"Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста" - читать интересную книгу автора (Резник Семен Ефимович)Глава девятая Вечный ПарижВесной 1870 года, когда Владимир Онуфриевич из Ниццы помчался в Виченцу, чтобы перехватить брата, а Софья Васильевна поехала ожидать его в Мюнхен, она не упустила случая остановиться в Париже. Встретив сестру на перроне, Анюта представила ей черноглазого и черноусого красавца Виктора Жаклара, которого отрекомендовала как бывшего студента-медика и... своего мужа. Софа была потрясена. И не только тем, что в письмах к ней Анюта ни разу не обмолвилась о Викторе. Неожиданное замужество сестры показалось ей изменой их девичьей дружбе и их идеалам. Но за плечами двадцатишестилетнего мужа Анюты были уже и участия в манифестациях, и пропаганда среди рабочих, руководство нелегальными кружками, пламенная речь на конгрессе Лиги мира и свободы, тюрьма и многое другое, что неизбежно сопутствовало человеку, посвятившему себя революционной борьбе. Так что благодаря мужу Анюта могла с самого близкого расстояния наблюдать за «социальным движением», а при желании и участвовать в нем. Она водила Софу на «народные собрания», где они обе рукоплескали пламенным речам Лефрансе, познакомила ее с Лиссагре, Бруссом, Малоном, писательницей Андре Лео и другими революционерами. Вскоре после Софиного отъезда власти раскрыли очередной заговор, и Виктор, обвиненный в причастности к нему, бежал за границу. В Женеву Анюта приехала вместе с мужем и сразу включилась в работу русской секции Интернационала, а чтобы как-то кормиться, занималась переводами. Виктору с помощью новых друзей удалось найти несколько дешевых уроков, и он принужден был несколько раз в день пешком пересекать из конца в конец город. Было тяжело, однако начавшаяся франко-прусская война отодвинула на задний план их невзгоды. С 6 по 9 августа армия Наполеона III, этой «непризнанной, но крупной бездарности», как с презрением отозвался о нем Бисмарк, потерпела три сокрушительных поражения. Стало известно о сильном брожении во французской столице. Парижане требовали низложения империи и провозглашения республики. А 12 августа Анюта взволнованно писала сестре: «Мы решили ехать туда, несмотря на опасность, еще увеличивающуюся вследствие военного положения и его, Жаклара, осуждения к deportation20 [...]. Но перед настоящими обстоятельствами нельзя оставаться в бездействии, и недостаток в людях с головами и решительностью слишком ощутителен, чтобы думать о спасении своей кожи». Ковалевские с жгучим нетерпением ждали каждый день газетных сообщений. «Я молюсь за то, — писал Владимир Онуфриевич брату, — чтобы пруссаки побили французов так, чтобы те прогнали Наполеона, а затем республиканские войска уничтожили бы пруссаков». Узнав о падении империи, он тотчас предложил Александру съехаться зимою в Париже, чтобы «посмотреть на республику», и опасался только, что «пруссаки скоты съедят новорожденную». Но, конечно, больше всего Ковалевских беспокоила судьба Анюты, тем более что прусские войска железными тисками сомкнулись вокруг Парижа и из осажденного города не приходило никаких известий. Газеты сообщали о неясных слухах, свидетельствовавших, что во французской столице крайне неспокойно. Правительство национальной обороны, приняв на себя ответственность за судьбу республики, тотчас начало двойную игру с французским народом. Громогласно заверяя, что готово вести войну «до последней крайности», оно вступило в тайные переговоры с врагом. В последних числах января было заключено перемирие. Наконец-то появилась возможность проникнуть в Париж, чем тотчас и воспользовались Ковалевские. У них было немало оснований считать, что Анюта и Виктор нуждаются в экстренной помощи. ...Вечный Париж оказался в те холодные февральские дни таким, каким был всегда, и в то же время неузнаваемым. Знакомые улицы, магазины, кафе, всегда полные бурлящей жизнью, навевали теперь тягостное ощущение сиротливого запустения. Особенно пустынно и дико было на знаменитых парижских бульварах, этом средоточии говора, смеха, хлопающих дверьми ресторанов, проносящихся с цокотом экипажей... Теперь рестораны были закрыты, газовые фонари не зажигались, почти полностью исчезли экипажи, ибо лошади давно уже были съедены осажденными жителями. Зато на многих частных домах появились огромные надписи: «Военный госпиталь», «Национальный госпиталь». Общественные здания тоже были украшены вывесками. На городской ратуше, на бывшем императорском дворце Тюильри, на Пале-Рояле, Лувре, на зданиях министерств, музеев, театров, даже на всех церквах и соборах, начиная с грандиознейшего из них — Нотр-Дам, — красовались белые полотнища, на которых огромными буквами (черными или красными) были выведены одни и те же три слова: СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО Так правительство национальной обороны, перекрещенное острыми на язык парижанами в правительство национальной измены, тщетно стараясь завоевать популярность, демонстрировало показную приверженность лозунгам Великой французской революции. А «народ Парижа» (то есть плохо одетые мужчины и женщины) по многу часов сумрачно мерз в длинных очередях у продовольственных лавок, чтобы получить скудный блокадный паек. ...Анюту Ковалевские нашли сильно исхудавшей и осунувшейся. На ее бледном, несвежем лице резко обозначились скулы, заострился подбородок; под большими лихорадочными глазами залегли темно-синие тени, быстро бегающие пальцы выдавали ее большое нервное возбуждение... Только пышные белокурые волосы напоминали о прежней Анюте, грациозной красавице, королеве гостиных и балов... Через четверть часа Владимир и Софа уже знали все, что произошло с Анютой и ее мужем со времени их возвращения в Париж. Жаклар включился в работу «комитетов защиты и бдительности», которые возникли во всех двадцати округах города, и был избран в Центральный комитет 20 округов. Его избрали также командиром 158-го батальона Национальной гвардии — народного ополчения, призванного защищать осажденный Париж. Анюта вместе с Андре Лео писала воззвания, участвовала в заседаниях женского клуба, призывая парижанок принять равное с мужьями и братьями участие в борьбе с врагом и правительством национальной измены. У Жаклара были сложные отношения с Огюстом Бланки. Великому заговорщику, большую часть жизни проведшему в тюрьмах, Виктор был обязан тем, что стал на стезю революционера-борца. Поначалу он входил в число самых деятельных приверженцев Бланки, но, убедившись, что келейные заговоры бесплодны, отошел от него. Однако 31 октября, когда группа бланкистов ворвалась в ратушу, чтобы низложить правительство, Жаклар был рядом с Бланки и вместе с ним испытал горечь очередной неудачи. Правительство, учитывая популярность Бланки, торжественно обещало не преследовать заговорщиков. Но то был только вынужденный маневр. 5 ноября, рано утром, громкие удары в дверь разбудили переполошившуюся Анюту. Ворвавшиеся жандармы велели Виктору побыстрее одеться. Наступило самое черное время для Анюты. Часами выстаивая на холоде в очередях за скудным пайком, она несла его к воротам тюрьмы, чтобы передать Виктору... Правда, теперь Жаклар был на свободе, но его еще ожидало разбирательство военного трибунала... ...Ковалевские находились в Париже, когда по всей Франции прошли выборы в Национальное собрание, и Владимир Онуфриевич видел, как их результат возмутил столицу. Тогда как измотанный четырехмесячной осадой Париж осуждал перемирие и требовал «войны до последней крайности», провинция («деревенщина», как ее презрительно окрестили парижане) избрала в парламент отъявленных капитулянтов, готовых заключить мир на любых, самых позорных условиях. Созванное ввиду осады Парижа в Бордо Национальное собрание, хотя и состоявшее в большинстве из монархистов, вынужденно вотировало низложение империи и провозгласило республику. А затем все взоры устремились на маленького старичка в огромных очках на тонком крючковатом носу, явившегося в зал прямо с поезда, от стола тайных переговоров с Бисмарком. С нескрываемым высокомерием оглядывая зал, подергивая плечами, дребезжа пронзительно-скрипучим голосочком, Тьер долго говорил о том, как он сильно устал и какая тяжкая миссия выпала на его долю... И лишь сполна насладившись нетерпением депутатов, объявил условия мира, на которые побежденная Франция, к его, Тьера, величайшему огорчению, должна согласиться... Отторжение Эльзаса и Лотарингии плюс пять миллиардов франков денежной контрибуции — вот что требовала Пруссия! А до полного выполнения этих условий — разоружение остатков армии, сохранение оккупации, ввод 30 тысяч прусских солдат в Париж... Тьер говорил о своей скорби, но на его злорадном лице читалось почти нескрываемое ликование. Снедаемый дьявольским честолюбием, этот ловкий перевертыш, всплывавший на поверхность политической жизни в самые острые ее моменты, сладострастно рвавшийся к власти и готовый ради нее на любую подлость, ложь, измену, на массовое кровопускание, видел, что его час пробил, что он станет «спасителем отечества». Правда, в зале раздались громкие протесты представителей столицы и отторгаемых областей. Но не поддержанные другими депутатами противники позорного мира должны были удалиться. Собрание послушно приняло выдвинутые Бисмарком условия и избрало Тьера «главой исполнительной власти». В этом новом качестве он и явился в Париж. Однако столица не желала подчиняться диктату «деревенщины». Национальная гвардия, на разоружении которой не настаивал даже Бисмарк, так как понимал, что из этого ничего не выйдет, решила погибнуть, но не пустить пруссаков в Париж. И когда разнесся слух, что вражеские солдаты входят в город, сорок тысяч гвардейцев без всякого приказа собрались на площади и прождали целую ночь. В случае столкновения они, конечно, были бы разбиты. Ворвавшись с боем, пруссаки погубили бы и множество людей, и республику, и величайшие культурные ценности французской столицы... К счастью, слух оказался ложным. А в следующие дни руководство Национальной гвардии сумело убедить гвардейцев не вступать в бой с неприятелем. Приняв это тяжкое решение, Париж надел траур. По всему городу были развешаны черные флаги, а также трехцветные и красные знамена, обрамленные черной каймой. Величественную колонну на площади Бастилии, воздвигнутую в честь республики, убрали цветами и венками из иммортелей; над головой венчающей ее статуи «Гения свободы» поднялось огромное черное полотнище. На площади Согласия статуи, символизирующие единение крупнейших городов Франции, также оделись в траур из черного крепа; а фигуру Страсбурга — главного города Эльзас-Лотарингии — парижане с ног до головы засыпали венками. В районах, предназначенных для расквартирования прусских солдат, спешно заколачивались окна и двери, вывозились товары из магазинов, выносилась мебель и всевозможные пожитки. Жители покидали свои дома. А подступы и подъезды преграждались баррикадами, чтобы неприятельские войска не имели никакого контакта с населением. И когда пруссаки, тщательно выбритые и в тщательно вычищенных шинелях, сверкая надраенными пуговицами и пряжками, чеканя шаг и распевая бравурные марши, вступили в Париж, их встретил вымерший город. ...В конце февраля или начале марта 1871 года Ковалевские вернулись в Берлин, к прерванным занятиям. Перед отъездом из Парижа условились, что вскоре Анюта приедет к ним и вместе с Софой отправится в Россию. Владимир Онуфриевич с нетерпением ждал этого времени. Уже целую зиму он рвался к брату, который из Неаполя перебрался на берег Синайского полуострова, в маленький городок Тор, близ Суэца, где изучал фауну Красного моря. Владимир хотел пожить вместе с Александром, поучиться у него сравнительной эмбриологии и, наконец, подготовить работу по геологии Синайского полуострова, «о которой не известно почти ничего». Он был уверен, что такое начало научной карьеры дало бы ему «хорошее имя и положение между молодыми геологами». Обо всем этом Владимир писал Александру еще в декабре, и тот ухватился за его идею. Но поездке категорически воспротивилась Софа. Настойчивые приглашения Александра ее только раздражали и приводили к неприятным сценам между мнимыми супругами. Владимир даже просил адресовать письма в музей, чтобы в случае необходимости утаивать их от Софы. «Дружок мой, — мягко урезонивал он рассерженного его «winken»21 брата, — не все же можно делать, что себе удобно, надо и о других подумать, к которым мы имеем обязательства. В этом же свете посмотри и на мои отношения к Софе. Я не то, чтобы был влюблен в нее или вообще не мог бы расстаться с нею на три месяца, но я знаю, что я, так сказать, ее законная опора и не могу предоставить ее на волю судьбе при первом случае или первом искушении. Она, конечно, и слышать не хочет, чтобы я ехал, даже, если она уедет в Россию, говоря, что будет слишком бояться за меня. Но в этом отношении, я думаю, удастся уговорить ее». Однако события стремительно развивались, и Анюта не могла думать о том, чтобы оставить Париж в такое критическое время. Вскоре Владимир Онуфриевич написал брату, что «в Париже опять идет свалка» и что ему с Софой, по всей видимости, снова придется ехать туда. Оккупация пруссаками части французской столицы продолжалась всего два дня. Потопав по гулким мостовым мертвого города, они пристыженно удалились. А Национальная гвардия в результате этой «операции» завладела четырьмястами первоклассных пушек. Отлитые на собранные по подписке народные деньги орудия эти были разбросаны по городу; правительство о них забыло. А так как значительная часть пушек располагалась как раз в тех районах, куда должен был войти враг, национальные гвардейцы увезли их и установили на высотах Бельвиля и Монмартра. Неожиданное усиление Национальной гвардии, подчинявшейся не правительству, а выборным командирам, сильно обеспокоило Тьера. Он потребовал, чтобы гвардейцы «во имя порядка» выдали пушки, а когда они не подчинились, приказал захватить орудия. В ночь на 18 марта генерал Леконт с отрядом солдат (из тех незначительных сил, которым пруссаки согласились оставить оружие) поднялся на высоты Монмартра, снял охрану и быстро овладел пушками. Однако лошади, на которых их следовало вывезти, вовремя не подоспели. Между тем шум и несколько одиночных выстрелов разбудили жителей окрестных кварталов. Рабочие, ремесленники и прочий трудовой люд (они же национальные гвардейцы) с женами и детьми в несколько минут сгрудились вокруг пушек. Послышались крики, свист, язвительные реплики в адрес вояк, спасовавших перед врагом и обернувших штыки против собственного народа. Солдаты пришли в замешательство. Напрасно генерал Леконт срывающимся голосом отдавал грозные команды. Солдаты подняли ружья прикладами вверх и отказались стрелять в толпу. Началось братание. Генерал Леконт и подвернувшийся тут же генерал Тома были схвачены. Оказавшиеся при этом члены ЦК Национальной гвардии, в том числе Виктор Жаклар, настаивали на том, чтобы арестованные предстали перед судом. Но возбужденная толпа не желала ничего слушать; ненавистных генералов расстреляли на месте. Тьер в тот же день убрался в Версаль. За ним поспешила и вся администрация «исполнительной власти». Над городской ратушей взвилось красное знамя Парижской коммуны. Пруссаки и версальцы поспешили закрыть всякий доступ в мятежный город. В попытках получить пропуска для себя и Софы Ковалевский пробился на прием к самому Бисмарку, но всемогущий канцлер ответил, что ничем помочь не может, так как обещал никого не пропускать в Париж без ведома и согласия версальских властей. Пришлось пробираться на свой страх и риск, кому-то совать гульдены и франки, переходить фронт, рискуя быть подстреленными, в полной темноте на бесшумно скользящей лодке переплывать реку... 5 апреля Ковалевские вновь были в Париже, где стали свидетелями той кипучей деятельности, какую развернули в Коммуне Виктор и Анюта. Жаклара назначили начальником 17-го легиона Национальной гвардии, то есть всех батальонов Монмартра, а с 10 мая — генеральным инспектором укреплений Парижа. Анюта выступала перед отрядами национальных гвардейцев, отправлявшихся на бастионы отражать атаки версальцев: руководила деятельностью женских комитетов, участвовала в работе клубов, активно сотрудничала в газете «La sociale», которую редактировала Андре Лео, работала в комиссиях по народному и женскому образованию, вместе с Андре Лео и Луизой Мишель выпускала многочисленные «афиши» жительниц Монмартра... Софья Васильевна помогала сестре, вместе с нею ухаживала за ранеными в госпиталях. Владимир Онуфриевич, жадно вникая в события, присутствовал на всевозможных собраниях и на заседаниях клубов, страстно обсуждал все, что происходило в Коммуне, тем более что близость к Жакларам делала его весьма осведомленным. После падения Коммуны он напишет брату: «Рассказов у меня есть для тебя десять томов». К великому сожалению, «рассказы» его остались не зафиксированными на бумаге. Впрочем, можно не сомневаться, что большую часть времени он проводил не на площадях, где постоянно грудились возбужденные толпы, не в церквах и соборах, которые по вечерам превращались в дискуссионные клубы, не в ратуше, где заседала Коммуна, и не на бастионах, где национальные гвардейцы отбивали атаки версальцев, а в Музее естественной истории — средоточии богатых коллекций и библиотек, крупнейшем научном учреждении Франции. Королевский ботанический сад, реорганизованный в годы Великой французской революции в Национальный музей естественной истории, занимал обширный квартал в южной части города на левом берегу Сены. Здесь веяло спокойствием, как и должно быть в подлинном храме науки, устремленной к познанию вечных законов природы и бегущей от переменчивой сиюминутной злободневности. Уже сами названия прилегающих улиц — улицы Бюффона, Жюсье, Ламарка, Жоффруа Сент-Илера, Кювье — напоминали о гордости и величии французской науки. Бюсты и статуи ученых украшали тихие аллеи ботанического сада. Небольшой скромный бюст Жоржа Кювье был малозаметен среди деревьев, перед двухэтажным домом, в котором ученый прожил большую часть своей жизни. Правда, теперь уже в Музее естественной истории не было столь крупных натуралистов, но тени прошлого напоминали о себе на каждом шагу. Ковалевский быстро сошелся с ведущими работниками музея, особенно с профессором сравнительной анатомии Полем Жерве, с молодым палеонтологом Альбертом Годри, которого он назвал «будущей звездой», и с Альфонсом Милн-Эдвардсом — сыном знаменитого Генри Милн-Эдвардса, одного из ближайших учеников Кювье. Все они с готовностью позволили ему заниматься в своих лабораториях, и он с прежним увлечением втянулся в работу. Однако Софья Васильевна без направляющей руки великого ученого и тонкого педагога Карла Вейерштрасса почти не продвигалась вперед. Она все чаще стала говорить о желании вернуться в Берлин. Ее лишь удерживала мысль о сестре, тесно связавшей свою судьбу с Коммуной. Тем более, что Коммуна была обречена. То, о чем, может быть, не догадывались еще рядовые парижане, слишком хорошо понимали Жаклары, а значит, и Ковалевские. Однако время шло, а Коммуна держалась. И казалось, что продержится еще долго. Откладывать свои занятия на неопределенный срок Софья не могла. И хотя Владимир хотел подольше задержаться в мятежном городе, он, как всегда, должен был уступить. 12 мая, за девять дней до вторжения версальцев, уверенные, что Коммуна просуществует еще не меньше двух месяцев, Ковалевские уехали из Парижа... Отчаявшись заняться сравнительной эмбриологией под руководством брата, Владимир Онуфриевич записался на лекции Рейхарта, берлинского профессора сравнительной анатомии и эмбриологии. И тотчас раскаялся в этом. «Такой детской глупости и бестолковости я еще не встречал, знаний у него так мало, что поразительно, и что знает, то verkehrt»22. Ко всему прочему Рейхарт оказался не в меру внимательным. Если прежде он «помог» Владимиру Онуфриевичу тем, что отдал ему ключи от кабинета и позволил делать все, что заблагорассудится, то теперь опекал слишком уж старательно. Ковалевский принужден был объяснить назойливому профессору, что уплатил десять талеров за право работать в лаборатории, музее и библиотеке, а в наставлениях он не нуждается. К великой досаде Рейхарта, подсовывавшего ему свой учебник, Ковалевский вооружился руководством Ремака — крупного (к сожалению, покойного) берлинского ученого. Поместил в термостат лягушачью икру и, вскрывая день за днем зародыши, осваивал основы эмбриологии. Однако продвигался вперед слишком медленно и даже «заимел зуб» на практические лабораторные работы, ибо за «препарированием и вообще чисто материальными занятиями теряется такая пропасть времени, что ужас». «Работая утро книжно, — пояснял он брату, — я к обеду могу сказать: вот я приобрел то и то; а с практической работой будешь резать и ковырять два дня, а результатов ноль». Однако он отчетливо понимал, что навыки лабораторной работы необходимы натуралисту, и скрепя сердце продолжал «резать и ковырять». Практическое овладение различными разделами зоологии — сравнительной анатомией, историей развития и некоторыми другими — он уже твердо считал непременным условием успеха в будущих геологических исследованиях. Он стремился к тому, чтобы его «взгляды сделались общее и шире», ибо, по его словам, «нет ни одного геолога, который бы знал зоологию, от этого выходит ужасно много нелепостей». При этом он не желал размениваться на мелочи и, вопреки свойственной его характеру торопливости, не соблазнялся возможностью поскорее опубликовать какую-нибудь статью и тем самым заявить себе и другим, что он «тоже ученый» — не хуже других. «Меня не раз уже подбивали на маленькие работы, — писал он брату, — но все не хочется; ну стоит ли взять какой-нибудь ряд слоев и описывать ракушки, наколоченные из них? А ведь все работы по геологии делаются так». Он продолжал обдумывать проблему одновременности геологических формаций на разных материках нашей планеты — проблему, «совершенно не тронутую конкретным научным исследованием», так что Томас Гексли не раз высказывал сомнение в том, что, например, меловой период повсюду на Земле приходился на одно и то же время. «Я бы хотел приняться за этот вопрос основательно, что, конечно, имело бы результатом, что я познакомился бы [...] со всем, что существует по геологии всех стран». Ковалевский уже во многих деталях наметил план будущего исследования и даже — с позиций ученого-эволюциониста — предвосхитил возможные результаты. «Надо, конечно, начать с современного географического распределения [фаун] и спускаться вниз; если бы обработать хоть третичные слои и мел до юры, то и этого было бы довольно. Из иноземных стран теперь уже есть хорошие материалы для обеих Америк, Южной Африки (немного), Северной Африки, отличный материал дает Индия, которая описывается подробно англичанами, и, наконец, Южная Австралия известна в геологическом отношении сносно. Тебе известно, что различие фаун [на разных материках] теперь самое резкое; оно все [больше] сглаживается, чем древнее слои, и уже юрские слои довольно сходны по фауне на всей земле. Главное внимание надо обратить на распределение моллюсков, млекопитающих, рептилий и кораллов». Как видим, смысл этого неосуществленного исследования сводился к тому, чтобы охватить эволюцию жизни в масштабах всей планеты, то есть понять «сам ход развития природы». Ковалевский хорошо сознавал грандиозность поднимаемой проблемы и приступить к ее решению намеревался не раньше, чем покончит «с общими занятиями». После чего, по его прикидкам, подготовка труда потребовала бы «года два или больше». То был дальний прицел, рассчитанный на длительную перспективу. А пока что «общее житье ужасно мешало вечерним занятиям», и он настоял на том, чтобы они с Софой поселились на разных квартирах. С видимым удовольствием он сообщал брату, что работать теперь может «гораздо больше». Однако ритмичные интенсивные занятия, которые, похоже, только и доставляли истинное удовлетворение Владимиру Онуфриевичу, длились меньше трех недель. «Раздирательные вести из Парижа» — в который уже раз! — спутали все его планы. «Что там делается — просто страсть, — писал он 28 мая, то есть в тот самый день, когда завершалась грозная неделя последней неистовой схватки коммунаров с версальцами, — июньские дни23 — игрушка в сравнении с нынешними гуртовыми убийствами, и расстреляниями; очень много из наших хороших знакомых убиты и расстреляны [...]. Погибших под развалинами, говорят, гибель; Тюильери, все набережные до Hotel de Ville, он сам, министерства, вся Rue Royale (между Madelliane и Конкордией) сожжены и разрушены вконец; все это в честь порядка. Лучшие и энергичные люди расстреливались на всех углах, солдаты, ожесточенные пожарами, не давали пощады никому». Ковалевские, как видим, были хорошо осведомлены обо всем, что происходило в Париже. Вопреки официальной прессе, возлагавшей всю вину на коммунаров, Ковалевский считал, что «инсургентов нельзя винить в том, что они жгли общие здания». Он даже писал брату, что сам сделал бы то же самое: «...конечно, лучше взорвать дом, в котором меня режут, чем отдать его на спокойное использование моим палачам». Нетрудно понять, что эти строки продиктованы бес сильным отчаянием, какое испытывал Владимир Онуфриевич, живо представляя себе положение многих знакомых и друзей, которых оставил каких-нибудь, две с половиной недели назад. Будущее Франции рисовалось ему в самом мрачном свете. «Республика погибла, и будет реставрация Бурбонов или Орлеанов; будь я француз, я бы вотировал за Наполеона; все-таки он лучше, чем Орлеаны». Впрочем, в те тревожные дни Ковалевских беспокоило не столько будущее Франции, сколько судьба Анюты и ее мужа. Софа не могла себе простить, что настояла на отъезде из Парижа в самый канун разразившейся катастрофы. Ей все мерещилось, что Анюта уже погибла и что ее присутствие могло бы спасти сестру. Они рвались немедленно мчаться в Париж, но въезд в мятежный город был «закрыт положительно для всех», как писал Владимир Онуфриевич брату. И потому они были обречены на самую страшную в их положении пытку: пытку вынужденным бездействием. При первом известии о том, что доступ в «успокоенный» город наконец возможен, Ковалевские собрались ехать, но их остановило полученное в тот же день письмо от Анюты: она и Виктор успели скрыться, друзья надежно спрятали обоих, непосредственной опасности нет. Но уже через день пришло новое письмо. И на этот раз — отчаянное. Виктора узнали на улице и арестовали. Ему грозил расстрел или, в лучшем случае, ссылка на долгие годы в Новую Каледонию — крохотную колонию где-то в южной части Тихого океана, превращенную французскими властями в каторжную тюрьму... В тот же день Ковалевские выехали в Париж. А уже в дороге узнали из газеты новую, чуть не сразившую их весть — о том, что арестована и Анюта... К счастью, сообщение оказалось ошибочным: за инсургентку Жаклар приняли другую женщину. Но полицейские ищейки вовсю охотились за Анютой; Андре Лео, чьей ближайшей сотрудницей она была, уже находилась за решеткой. Прибыв в Париж 10 июня, Ковалевские немедленно выпроводили Анюту за границу, а сами остались «хлопотать о нем», то есть о Викторе, которого вместе с другими коммунарами содержали в тюрьме Шантье в Версале. В тот же день Владимир Онуфриевич пытался получить свидание с Виктором, но увидеть заключенного ему удалось лишь 11-го. Жаклара обвиняли в том, что он, будучи командиром Национальной гвардии Монмартра, приказал расстрелять генералов Тома и Леконта, хотя на самом деле именно он пытался воспрепятствовать убийству. Обвинение было слишком тяжелым, а рассчитывать на объективное разбирательство не приходилось. В первые дни после падения Коммуны, когда вовсю бушевали распаленные страсти, нескольких человек, принятых за Жаклара, убили на месте. Сам Виктор уцелел только потому, что его взяли позднее, когда злоба и мстительность уже несколько ослабли. Однако в тюрьме его подвергали самым бесчеловечным издевательствам. Раздев донага, привязывали к столбу и методично избивали ружейными шомполами... Конечно, Виктор рассказал Владимиру о своем положении, и отзывчивый, как всегда, на чужую беду, готовый немедленно броситься на помощь, Ковалевский тотчас перечеркнул свои планы, чтобы разделить участь несчастного узника. «Положение теперь вот какое, — написал он брату, — Анюта, конечно, последует за ним, но так как его повезут вместе с другими ссыльными на транспортных судах вокруг мыса Доброй Надежды, то Анюте надо будет ехать одной, что, я думаю, невозможно. Софа рвется ехать с нею, что, я думаю, нелепо, потому что это помешает ей кончить свои математические занятия и выдержать экзамен, а это, вероятно, может случиться через шесть или восемь месяцев. Очевидно, Саша, сила обстоятельств говорит, что сопровождать Анюту через Суэц, Цейлон и Мельбурн приходится мне и приходится поселиться с ними в Новой Каледонии, а Софа, выдержавши экзамен в Берлине, приедет к нам туда». И, как бы извиняясь за столь резкую перемену во всей своей жизни, с горечью заключал: «Видишь ли, дорогой друг мой, какой странный оборот приняли дела; но иначе, рассуди строго, поступить невозможно. Софа и Анюта стали совсем мне родными, так что разлучиться с ними мне будет невозможно. Что ты думаешь обо всем этом?» С обычной для Владимира Онуфриевича стремительностью он все уже обмозговал до деталей. Сам он на далеком тихоокеанском острове будет изучать местную фауну. Для этого нужно взять с собой много научной литературы, которую можно закупить у книготорговца Фридляндера: дать ему вперед 100 талеров и взять в долг книг талеров на 200 — 250 («если ты поручишься, что все будет уплачено, так как он тебя почему-то уважает»). Владимир уже беспокоился о том, как Софа после сдачи экзамена доберется до Новой Каледонии, и спрашивал брата, не согласится ли он привезти ее, если ему «доставят деньги на проезд». Но до суда над Жакларом оставалось еще месяца четыре, и пока что требовалось хоть чем-то помочь ему. Вынужденный считать каждый франк, Владимир записывал на клочке бумаги мелкие расходы. Клочок этот сохранился: он дает некоторое представление о деятельном участии Ковалевского в судьбе Виктора. Вот этот любопытный документ: «Издержки в Париже 10 июня 71. Платки — 6 франков, зонтик — 7, свечи и мелочи — 4, мантилья Софе — 30, прачка — 2, оршад — 1, письма и омнибус — 4, Софе зонтик — 10.50, хозяйке до 19 июня за квартиру и обеды — 72, обеды в Bouillon — 18,83 fr. + 72; поездка в Версаль, — 3 франка, 2-я поездка в Версаль и обратно — 9 франков; 3-я поездка — 10 франков; оставлено Jaclard'y — 5, еда ему же — 2, сигареты — 1,50; 4-я поездка — 2,50, книги Viktor'y — 30, еда Виктору и 5-я поездка — 4, поездка в Декаре — 5,72. Счет Анюты: взято 1000 франков, за билеты в Страсбург (2) 86 франков, мешки — 4, перчатки — 3, для Виктора до конца июня — 72 = 165». Остается лишь удивляться, что, крутясь в этой суете, почти ежедневно ездя на свидания в Версаль, Ковалевский находил время еще и на то, чтобы возобновить занятия в Музее естественной истории. Теперь он работал преимущественно в лаборатории профессора Жерве по сравнительной анатомии моллюсков. Именно эти знания он считал необходимыми, чтобы успешно трудиться в Новой Каледонии, справедливо полагая, что моллюски столь отдаленной части Тихого океана совершенно не изучены. К 1 июля в Париж приехали родители Софы, и, конечно же, нерадостной была их встреча с дочерью и «зятем», которых они не видели больше двух лет. Но зато не установилось между ними и прежнего отчуждения. Общая тревога за судьбу Жаклара неожиданно сблизила «отцов» и «детей». Вряд ли можно думать, что Василий Васильевич Корвин-Круковский сочувствовал делу Коммуны, хотя геройский патриотический дух, с каким Париж восстал против капитуляции перед врагами отечества, должен был тронуть какие-то струны в сердце старого воина. Однако убеленный сединами генерал, несмотря на тяжелый разлад в семье, любил свою непокорную старшую дочь — любил деспотично, но глубоко и искренне. И потому не мог остаться в стороне, когда роковая беда нависла над человеком, с которым она, хоть и против воли родителей, связала свою судьбу. Василий Васильевич прихватил с собой кругленькую сумму денег, и не затем, чтобы потратить ее на «парижские удовольствия». Но больше, чем на деньги, он рассчитывал на знакомство с Тьером, которому был представлен еще в те времена, когда служил начальником Московского арсенала. По всей вероятности, он встречался с Тьером и минувшей зимой, когда тот от имени правительства национальной обороны приезжал в Петербург просить Александра II вступиться за поверженную Францию. Миссия его закончилась безрезультатно: Россия твердо придерживалась нейтралитета. Но Тьера сочувственно приняло высшее петербургское общество, и на каком-то рауте отставной генерал нашел, по-видимому, случай высказать коротконогому французику сочувствие в постигшем его страну несчастье. Теперь все это оказалось необычайно важным. Что именно предпринимал Василий Васильевич — навсегда останется тайной. Известно только, что он получил аудиенцию у Тьера. И тот, высокопарно продребезжав о «порядке» и о том, что к мятежникам не может быть пощады, сделал все же какие-то обнадеживающие намеки. Уже через несколько дней после приезда Корвин-Круковских в Париж не только положение Жаклара в тюрьме значительно облегчилось, но и отпал проект ехать вслед за ним в Новую Каледонию. Это самым решительным образом отразилось на занятиях Владимира Онуфриевича. Он «бросил моллюсков» и с новой энергией «принялся за ископаемых млекопитающих, чтобы ближе познакомиться с ними». А еще через месяц ему пришла в голову «идея специальной работы», причем не такая, какие уже не раз подворачивались ему, но либо отбрасывались из-за их малой значимости, либо откладывались на будущее из-за его недостаточной подготовленности. Об этой работе он писал брату 9 августа, что «она уже приводится в исполнение». В Музее естественной истории хранилась коллекция ископаемых из Сансана — департамента в Южной Франции, где в течение многих лет вел раскопки профессор Ларте. Ученый старательно обрабатывал собранные материалы, но умер во время осады Парижа, так и не завершив дела, которому посвятил многие годы. Богатейшая коллекция осталась как бы ничейной. Ведущие сотрудники музея сознавали, что материалы Сансана слишком значительны, чтобы без пользы пылиться в ящиках и шкафах. Но в то же время никто из них не изъявлял готовности изменить свои собственные планы. Поэтому когда Ковалевский пожелал взяться за обработку «беспризорной» коллекции, Жерве, Годри, Милн-Эдвардс испытали своеобразное облегчение. Ковалевского больше всего заинтересовали кости анхитерия — животного, напоминавшего по своему строению лошадь. Об этом ископаемом писал еще Жорж Кювье, располагавший некоторыми костями черепа, найденными под Орлеаном. Кости очень походили на остатки древнего копытного палеотерия, но Кювье обнаружил у новой формы некоторые отличия от уже известных ему палеотериев, поэтому он описал ее как особый, «орлеанский» вид этого обширного рода вымерших млекопитающих. Позднее немецкий палеонтолог Герман фон Майер, располагавший большим числом костей, выделил это животное в особый род и назвал его анхитерием, однако последователь Кювье Бленвиль вновь «перекрестил» его в палеотерия, после чего о спорном ископаемом не вспоминали больше тридцати лет. Лишь в 1869 году Оскар Фраас, ученый из Штутгарта, дал «превосходное», по отзыву Ковалевского, описание некоторых найденных им костей анхитерия. Но до раскопок в Сансане никто из палеонтологов не имел полного или относительно полного скелета этого копытного. Недаром Ларте с особой тщательностью изучал его десять лет, о чем писал незадолго до смерти Томасу Гексли. Ковалевский знал об этом письме: когда он был в Англии, сам Гексли показывал ему послание французского коллеги. И коль скоро у них речь зашла об анхитерии, можно не сомневаться, что Гексли обратил внимание Ковалевского на особую роль, какую данное копытное может сыграть для обоснования дарвинизма. Ибо «с самого начала одним из главных возражений против теории трансмутации (то есть эволюции. — С.Р.) всегда было то, что в пластах земной коры мы не находим форм, которые представляли бы нам переход от одного вида или рода к другому; отсутствие этих «звеньев» [...] было всегда боевым конем поборников видовой неизменности существ». Так писал Ковалевский во введении к своей магистерской диссертации, в которой доказал, что анхитерий и является такой переходной формой. А впервые вопрос о прямом доказательстве эволюции поставил Томас Гексли. Страстный поборник дарвинизма, Гексли не искал легкой жизни для себя и своих единомышленников. Он сам бесстрашно выдвигал возражения против эволюционной теории, выискивал ее слабые места. Этот «деятельный скепсис» оказывался чрезвычайно плодотворным. Он стимулировал исследования, расчищал путь к новым открытиям. В феврале 1870 года Гексли выступил с публичной речью, в которой выдвинул парадоксальный для эволюциониста тезис. Он утверждал, что сходство в строении двух-трех видов организмов не служит гарантией их родственности. А если и допустить, что такие виды родственны, то это допущение малосодержательно, ибо оно ничего не говорит о том, какую из рассматриваемых форм следует считать родоначальной, а какие — производными. То есть остается неясным, как шло развитие. Гексли настаивал на том, что подлинные пути эволюции могут быть установлены только при помощи палеонтологии. «Если можно показать, — говорил он, — что А, В и С обнаруживают последовательные стадии в степени изменения или специализации одного и того же типа, и если, далее, можно установить, что они встречаются в последовательно отложившихся осадках, причем А оказывается в древнейших осадках, а С — в самых молодых, то промежуточный характер В приобретает совершенно иное значение, и я без колебаний готов признать эту последнюю форму звеном в генеалогии С». В связи с этим рассуждением Гексли и упомянул анхитерия. Он наметил эволюционный ряд, восходящий к лошади и включающий в себя анхитерия как одно из промежуточных звеньев. Но никаких доказательств в распоряжении Гексли не имелось. То было «вероятное предположение» — одно из тех, какие, по его собственным словам, «легко накоплять», «но трудно разработать какой-нибудь один пример таким образом, чтобы он мог выдержать строгую критику». Словом, у Владимира Онуфриевича было достаточно оснований взяться за анхитерия. Нет, он приступил к делу не с «предвзятой целью». Он хорошо понимал, что если ученый слишком уж стремится к заранее намеченному результату, то нередко, получая его, оказывается далеко от истины. «Я подходил к фактам беспристрастно, — предупреждал Ковалевский, — и на интересующие меня вопросы даю такой ответ, какой мне был продиктован моим материалом». Но вопросы, вопросы, какие он ставил материалу! Они-то и заключали в себе тот совершенно новый, эволюционистский подход к ископаемым. Анхитерий интересовал Ковалевского не сам по себе, а как переходное звено от палеотерия к гиппариону, считавшемуся непосредственным предшественником лошади. Поэтому все кости анхитерия он сравнивал с аналогичными костями палеотерия, с одной стороны, и гиппариона и лошади — с другой. Особое внимание Ковалевский уделил костям конечностей. У древнейших предков млекопитающих, как и у части ныне живущих, конечности имели по пяти пальцев. А у лошади их только по одному! Этот факт означает, что изменение конечности у предков лошади шло особенно быстро. Потому на примере конечности легче всего доказать существование эволюционного процесса и выявить его смысл. Именно так считал Ковалевский. Он подчеркивал, что у копытных конечности выполняют только одну функцию — быстрого передвижения. Все остальные функции утрачены. Поэтому лошадь сгибает ногу только в одной плоскости: параллельной продольной оси тела. Отодвинуть в сторону ступню или колено, сделать круговое движение, а тем более повернуть на сто восемьдесят градусов (как мы поворачиваем ладонь) лошадь не может. Выходит, ее нога многое утратила в процессе эволюции. Но эти-то утраты привели к очень важному приобретению! Ибо к выполнению своей единственной функции нога лошади приспособлена самым наилучшим образом. Ковалевский считал лошадь наисовершеннейшим животным из непарнопалых копытных. Лошадь, по его мнению, — это идеал, к которому словно бы стремится непарнопалое. Рассматривая с этой точки зрения анхитерия, сопоставляя его с палеотерием, гиппарионом и лошадью, Ковалевский без особого труда выявил направление эволюции, какую претерпевала конечность непарнопалых. Самое древнее животное в намеченной им цепи — палеотерий — опиралось на три пальца и имело еще остаток четвертого. У анхитерия тоже оказалось три пальца, но боковые — намного тоньше среднего. Из чего Ковалевский заключил, что на средний палец передавалась основная часть тяжести тела; боковые же играли вспомогательную роль. Это очень характерно для переходной формы! Выполняя незначительную долю полезной работы, тонкие боковые пальцы были очень уязвимыми. Стоило животному ступить в небольшую расщелину, а то и простую ямку, как слабый боковой палец ломался... Понятно, что такая форма была обречена в борьбе за существование и уступила свое место более совершенному гиппариону. Правда, и у гиппариона три пальца. Но боковые еще тоньше, чем у анхитерия. А главное — значительно короче среднего. Ковалевский тщательно измерил все фаланги пальцев гиппариона и пришел к интересному выводу: различие в длине вызвано не укорочением боковых, а удлинением среднего. Эволюционный смысл этого изменения ученый объяснил тем, что животное как бы «приподняло» боковые пальцы над поверхностью земли и тем самым уберегло себя от слишком частых травм. Однако полностью бесполезные, но снабженные мышцами, сосудами, нервными окончаниями боковые пальцы требовали ненужных энергетических затрат. Разве природа может безнаказанно допускать такое расточительство? Да и чрезмерно удлинившиеся средние пальцы не могли служить надежной опорой. При быстром беге они не выдерживали больших нагрузок. И как неизбежное следствие — нередкие вывихи... Гиппарион должен был уступить свое место однопалой лошади. Сходным образом Ковалевский анализировал строение костей пясти и запястья (плюсны и предплюсны), через которые тяжесть тела передается на пальцы. Каждая ничтожная косточка, каждая выемка, каждая грань или скос на ней не просто измерены и описаны Ковалевским, но исследованы с точки зрения их эволюционной роли. Это же можно сказать о других костях анхитерия. Почти в каждом разделе своей монографии Ковалевский приводил таблицы с цифровыми данными, при помощи которых он получал сопоставительные характеристики всех четырех родов палеотеро-гиппоидной цепи, как он ее назвал. В каждой таблице отчетливо видны сдвиги в одном и том же направлении. Например, поперечная ширина лучевой кости у палеотерия равна 30, у анхитерия — 50, у гиппариона — 56, а у лошади — 92 миллиметрам. Постепенное утолщение данной кости в процессе эволюции становится очевидным. Таких сравнительных таблиц в монографии много. Составление их требовало большого количества тщательнейших измерений, бездны терпения и усидчивости, столь не свойственных беспокойному характеру Владимира Онуфриевича. Но, когда того требовала наука, он умел быть сильнее слабостей своей натуры. «День мой распределяется все время моего житья здесь таким образом, — писал он брату из Парижа, — встаю в 8 часов, проглатываю две чашки кофею и бегу в свою Laborat[oire] d'Anat[omie] Comp[aree]24, где сижу до 1 часа, затем час завтракаю и, возвращаясь, сижу опять до пяти; несмотря на все это, работа идет очень медленно, приходится делать пропасть сравнений и измерений, но я убежден, что работа выйдет основательная». Монография выходила не только основательная, но и новаторская. Так с ископаемыми никто еще не работал. «Анхитерий по строению своего скелета является столь промежуточным, переходным родом, что, если бы теория трансмутации не была уже прочно обоснована, он мог [бы] быть одной из наиболее важных ее опор. В нем каждая кость, каждая фасетка кости, каждый сустав стремятся измениться во взятом направлении, и любой вдумчивый натуралист, любой беспристрастный человек, рассматривая кости в натуре и производя сколько-нибудь точное сравнение всей серии, названной мною палеотеро-гиппоидной, был бы вынужден прийти к выводу, которого невозможно избежать, что тут имеет место случай трансмутации, что невозможно предположить существования специальных актов творения для всех признаков, являющихся переходными». Вот тот ответ, какой дал материал исследователю, сумевшему правильно поставить свои вопросы! Это не еще одно «вероятное предположение», о котором говорил Гексли, а непреложная истина, способная выстоять против самой суровой критики. И если требуются уточнения к выводу Ковалевского, то лишь одно. К тому времени, когда появилась его монография о палеонтологии лошадей, эволюционное учение опиралось хотя и на очень весомые, но все-таки только косвенные данные. Прямое доказательство, как и предсказывал Гексли, должна была дать палеонтология. То есть монография Владимира Онуфриевича не только могла бы стать важнейшей опорой эволюционного учения, но действительно стала ею. Еще не завершив работу, Владимир Онуфриевич писал о ней брату: «Для Дарвиновой теории, я убежден, что она сделается одним из столпов, потому что переход видов во времени от эоценового палеотерия до Equus25 будет доказан по всем мелочам». Не случайно и сам Дарвин считал, что в лице Владимира Ковалевского имеет не только преданного друга и почитателя, но талантливого соратника, работающего в высшей степени успешно и плодотворно. Через несколько лет, беседуя с посетившим его К.А.Тимирязевым, Дарвин с большой теплотой отзовется о молодых русских естествоиспытателях. Скажет, что они внесли большой вклад в развитие его теории. И чаще других будет упоминать Ковалевского. «Которого из двух братьев вы имеете в виду? — задаст вопрос Климент Аркадьевич. — Вероятно, Александра, зоолога?» Тимирязев хорошо знал, что Александр Онуфриевич широко известен как крупнейший в России биолог-дарвинист, тогда как о Владимире Онуфриевиче скорее знают как об издателе, чем как об ученом. Каково же было его изумление, когда даунский старец вдруг встрепенулся и с не свойственной его летам живостью возразил: «Нет, извините, по моему мнению, палеонтологические работы Владимира имеют еще большее значение!» Впоследствии, когда в палеонтологии возобладали взгляды, будто эволюционный процесс направляется особым «стремлением» живых организмов к совершенствованию, сторонники такой точки зрения пытались опереться на труды Владимира Ковалевского. Вырывая из контекста отдельные выражения (как приведенное выше: «каждая кость, каждая фасетка кости, каждый сустав стремится измениться во взятом направлении»), они объявили Владимира Онуфриевича своим единомышленником. А.А.Борисяк убедительно показал, что Ковалевский «чисто дарвинистически представлял себе изменчивость, проявляющуюся по всем возможным направлениям». В монографиях Владимира Онуфриевича биограф нашел достаточно тому доказательств. «Каждую косточку, — писал Борисяк, — он (Ковалевский. — С.Р.) изучает во всех тех экземплярах, какие только мог отыскать, сравнивая их между собой, стараясь найти — и действительно находя — малейшие «случайные» изменения того или иного признака». Но и Борисяк считал, будто «благодаря той поразительной чуткости», с какой Ковалевский понимал ископаемую природу, «им подмечались и такие отношения, которые позднее дали повод обособиться иным направлениям палеонтологической мысли». Но никакие такие «отношения» Ковалевским не подмечались. Сам же Борисяк подчеркивал, что о «стремлении» к направленному изменению Владимир Онуфриевич говорил лишь метафорически, желая оттенить переходный характер изучаемой формы. Л.Ш.Давиташвили, подчеркивая то же самое, видит в этой особенности недостаток стиля Владимира Онуфриевича. Но образное мышление было органически свойственно Ковалевскому: он писал так, как мыслил; порицать его за это все равно, что порицать за цвет глаз или форму носа. Если иные последователи русского ученого не обладали «слухом» к образной речи, то в этом повинны они сами. К сожалению, на родине оценить заслуги Владимира Ковалевского было попросту некому: среди геологов и палеонтологов не было специалистов по ископаемым млекопитающим. Сам Ковалевский, сообщая брату об исследованиях анхитерия, писал: «К сожалению, у нас в России все дело и тонкости будут понятны одному Брандту26». Даже горячо болевший за него брат долго не мог понять, зачем Владимир углубляется в палеонтологию, когда первоначальное его намерение состояло в том, чтобы стать геологом. И почему его привлекают млекопитающие, о которых давно «все известно», а не низшие организмы, которые принесли успех Мечникову, самому Александру Онуфриевичу и другим ученым их поколения? Владимир Онуфриевич терпеливо втолковывал брату суть избранного им направления. «Мы, Саша, с тобой все еще не сговорились о том, как мне заниматься, или, лучше сказать, все еще не совсем понимаем друг друга в этом пункте; ты пишешь мне: «работай больше в поле, чем в музеях»; это ужасная нелепость». Снова и снова объяснял он, что не будет «геологом-стратиграфом». «Результатов от этого направления я решительно больших не предвижу. Конечно, разность населения в разных слоях поразила всех, вот масса людей стала искать в этих слоях ракушки и затем по присутствию или отсутствию их в самом деле построила хорошую хронологию Земли; по дальше это направление идти едва ли может, кроме более подробной разработки существующего, а на это люди всегда найдутся, так как это дело, не требующее ни ума, ни знаний; знать, что такая-то Pleurotanglica или что-нибудь в этом роде характеризует такой-то слой, так же не хитро, как наборщику знать, что такая-то буква лежит в таком-то ящике». Стремясь разъяснить, почему для создания эволюционной палеонтологии необходимо базироваться пока только на позвоночных и притом лишь высших из них, млекопитающих, Ковалевский продолжал: «Последовательность населения в отношении моллюсков дала до сих пор очень мало, во-первых, уже потому, что оболочка раковины имеет мало отношений с высотою или низкостью ее организации, а так как эта организация для ископаемых решительно неизвестна, то люди и ограничиваются заучиванием шишечек и зубчиков. Кроме того, что же можно сделать с foss'ильными27, когда живые в таком хаосе? Ну что сделать с 50 тысячами species28, из которых никто не знает, как разграничивать виды и роды?» Владимир Онуфриевич не считал, что от моллюсков и других беспозвоночных следует отмахнуться как от материала, совсем бесполезного. Но всякому овощу свое время. С редкостной прозорливостью Ковалевский писал дальше: «Эта часть даст свои результаты, и очень разумные, но не теперь и, должно быть, не нашему поколению». «Поэтому, — продолжал он, — я занимаюсь геологией в связи с палеонтологией преимущественно позвоночных и даже в особенности — млекопитающих; я знаю порядочно и раковины, но пока оставил их в стороне и засел за позвоночных. Только тут мы можем сделать что-нибудь разумное, уже, во-первых, потому, что живые представители хорошо известны, и, кроме того, остатки ископаемых всегда такого рода, что дают понятие о высоте организации. Кроме того, заманчива тут вот какая сторона: единство организации и отыскание ее при помощи ископаемых, которые дают нам и зачаточные и переходные формы. Настоящий (нынешний. — С.Р.) мир позвоночных и особенно млекопитающих представляет до такой степени разорванные звенья, что всякого поневоле подмывает найти полный цикл, т[о] е[сть] те звенья, которые вымерли. Подумай серьезно сам над этим, и ты увидишь, какая тут широкая научная деятельность еще впереди; представь себе какого-нибудь носорога, лошадь (Equus вообще), свинью. Может ли быть что-нибудь страннее таких форм; откуда же они появились, как произошла та или другая форма? Ведь не созданы же они каждая aus alien Stucken29, как мы их видим; подумай о такой форме, как гиппопотам; ведь это безумно просто, откуда явилась такая бестия? Как она дошла до той формы, как мы ее видим?» Владимир Онуфриевич сумел разглядеть «странное» в строении самых обычных животных — не только таких экзотических, как носорог или гиппопотам, но свинья и лошадь. Увидеть странное в обыденном — это дар редкий, свойственный творческим натурам. Увидеть странное — это уже подступ к тому, чтобы его объяснить! Владимир Ковалевский считал, что объяснение «даст, даже отчасти дает нам разумная палеонтология с дарвинизмом». «До сих пор она положительно не существовала, и мне кажется, это поле очень благодарное для будущего пятидесятилетия». О побеге Жаклара существует несколько версий — фантастичных и даже заведомо ложных. Биограф коммунара И.Книжник-Ветров считает наиболее достоверным рассказ Оливье Пэна, автора статьи «Бегство коммунаров из Парижа», опубликованной в 1880 году. ...По заведенному порядку в час свиданий посетители вместе с заключенными расхаживали по двору тюрьмы. Жаклар, сумевший сбрить бороду и «переодеться в довольно приличное платье, что сильно изменило его наружность», улучил момент и перед тем, как начали выгонять посетителей, оказался у ворот тюрьмы. Размахивая шляпой, он развязно заявил смотрителю, что пришел к своему родственнику Жаклару. — Слишком поздно! Я не дозволю свиданий за десять минут до запирания ворот, — услышал он в ответ. — Но, милостивый государь, у меня есть дозволение... Я нарочно приехал из Парижа... — Ах отвяжитесь вы от меня! Есть у меня время слушать ваши возражения! — И смотритель вытолкал Виктора за ворота. Дежуривший в тот день стражник славился своей грубостью; ею якобы и воспользовался Жаклар. Все это тоже выглядит фантастично. А впрочем... Если смотритель был подкуплен... Пэн утверждал, что свидание с Жакларом было в тот день разрешено двоим: его сестре и приятелю ее мужа. А в ворота тюрьмы с обоими пропусками прошла только сестра. Так у Виктора оказалось лишнее «дозволение». Это правдоподобно. Неясно только, действительно ли у Жаклара была сестра и находилась ли она в Париже. Ни в каких других источниках упоминаний о ней нам обнаружить не удалось. Но ведь в Париже со специальной целью помочь Жаклару уже четвертый месяц жили Ковалевские! Так, может быть, в тюрьму явились не «сестра и приятель ее мужа», а «сестра жены и ее муж»? Право же, такую неточность Оливье Пэн мог вполне допустить! За четыре дня до побега Владимир Онуфриевич получил важное письмо от брата. Опасаясь, что кредиторы наложат арест на Шустянку, Владимир давно уже оформил «продажу» своей половины Александру. Но имение, в свою очередь, было опутано долгами покойного Онуфрия Осиповича. И вот из-за беспечности Владимира какие-то кредиторы подали ко взысканию. На Александра, как снег на голову, свалилось постановление суда об описи имущества в Шустянке. Это известие «страсть как сразило» Владимира. Он ответил брату, что обратится за помощью к Евдокимову, «слезно» попросит взаймы у Языкова, будет «колотиться, как рыба об лед», но соберет необходимую сумму. «Надо из кожи лезть, чтобы только спасти имение». Позднее они как-то выпутались, и об этом небольшом эпизоде можно было бы не упоминать, если бы не одна деталь. Хотя Владимир не отличался аккуратностью в переписке, на финансовые вопросы он реагировал незамедлительно: слишком остро стояли они перед обоими братьями. А на этот раз он в течение шести дней «не мог урвать часа, чтобы написать ответ». И, объясняя, чем именно был занят, сообщал: «В прошлое воскресенье мужу Анюты удалось бежать из тюрьмы из Версали, мы его быстро снарядили и выпроводили вон, а затем и сами уехали; они (Корвин-Круковские. — С.Р.) просили меня проводить их до границы и до Франкфурта и т[ак] к[ак] взяли мое путешествие на свой счет, то я и согласился и пишу тебе на станции во Франкфурте». Жаклар покинул Францию с паспортом Ковалевского. |
||
|