"Легионы святого Адофониса" - читать интересную книгу автора (Яневский Славко)

2. Крысы

Я таращусь со стен крепости, из которой разбежались вурдалаки, прислеживаю, слушаю дали.

После долгого безмолвия, струями истекавшего из ниоткуда в никуда, кто-то запел. Потом, когда плотный голос умолк, собрались на важный сход все старички – сельские старейшины вокруг набольшего своего, Серафима. Давно уж позабылось про его шашни с козой, покаянный, исповеданный и причащенный, он теперь Серафим Блаженный, вкушающий коренья да пахту. Собрались и ждали, когда же первый старейшина вылезет из невидимой скорлупы не то вялого сна, не то пророческих размышлений. Подняли ему веко, он учуял, услышал, даже нечто узрел, о чем не хотел говорить. Облекая смыслом свою жизнь, если так можно назвать старческое дожитие, изрек: «Всему живому, от мала до велика, оставаться под кровлями, что-то будет». Я подслушивал его тайны в черепе, притягивал их, как лужа притягивает солнце, чтобы оказалось оно в двух местах, на небесах и в воде. И понял я, что не знает он о рождении новой смерти, злобной губительницы, устремившейся к Кукулину. Бессилен он разглядеть страшную жницу живой плоти. Перекрестился. Дважды. До и после молитвы Иже ecu на небесех. Потом призвал святителя своего Николу, да Никиту, да Никодима, всех троих разом, словно один святой мог обретаться в трех кожах и защищать на три стороны. Про четвертую, ту самую, откуда подступала смерть, он забыл. Прочие старички (самый старый моложе меня на семь десятилетий) прикладывались челом и устами к его деснице. Якобы прикладывались – лень было шевелиться, от мух даже отмахиваться перестали. Ничего в них не сохранилось от молодой ретивости, когда кусок обращается в силу, а глоток в неуемную дерзость. Но люди Кукулина верили им, выбрали их из множества своего править старшинство, блюсти порядок и справедливость, и они блюли.

А перед тем за две ночи по обыкновению голыми под луной плясали родильницы, терлись бедром о бедро, чтобы пролился дождь и родила земля. Обнаженные женские тела, разогретые истовой пляской, исходили золотой испариной. Со звезд низвергалась на них растопленная руда, стекала меж белых и налитых грудей, выпивала женскую молодость с плеч и податливого чрева. Заметались среди колосьев старушонки с саранчу ростом, опьяненные запахом здоровой женской плоти, не чаяли живыми выбраться из потока. По прошествии сорока дней невинный отрок девяти годков зарезал освященным серпом черного щенка, опрыскал его полуночным молоком кобылицы. Отозвались на это невидимые лягушки, только дождь не пошел. Без пользы оказался и крестный ход с упованием на единого бога. Не получилось проку и из смеху достойного скакания по стерне босыми ступнями, как в киевской земле когда-то – известно из старинных деяний времен Ярослава Мудрого, господина сотни церквей, меж коими золотой богиней блистала Святая София, пресветлая матерь всех красот, покуда не разрушили ее неистовые монголы во время великой резни в лето семьдесят пятое от моего рождения. Я встречал одного из подданных названного Ярослава. Не помню, где и когда. Он носил крест, серебряной нитью пришитый к голому телу. Предупреждение надобно предвидеть, поучал он. Всякий народ однажды сталкивается со своей погибелью.

Всякий народ, значит, и здешний, кукулинский.

Только старейшины все еще верили, что дожди придут. Нет и нет. Зато пришел Петкан кривоногий в накидке из медвежьей шкуры, не молодой, но и не столь старый, чтобы стать споспешником старейшинам, и не в меру болтливый. Варил и выцеживал сливы, а не был пьян, хоть и бранился вовсю и проклинал смерть: угнездилась-де в нем и отравляет кровь, до ночи не даст дожить, оно бы пускай, он-то свое пожил, только эта смерть, эта проклятая смерть все и всех истребляет на своем пути, ни птенца, ни дите не щадит, кто и как с ней выйдет на бой? Опасливо показал им пятку с кровяной печатью. «Зубы хищника. Здоровенной крысы», – промолвил и заохал. Шмыгал носом, глаза подпухли. Исходил луком и потом, верхняя губа раздвоенная, синеватая сысподу и влажная. Старики загрозились кулаками. Обругали. Хилыми руками вытолкали его из каморки старейшин, даже палку у него отобрали. «Хлеба дыханием запалить можно, – возмущались они, – а он смеха ради про каких-то крыс, издевается над многоразумием пречестного Серафима». А скольких горстей муки и масла стоило ему вчиниться внуком славного и горделивого сокольника Богосава, служившего у воеводы Растимира, когда Кукулино равнялось силой со Скупи [8], а Византия и царство Никейское под Ласкаресом и под Ватецом [9] прославляли его воинственность? Петкан же ни с того ни с сего заявил, что ляжет вот здесь и подохнет и вернется к ним зубастым упырем. Уходя, оставил за собой несколько капель крови.

«Беги давай! – кричали ему вслед. – А как зубастым вернешься, всадим в тебя осиновый кол».

Нашел его на чужом току родной сын Парамон, кряжистый парень, составленный из жил и костей. Нагнулся и вскинул на руки, точно сноп. И понес, окоченелого и поскуливающего. Вышагивал медленно, медленней тех, что бежали куда-то и почему-то. Не спешил. Не от устали или спеси. Просто такие, как он, не бегают, им на роду написано двигаться по прямой, зверь и могила убираются с их пути.

В каморку старейшин, сляпанную из соломы да глины, в прорезь, куда с трудом просовывалась голова, пробралась крыса. Дряхленькая, вылинявшая под бременем лет, похожая на самих старейшин. Сжалась за ларем с зерном. Следом явилась еще одна, побольше. Усохшие старички могли оказаться под кожухами и рубищем изо льна и шерсти и злолукавием, и смиренной скорбью. А были лишь тяжестью для своих костей. И – жили каким-то допотопным заветом, в мятеже повторений, с первого дня чудес: Да будет свет и Да будет сумрак, мрак, ночь. Почесывались неуклюже. От толики крови их сытно жилось вшам и блохам. В камне и в том больше оставалось предчувствий. Не единожды в жизни своей видывали их крысы и к ним вражды не питали. Один старейшина прихлебывал тюрю. Нити молока, свисавшие с губ, были не белей его бороды. Прочие, утешенные безмерно его ублаженностью, позабыли, зачем собрались. Вши отгоняли дрему. Дверь дубовую заложили засовом, никакой напасти сюда не прорваться, собой довольные, возлюбили смрад, не хотели его уступить миру, как и шелест своего дыхания. Ни за что. Никому ничем не обязаны, не станут никого оделять духом своим -и усыпительным потом. Ни в кои веки. Они разумные и бережные.

Разумные? Сидят – круг полуживой плоти и трухлявых костей, мудрость им раскалила темя, покрыла постной бледностью лица. Руки дрожат от дряхлости, умаляются и чадят. Шевелятся зеленые и синие тени, посередке теплится огонек, возжегшийся сам собой. Припоминают чудеса апостольские и в союзе с ними, с апостолами, мнят себя сильными. Вдруг один отзывается то котом, то уткой. Маленький, похожий на отрока с прилепленной бородой. Серафим к нему оборачивается и покачивает головой. «Молись, брат Мирон, а я присоединюсь».

Стелется по селу бледный млечный туман, предвещая зной, что до времени прячется под комьями по оврагам. Кружит над развалившимися башнями шестиугольной крепости воронье, разлетается, испещряя небо живыми пятнами. В желтую рябину заплетается ветер, клонит ее, оставляет пригнутой. Мешаются шумы. Под ветром шуршит тростник в болотине. Есть такое место – Песье Распятие. За ним реденькая дубрава. В прелых пнях кто только не обитает – муравьи, черви, ужи. Посредине – большой сгнивший крест на собачьих костях: звериный Иисус, неведомо когда свалившийся со своего распятия. Десятилетьями полыхают кости на солнце, упрямятся перед стужей, отпугивая волчьи стаи и лохматых собратьев.

Селение не ведает своей судьбы и живет своей обычной жизнью, кто-то подтесывает соху, распевая во все горло. К нему подступает крыса. Наталкивается на камень и прячется.

А с чернолесья уже катятся живые волосатые комья. Селянин оставил недоделанную соху, распрямился. Стоял в нерешительности: угроза опасности его царапнула, хотя и не глубоко проникла.

Соломенная кровля над каморкой старейшин и без ветра ходила ходуном. Набегание шорохов словно возвращало старичкам сознание, снимало с глаз пелену. По обыкновению без усмеха ждали, когда набольший, Серафим-постник, отойдет от внутреннего омертвения. Корноухий, он казался разным – левым и правым. Ухо ему отгрызла свинья, еще в колыбели. Изувеченную сторону лица судьба украсила подкожным орехом омертвелого мяса, а веко оттянула до самого носа. Старцы сидели на можжевеловых треногах, опираясь ладонями на держаки сокрушительных когда-то боевых секир, воздыхания и кожухи делали их как бы единой животиной, не способной уже возвратиться к солнцу и жизни. Я их жалел. Даже для меня они были слишком дряхлые, словно гробы задышливые со старческим мраком внутри.

Через трещины в потолке, сквозь прорезь в стене крысы норовили проникнуть в дома. Торопливо овладевали пространством, пытали возможность сделаться господами над людьми и над их скелетами.

Из Города воротился брат Зафира Фице, пугало приволок Для отгона призраков: деревянного страхолюда в черном балахоне. Горе его упокоенному родителю Деспоту, горе живым.