал, чтобы описать животное полнее, чем живое, потому что существуют все возрасты».

Однако ликовать было еще рано. Ибо Эймар объяснил гостю, что работать в этом доме никак невозможно. И, увидев, что тот сильно обескуражен, «успокоил» его, пообещав приходить с ним сюда иногда, «на часок после обеда».

«Я просто перепугался, — делился с братом Ковалевский, — ну что можно сделать за часок».

Сообразив, что в данном случае ложь во спасение и что терять ему все равно нечего, Владимир Онуфриевич стал убеждать старика, что ради его коллекции специально приехал из Петербурга, одна дорога обошлась ему в 600 франков и он не может уехать ни с чем. Если хозяин не хочет доверить ключей от дома, то пусть позволит перенести нужные материалы в музей!

Но Эймар упорно твердил свое. И, словно бы издеваясь, угрюмо бормотал, что живет только ради науки и что коллекция, которую он собирал тридцать лет, к услугам всех.

Ковалевский внутренне кипел и уже готов был разругаться со стариком, но вовремя удержался. На следующий день он преподнес Эймару кое-что из своей коллекции, которую, несмотря на безденежье, упорно собирал с самого начала своих палеонтологических занятий.

Подношения, конечно же, были очень скромными в сравнении с теми богатствами, какими владел Эймар, но они заметно оживили сумрачного старика. Он даже позволил перенести кое-какие кости из загородного дома в музей.

Однако не все, что нужно было Владимиру Онуфриевичу.

До головы гиопотама, животного, которое особенно интересовало Ковалевского, Эймар «и коснуться не дал».

Но теперь Владимир Онуфриевич знал, чем пронять старого скрягу.

Последовали новые подношения, и Эймар, чувствуя, что идет на крайнее самопожертвование, разрешил перенести в музей и голову. Голова оказалась очень тяжелой, так что пришлось позвать на помощь скульптора, которого Ковалевский нанял делать гипсовые копии. Привлекая внимание прохожих, они вдвоем тащили диковинный череп по улицам городка, а хозяин, этот своеобразный Плюшкин от науки, «шел сзади и кряхтел».

Зато теперь Эймар «совсем разошелся» и стал «очень мил». Много толковал с Ковалевским о палеонтологии, показывал разные древности, реставрация которых и занимала его основное время. «Он, очевидно, старый скряга и очень богатый человек, — заключил Владимир Онуфриевич, — но вместе с тем очень неглупый и с довольно большими сведениями. Археолог он, должно быть, отличный».

Программа путешествия была выполнена почти полностью.

Только в Марсель, где Ковалевский намеревался сделать рисунки и схемы для давно задуманной работы о границе между юрской и меловой формациями, он не смог заехать, так как кончились деньги. Но он был «рад донельзя» и с удовольствием предчувствовал, как его парижские коллеги «с ума сойдут от злобы, что у них под боком сделана работа, которую им следовало сделать 20 лет назад».

Гиопотамы обитали в древнетретичную (эоценовую) эпоху и составляли очень обширную фауну. Только по размерам животные этой группы отличались друг от друга в несколько раз: самые мелкие из них были величиной с кролика, а самые крупные — больше гиппопотама. Главная же особенность всех их состояла в том, что они передвигались, опираясь на четыре пальца, и этот простой факт в сопоставлении с другими особенностями гиопотамов позволил Ковалевскому сделать вывод, что именно они, а, не аноплотерии являются древними предками парнопалых.

С этой новостью Владимир Онуфриевич приехал в Париж и сполна насладился произведенным эффектом: Годри, Жерве, Милн-Эдвардс «ахнули, увидевши мои материалы».

Однако Ковалевскому еще предстояло детально обосновать свою точку зрения на эволюцию парнопалых. А материал для этого имелся только в Лондоне, в естественноисторической коллекции Британского музея.

5

В английскую столицу его побуждало торопиться еще одно обстоятельство.

После тоскливой зимы в Иене и разрыва с Софой особенно пусто и холодно было на душе. Между тем еще в Берлине (до столь удачного путешествия по музеям Европы) он получил письмо от Марии Александровны Боковой. За прошедшие годы она окончила в Цюрихе медицинский факультет, стала врачом-окулистом и на лето 1872 года собралась в Англию — стажироваться в глазной клинике. В Париже Ковалевский узнал, что планы ее не переменились: она в Лондоне, и к ней ненадолго приехал Сеченов, а также Суслова. И вскоре Владимир Онуфриевич беседовал со старыми друзьями.

Суслова занималась медицинской практикой. Много сил отдавала она бедным пациентам, преимущественно женщинам, которых лечила бесплатно. Но бесконечная вереница больных, коим врач не всегда может помочь, сильно утомляла Надежду Прокофьевну и против ожиданий не приносила ей полного удовлетворения. Владимир Онуфриевич нашел Суслову печальной и разочарованной. «Она просто ненавидит свою жизнь, до такой степени, говорит она, частная практика убийственна», — писал он брату.

В Лондон Суслова приехала пополнить свои знания, но надежды ее не оправдались. Крайне недовольная, она говорила, что ничему не выучилась, и скоро уехала из британской столицы...

Мария Александровна, хотя и добилась наконец своего, тоже не выглядела счастливой. «Она осталась такою, как и до медицины, которая скорее увеличила, чем разогнала, ее хандру», — быстро заключил Ковалевский. Воистину прав мудрец, утверждавший, что стремление к цели дает больше радости человеку, нежели ее достижение!

Но самой важной для Владимира Онуфриевича была встреча с Иваном Михайловичем.

Ковалевский уже подумывал о возвращении на родину и планы свои связывал с университетской деятельностью. В письмах к брату он давно обсуждал их. Александр советовал ему обосноваться в Казани, но забираться в глухую провинцию Владимиру не хотелось. Пугали одиночество, скука, порождаемые ею склоки в профессорской среде... В том, что его лекции «пойдут хорошо и студентов будет много», Ковалевский не сомневался. И был уверен, что, защитив магистерскую, а затем и докторскую диссертации, сможет претендовать на профессуру в Петербурге. Ведь предпочтение должны отдавать лучшим, а в своем превосходстве над большинством русских геологов он нимало не сомневался...

Всеми этими соображениями он и поспешил поделиться с Иваном Михайловичем, однако его прожекты могли вызвать лишь мрачную усмешку на заметно постаревшем лице Сеченова. За прошедшие годы он испытал ряд новых потрясений и сделался еще большим скептиком. Из Медико-хирургической академии он ушел, протестуя против процветавших в ней кумовства и делячества, и, перейдя в Новороссийский университет, должен был все начинать сначала, то есть с устройства физиологической лаборатории.

Иван Михайлович саркастически объяснил начинающему ученому, что не все на свете делается так, как должно делаться. При появлении вакансии профессором становится не тот, кто лучше читает лекции и имеет больший вес в науке, а тот, кто раньше стал доцентом. Такова обычная практика российских университетов: будь ты хоть семи пядей во лбу, а «обойти» прежде тебя назначенного доцента невозможно.

«Я ваших порядков не знаю: неужели это так?» — с недоумением спрашивал Владимир Онуфриевич брата. «Конечно, тебе лучше известны все возможные места, и я поеду, куда ты мне напишешь ехать», — заключил он, окончательно запутавшись.

6

Естественноисторическим отделом Британского музея заведовал Ричард Оуэн — суховатый, прямой старик с фигурой юноши и умным утомленным лицом.

Ему принадлежали классические исследования зубной системы животных, разных частей скелета, мозга. Он разработал понятия об аналогии и гомологии, удержавшиеся до наших дней без сколько-нибудь значительных изменений, сделал другие крупные открытия. Особенно велик вклад Оуэна в палеонтологию. Ученый воссоздал облик диковинной первоптицы — археоптерикса, изучил многих вымерших млекопитающих, ввел в научный обиход понятия о динозаврах, лабиринтодонтах и других группах древних животных. Эти достижения создали ему славу «английского Кювье».

Однако вопреки Кювье конкретные формы живых существ Оуэн считал лишь частными воплощениями некой исходной идеи. Он выдвинул теорию «архетипа» — идеального образца, по которому выкраиваются формы животных, и отстаивал свои представления с большой настойчивостью, не смущаясь необходимостью искусственно подгонять и даже заведомо искажать научные факты.

Когда появилась эволюционная теория Дарвина, Оуэн оказался в числе хотя и не очень решительных, но самых влиятельных ее противников: не случайно именно в него направил первые стрелы острый и бесстрашный полемист Томас Гексли.

Ковалевского Оуэн неизменно встречал в Британском музее с большой предупредительностью и немедленно давал указания «открывать все шкапы и ящики» по его первому требованию. Теперь же планы молодого ученого вызвали у него особенно большой интерес — может быть, потому, что гиопотамы впервые были описаны им и именно он дал название этому давно исчезнувшему семейству. Оуэн вообще много потрудился над ископаемыми копытными, например, обосновал их подразделение на парнопалых и непарнопалых, которое Ковалевский считал очень ценным и из которого исходил в своих исследованиях.

Узнав, что русский коллега намерен пробыть в Лондоне несколько месяцев, Оуэн выделил ему в Британском музее отдельный кабинет и частенько заглядывал к нему, чтобы узнать, как движется работа, и помочь, если нужно, советом.

Парнопалых давно уже разделили на две группы — жвачных и свиней. Но при этом не учитывались данные палеонтологии, а они-то сильно путали исследователей, так как многие ископаемые животные не принадлежали к свиньям и в то же время не жевали жвачки. По мере накопления материала «странных» форм обнаруживалось все больше. В научной литературе даже появился термин, обозначавший нечто совершенно парадоксальное: «жвачные свиньи». Да и ископаемые остатки не всегда позволяли определить, обладало ли животное способностью жевать жвачку или нет. Ковалевский в связи с этим указывал, что «введение физиологической функции в систему, основанную на строении скелета, в высшей степени нежелательно».

Ковалевский предложил подразделение, основанное на особенностях зубов, так как у части парнопалых (включая свиней) зубы имели бугорчатое строение, у других же — дольчатое, в виде четырех или пяти полулуний. Благодаря этому сразу же устранялась путаница при отнесении животного к той или другой группе. Аноплотерии, например, которых считали предками свиней, оказались в группе лунчатозубых. В ту же группу попадало подавляющее большинство современных и вымерших парнопалых, тогда как в группу бугорчатозубых отходили только свиньи, гиппопотамы и некоторые ископаемые животные.

Наметив две линии развития парнопалых, Ковалевский старался проследить за обеими из них, показывая, в чем сходство, а в чем различие их эволюции.

Еще в Пюи, у Эймара, Ковалевский обратил внимание на кости энтелодона — животного, обитавшего в позднеэоценовую и раннемиоценовую (олигоцен — по современной периодизации) эпоху. Все ученые, когда-либо изучавшие это животное, относили его к ископаемым свиньям. И Ковалевский убедился в справедливости такого суждения, ибо зубы его оказались бугорчатыми.

Однако, исследовав строение конечностей энтелодона, Владимир Онуфриевич установил, что животное было не четырехпалым, как считалось прежде, а двупалым. Это свое открытие сам Ковалевский назвал «ошеломляющим», и оно действительно ошеломило его! Ведь все свиньи, не только вымершие, но и современные — четырехпалы...

Как же так, недоумевал Ковалевский. Упрощенная конечность — это важнейшее эволюционное завоевание копытных. Животное с упрощенной ногой получает столь очевидные преимущества перед сородичами, что оно неизбежно должно одолеть их в борьбе за существование... Почему же этого не произошло с энтелодоном? Почему двупалые свиньи вымерли, тогда как четырехпалые продолжали размножаться и превратились в современных свиней?

В сущности, именно эти и подобные им вопросы привели Ковалевского в Британский музей, где только и можно было «провести подробное сравнение конечностей всех живущих и ископаемых парнопалых». При этом выяснилось, что многие другие парнопалые из достаточно древних слоев, такие, например, как уже не раз упоминавшийся аноплотерий, тоже имели упрощенную конечность. И тем не менее вымирали. А животные с более сложным строением ноги продолжали существовать, постепенно эволюционировали и «кульминировали» (как выражался Ковалевский) в современных свиней или жвачных.

В конце концов он пришел к выводу, что упрощение конечности может идти двумя принципиально разными путями.

В одном случае у парнопалых происходит простое утолщение двух средних пальцев; они отодвигают, а затем и вовсе вытесняют боковые. Но при этом нарушается соответствие между пальцами и сопряженными с ними костями пясти и плюсны. То есть выработанное в процессе эволюции преимущество сводится почти на нет. Животное вымирает. Слишком быстрое и прямолинейное упрощение конечности приводит лишь к кратковременному успеху.

А в другом случае уменьшение числа пальцев сопровождается перестройкой всей ступни и даже всей конечности, но так, что взаимодействие между сопряженными костями нисколько не ухудшается. Такие глубокие перестройки происходят медленнее. Должно совершиться огромное количество «проб и ошибок», прежде чем естественный отбор «сконструирует» достаточно совершенные формы, которые могут эволюционировать до полной «кульминации», то есть до приобретения животным совершенной двупалой, а затем и однопалой (два средних пальца срастаются в одну кость) ноги.

Так Ковалевский сформулировал закон «инадаптивной и адаптивной эволюции», который навсегда вошел в золотой фонд науки. В справочниках и учебниках он фигурирует как один из фундаментальнейших законов природы и носит имя Владимира Ковалевского...

Сопоставив две ветви парнопалых, ученый установил, что лунчатозубые формы эволюционировали гораздо быстрее, чем бугорчатозубые. Поэтому-то у современных свиней нога все еще четырехпалая. Ковалевский был убежден, что если бы человек, одомашнив свинью, не оградил ее от дальнейшего действия естественного отбора, то она продолжала бы развиваться в том же направлении и в конце концов стала бы двупалой. Медленное эволюционное развитие бугорчатозубых, по мнению ученого, стало причиной того, что их сравнительно мало в современной фауне.

Лунчатозубые же развивались гораздо быстрее и породили большое разнообразие форм. Они смогли приобрести ряд других преимуществ в борьбе за жизнь, такое, например, как способность жевать жвачку, что позволяет переваривать самую грубую и низкопитательную пищу. (Ковалевский отмечал, что в России в голодные годы, когда лошади погибали от бескормицы, коровы часто выживали благодаря тому, что их кормят грубой соломой, которой покрыты крестьянские избы.)

Работая над монографией, Ковалевский охотно делился своими мыслями с сотрудниками Британского музея и особенно с Ричардом Оуэном, не замечание каким усилием удается тому сохранять выражение заинтересованности на изборожденном морщинами усталом лице. Не сразу понял Ковалевский, что английский Кювье безнадежно отстал, эволюционные тонкости ему глубоко чужды и непонятны.

Впрочем, Оуэн не скупился на любезности и однажды пригласил Ковалевского в свой загородный дом на торжественный обед. Но энтузиазма у Владимира Онуфриевича это приглашение уже не вызвало. Уклониться, разумеется, он не мог, и ему пришлось срочно раздобывать необходимый для такого случая фрак. Но обед прошел чинно и скучно, в обычной светской болтовне, ибо престарелый хозяин «не интересовался живыми вопросами палеонтологии», как окончательно убедился Ковалевский.

7

Но именно здесь, в Англии, было кому заинтересоваться «живыми вопросами» науки, посвященной «мертвому царству» ископаемых организмов.

...Впервые Владимир Онуфриевич появился в Дауне летом 1867 года и навсегда запомнил тот ясный солнечный день, когда подходил к воротам раскинувшегося в стороне от деревни сада, в котором пряталось жилище человека, чьи идеи будоражили мир.

В Дауне все выглядело прочно, надежно, уравновешенно. Таков был неказистый и мрачноватый, но на века сработанный дом, почти сплошь упрятанный под покровом ползучих растений. Таков же был и рабочий кабинет хозяина — большой, высокий, но не просторный, заставленный массивными креслами, диванами, тумбами, столами, над которыми нависали книжные полки и портреты в тяжелых рамах. Даже настольная лампа, — точно такая же, как во многих английских домах, — на большом письменном столе Дарвина стояла так, точно ее навсегда привинтили к месту. И сам хозяин дома, плотный, кряжистый бородач с крупным мясистым лицом, увенчанным могучим сократовским лбом, как нельзя лучше вписывался во всю эту обстановку. От Дарвина веяло такой же сосредоточенной основательностью, как и от его научных трудов, которые он вынашивал десятилетиями.

На вечного скитальца, не имеющего ни кола ни двора, готового в любой момент подхватить чемоданы и умчаться на другой конец света, должна была производить особое впечатление эта укорененность даунского отшельника. Тем более что Дарвин не только не подавлял своим величием, но, наоборот, как будто бы стеснялся своей всемирной известности и говорил о себе в тоне шутливого извинения.

Первый визит Ковалевского оставил след в переписке Дарвина. Чарлзу Ляйеллу он написал: «Здесь был один русский, который переводит мою новую книгу на русский язык. Он говорит, что Вас чрезвычайно много читают в России, где Вас многократно издавали».

Владимир Онуфриевич появился у Дарвина как издатель и переводчик. Но уже с той первой встречи началось творческое содружество создателя эволюционной теории и будущего основателя эволюционной палеонтологии. Узнав, что Дарвин работает над книгой, которая будет называться «Происхождение человека и половой отбор», Ковалевский с обычной своей готовностью предложил посильную помощь. Через несколько месяцев на проходившем в Петербурге Первом съезде российских естествоиспытателей было прочитано «заявление знаменитого английского ученого Чарлза Дарвина, в котором он просит русских ученых сообщить ему по возможности точные ответы на некоторые предлагаемые им антропологические вопросы, относящиеся к его предполагаемому сочинению о человеке. Такого рода материалы просят доставлять на имя Владимира Онуфриевича Ковалевского в С.-Петербурге».

Мы не знаем, откликнулись ли на эту просьбу русские ученые и если да, то сколь полезными оказались Дарвину пересылавшиеся Ковалевским материалы. Но сам Владимир Онуфриевич сообщил в Даун достаточно важные сведения. Обосновывая теорию полового отбора как важного фактора эволюции, Дарвин дважды ссылался на данные, полученные от Ковалевского.

С той первой встречи, приезжая в Англию, Ковалевский не упускал случая нанести визит «Дарвину милому», ибо не сомневался, что в Дауне ему всегда рады и готовы принять запросто, без фрака, в самом обычном сюртуке. Тем более что теперь он приходил к Дарвину не только как переводчик и издатель его трудов, но и как соратник в борьбе за эволюционное учение.

Дарвин — единственный из ученых, кого Владимир Онуфриевич назвал своим «лучшим учителем и сердечнейшим другом». «Вы всегда проявляли большой интерес ко всем моим работам», — напишет Ковалевский, посвящая Дарвину самый значительный из своих трудов. И с благодарностью вспомнит, что Дарвин прокладывал ему «все пути». «Через Ваше ходатайство стали мне доступны многие коллекции и библиотеки, которые иначе, быть может, остались бы для меня закрытыми; Ваше имя и Ваша дружба всегда были для меня лучшей рекомендацией, открывавшей мне все двери».

8

А однажды, совсем неожиданно, в рабочий кабинет Ковалевского стремительно вошел Томас Гексли.

Сорокашестилетний воитель дарвинизма находился в расцвете сил. Секретарь Лондонского Королевского общества и член других обществ и клубов, непременный участник всевозможных собраний и заседаний, выступавший с множеством речей, с публичными лекциями и научными сообщениями, автор многих статей в газетах и журналах, Гексли был свыше головы завален самыми срочными делами и, конечно же, неспроста выкроил время, чтобы самолично ознакомиться с занятиями русского палеонтолога.

Быстрый, артистичный, искрометный, умеющий с полуслова схватить суть научной проблемы, он задал Ковалевскому несколько вопросов, а получив ответы, осведомился, где коллега думает публиковать подготавливаемую монографию.

Владимир Онуфриевич назвал журнал Лондонского зоологического общества. Но Гексли замахал руками и властно потребовал отдать работу в философские труды Королевского общества, где печатались только самые значительные исследования. «Гексли говорит, — с радостью сообщил Ковалевский брату, — что всеми делами общества будет с осени распоряжаться он сам и почти уверен, что напечатает работу. Мне это будет очень приятно, т[ак] к[ак] Philos[ophical] Trans[actions] очень широкая публикация, в которую не всегда можно попасть».

Воодушевленный столь лестным поощрением, Владимир Онуфриевич решил приготовить на материале парнопалых не одну, а две монографии. Причем вторую написать на немецком языке и поместить в журнале «Раlaeontographica», для чего он немедленно списался с его главным редактором и своим давним приятелем Карлом Циттелем.

«Работаю как вол и пишу как несчастный», — жаловался он брату.

9

Начав писать по-английски, Ковалевский скоро убедился, что слова не поспевают за стремительно бегущими мыслями, «так как при быстром писании некогда думать о фразах». Он стал писать по-русски, чтобы потом перевести на английский язык. К этому побудил его также Сеченов, подсказавший, что русский вариант можно будет опубликовать отдельно, в «Записках Минералогического общества».

Работа продвигалась с поразительной, только Ковалевскому доступной скоростью. Приступив к ней в начале июля, он уже в конце месяца сообщил брату, что черновая рукопись им закончена. «Теперь придется переводить на английский и выправлять, что ведь ужас какая каторга». Напряженная творческая работа была ему легка, тогда как почти механически выполняемый перевод превращался в тяжкую обузу. Подготовка окончательного английского текста монографии, написанной за три недели, затянулась на несколько месяцев...

Правда, завершение работы тормозилось еще и безденежьем. Книга Гексли, которую Владимир Онуфриевич переводил в Иене, не принесла пока ничего, так как Евдокимова неожиданно арестовали, и, хотя скоро выпустили, печатание задержалось, и он написал, что не может прислать ни гроша.

Однажды, когда Ковалевский был у Дарвина, тому доставили корректуру первых десяти листов его новой книги «О выражении эмоций у человека и животных». Владимир Онуфриевич попросил эти листы для перевода. Дарвин ответил, что «чинит почти все сплошь, переделывая и прибавляя очень много», но охотно даст вторую корректуру. Ковалевский тотчас запросил брата, не возьмется ли он издать новый труд Дарвина. Правда, Владимир Онуфриевич тут же прикинул, что большое число иллюстраций, которые необходимо заказать и отпечатать в Англии, ибо «в России все испортят», сильно удорожит издание, так что оно, пожалуй, не окупит себя. Но Александр Онуфриевич загорелся этой идеей, и коммерческие соображения отошли на второй план.

Владимир с жаром взялся за дело и скоро уже жаловался, что «перевод надоел до безумия». Ему не терпелось продолжать исследования, а вместо этого приходилось, словно школяру, обучающемуся иностранному языку, переводить уже готовый свой собственный текст на английский и другой, Дарвинов текст с английского.

10

Сеченов и Суслова давно уже уехали из Лондона, но Мария Александровна осталась, и Ковалевский проводил с нею все свободные вечера, благодаря чему был «в курсе глазных болезней» и даже давал заочные медицинские советы брату, у которого от напряженной работы с микроскопом болели глаза.

На чужбине люди сближаются особенно быстро, и неудивительно, что разговоры давних друзей раз от разу становились все более откровенными. Владимир Онуфриевич не стал утаивать от Марии Александровны сложностей своих отношений с Софой. Он с ужасом вспоминал язвительные упреки, какие бросил ей в запальчивости, и говорил, что раскаивается в происшедшем.

Вероятно, по совету Марии Александровны, знавшей, чем можно тронуть женское сердце, он написал Софе доброе, ласковое письмо и в знак примирения послал небольшой подарок: пару туфель и коробку конфет. Но ответа долго не было, а потом пришла коротенькая записка от Юлии Лермонтовой; она просила «не беспокоить Софью Васильевну».

Владимир решил, что между ними кончено все навсегда.

Ни словом не обмолвившись о ссоре брату, он написал ему только, что теперь «практически совсем холостяк».

Гуляя по вечерним улицам Лондона, глядя на уютно освещенные окна, Владимир Онуфриевич и Мария Александровна живо представляли себе сцены текущей в домах мирной благополучной жизни...

Мария Александровна призналась Ковалевскому в том, чего, по-видимому, никогда не говорила никому: как тяжело ей ее двусмысленное положение и как она мечтает о «настоящей» открытой семейной жизни. И хотя Владимир Онуфриевич с ранней юности привык презирать куцую мещанскую добропорядочность, привык гордиться своей причастностью к поколению нигилистов, сбросивших оковы ханжеской морали «отцов» во имя полного раскрепощения человеческой личности, он, к собственному удивлению, чувствовал, что хорошо понимает ее душевное состояние. Он и сам испытывал сходные чувства, хотя и прятал их за полушутливой полусерьезностью. Он громко превозносил англичанок за их красоту, супружескую верность и приверженность семейному очагу и уверял Марию Александровну, что если женится когда-нибудь, то только на англичанке. А брату уже с полной серьезностью писал:

«Мне лучше не думать об этом, по крайней мере, до тех пор, пока какими-нибудь законными мерами мы не будем оба свободны [...]. В России-то это неважно, а [...] здесь все подобные нигилистические штуки en mauvaisodeur35».

11

Только усиленная творческая работа могла отвлечь Владимира Онуфриевича от грустных мыслей, и он обрадовался, когда Гексли, узнав, как сильно разрослась его монография, предложил подготовить краткое извлечение, чтобы напечатать его поскорее.

Принявшись излагать свои основные выводы, Ковалевский «пришел к мыслям, которых совсем не имел вначале, но которые уясняют всю палеонтологическую историю всех Ungulata36 так хорошо и ясно, что прелесть». Он знал, что Рютимейер, Годри, Гензель и другие эволюционно мыслящие палеонтологи «будут в большом восхищении», да и сам «никак не ожидал» получить столь блестящие результаты. «Оно приятнее тем более, что все это на такой почве, на которой со времени Кювье работали все, — делился Ковалевский с братом. — Правда, я вошел в большие подробности, но выводы отличные».

Когда «Извлечение» было готово, Гексли опять приехал к Ковалевскому в Британский музей. Уселся в кресло и потребовал, чтобы Владимир Онуфриевич от начала до конца прочел ему свою статью. Выслушав, Гексли вскочил, крепко пожал коллеге руку и, стремительно пройдясь по комнате, сказал:

— Это самая важная работа за последние двадцать пять лет! Она кладет начало целому направлению исследований. Если не возражаете, я зачитаю Ваш доклад на собрании членов Королевского общества.

Только теперь Ковалевский понял, зачем приехал к нему Гексли. Ему оказывалась высочайшая честь! Он был, кажется, первым из русских естествоиспытателей, чей труд удостаивался внимания высшего и авторитетнейшего научного учреждения Великобритании!

Конечно, он не возражал.

Однако в докладе, рассчитанном на ученых самых разных, в том числе и далеких от палеонтологии, специальностей, необходимо было как можно нагляднее показать процесс постепенного упрощения конечности, поэтому Гексли посоветовал изготовить большие цветные диаграммы. Ковалевскому пришлось запастись большими листами плотной венелевой бумаги, вооружиться красками и кистями, и теперь он усердно малевал по вечерам. «А заказать — так заплатишь фунта два», — жаловался он брату.

Стояла уже глубокая осень — в Англии это особенно промозглое и мрачное время года. Мария Александровна уехала в Россию, и Владимиру Онуфриевичу тоже не терпелось убраться на континент. Едва завершив работу над диаграммами, он стал «укладывать свои косточки, вещи и книги». Сборы, как всегда, были недолгими...

12

Брат торопил его поскорее приехать в Россию — сдать магистерский экзамен, защитить диссертацию и хоть как-то утвердить свое положение. Владимир обратился в Петербургскую академию с просьбой прислать ему корректуру посланной туда еще весной монографии анхитерия, на основе которой он собирался приготовить магистерскую диссертацию. Но оказалось, что его труд еще не набран, так что возвращение на родину отсрочилось само собой.

По пути в Мюнхен Ковалевский, как обычно, остановился в Париже. Затем заехал в Лозанну, Женеву, Пюи и другие места, где надеялся собрать «добавочный материал, необходимый для зимней работы». Но почти ничего нового эта поездка уже не дала. Он только зря мерз в дешевых гостиницах, дилижансах и поездах третьего класса и сокрушался о напрасно утекающих франках. Только в швейцарской деревушке Обербухзаттен у «попа Картье» Владимир Онуфриевич обнаружил «превосходные вещи для большой и интересной работы». Пастор очень гордился своей коллекцией и охотно показал ее Ковалевскому. Но, увидев, как разгорелись глаза посетителя, поп пошел на попятный и, вспомнив, что его племянник «тоже занимается палеонтологией», сказал, что все обещано ему.

Зная, что не только племянник Картье, но вообще никто в мире не сможет так, как нужно, обработать коллекцию, Владимир Онуфриевич пытался настаивать, но уехал ни с чем. Впрочем, Рютимейер обещал «теребить попа, чтобы вещи были переданы мне, так как я один знаю теперь основательно эоценовых млекопитающих».

Стремительные наскоки на палеонтологические музеи разных городов, куда Ковалевский — шумный, нервно-порывистый, возбужденный — врывался всегда неожиданно и откуда так же неожиданно исчезал, повергали в замешательство его коллег. В их сознании профессия естествоиспытателя намертво соединялась с неторопливо-сосредоточенным усердием и солидной основательностью. Штутгартский палеонтолог Оскар Фраас высоко ценил научные достижения Ковалевского. Но в опубликованном по случаю трагической кончины русского ученого некрологе Фраас писал о нем в тоне непроводящего изумления:

«Я познакомился с Ковалевским при посещении им нашего штутгартского музея. Он передал мне привет от Циттеля, но пролетел по нашим коллекциям с непостижимою для меня быстротою, несколько дольше задержавшись перед остатками третичных млекопитающих из фротенштетских бобовых руд. Годом позже он появился вновь проездом из Парижа в Петербург; он провел всю ночь в дороге, но все-таки остановился на несколько часов перед третичными млекопитающими и уехал с поездом, отходившим в полдень. В 1870 году он опять заехал в Штутгарт на несколько часов, ему надо было спешно ехать в Париж, который тогда был осажден нашими войсками. В это посещение он просил одолжить ему коренные зубы Rhagatherium, которые он хотел сравнить в Париже с зубами из французских местонахождений. После войны (это было в мае 1871 года) он вернулся из Парижа, привез мне обратно мои зубочки; он говорил об ископаемых зубах третичных родов с таким знанием дела, что я порадовался столь же верной, сколько и острой наблюдательности молодого человека, который так удачно и так энергично овладел как раз самой трудной главой палеонтологии».

«Как ни интересно было слушать Ковалевского, но все же в нем выражалась непостижимая торопливость, нервозная страсть увидеть все, изучить все отрасли знания», — писал Фраас, рассказывая о совместной геологической экскурсии с Владимиром Онуфриевичем. «Он промчался по Южной Германии, посетив все точки выходов третичных отложений — Гюнцбург, Штоцинген, Георгенсмюнд, Штейнгейм — с такой быстротой и такой неугомонностью, что я как старший по возрасту должен был сделать ему замечание. Проскакавши таким образом по Южной Германии и Ааргайской Юре, он поспешил в Лион, а из Лиона, где он уже точно изучил третичную коллекцию, в Сансан, Сент-Жерант де Пюи, Воклюз. Ради достопримечательного зуба одного представителя Suidae он опять поехал в Париж, а из Парижа в Лондон [...]. Из Лондона он приехал обратно в Штутгарт для того лишь, чтобы еще раз посмотреть на наши зубы и сравнить с ними молочный зуб одной формы из Suidae, изображение которого сопровождало его в течение всего путешествия. Через несколько часов он поехал снова в Петербург».

Фраас далеко не точен в указании дат и маршрутов Ковалевского, однако его воспоминания хорошо передают то своеобразное ощущение, какое возникало у добропорядочных музейных ученых от общения с русским естествоиспытателем, который, как писал Фраас, «всегда бурей проносился передо мной».

Он проносился бурей, но в его лихорадочной торопливости не было дилетантского верхоглядства, поэтому «замечание», сделанное ему Фраасом, вряд ли было уместным. Именно своей торопливости, своему непрестанному «кочеванию», «нервозной страсти изучить все отрасли знания» Ковалевский обязан был тем широчайшим научным кругозором, какой приобрел в считанные годы.

Для его неторопливых коллег небольшая экскурсия из Штутгарта в Ульм была целым событием! Они многие годы сиднем сидели в своих музеях, добросовестно и старательно описывая собрания, но смутно представляя себе то, что хранилось в соседнем городе, не говоря уже о частных коллекциях и собраниях других стран. А Ковалевский знал все музеи Европы как свой, увы, не наполненный звонкой монетой карман. Языкового барьера для него не существовало, а расстояния становились труднопреодолимыми только тогда, когда не удавалось выкроить нужного количества франков или гульденов на железнодорожный билет. Приобретя глубокие и обширные познания, он торопился их реализовать. Словно бегун, у которого после трудного участка дистанции вдруг открылось второе дыхание, он обрел удивительную легкость во всем.

Странный, причудливый мир угасших организмов был возрожден к жизни гением Жоржа Кювье.

Гений Владимира Ковалевского привел этот мир в движение.

Русский ученый, словно по собственной прихоти, мог открутить назад киноленту геологического времени, чтобы заново просмотреть тот или иной ее кусок.

В Мюнхене Ковалевский взялся за обработку антракотерия — самого крупного животного из семейства гиопотамусов (по размерам своим оно превышало современных гиппопотамов).

Первоначально Владимир Онуфриевич хотел только дать подробное остеологическое описание этого ископаемого, определить его место в системе животного царства и как бы «собрать» из имеющихся в музеях фрагментов (главным образом в Лозанне), то есть реконструировать его целый скелет.

Однако Годри и Рютимейер настоятельно советовали ему изложить свои взгляды на эволюцию копытных. «Будучи поощрен дружеским участием столь отличных исследователей», Ковалевский решил написать «Введение» к монографии об антракотерии, и оно разрослось в знаменитый «Опыт естественной классификации копытных».

Как и в прежних случаях, Владимир Онуфриевич очень быстро набросал работу вчерне, с тем чтобы «чинить и отделывать ее в России», пока будет тянуться канитель с магистерскими экзаменами. В процессе писания он опять пришел к выводам, каких не имел вначале.

Однако недалек уже был час свидания с братом, поэтому против обыкновения Владимир Онуфриевич не стал в письме объяснять суть своих новых открытий, а лишь вскользь упомянул о них. «Меня очень интересует твоя работа, — ответил ему заинтригованный Александр, — но ты мне ее уже расскажешь, приехав, и объяснишь, почему рога растут у коров».