"Томас Манн" - читать интересную книгу автора (Апт Соломон Константинович)Лавры и терния«Эйфелева башня показала все-таки значительное превосходство над своей древневосточной предшественницей: она была иллюминирована электричеством. И как еще!.. Даже Авраам нашел бы это великолепным и, чего доброго, не переселился бы, если бы что-либо подобное могла явить ему башня Эсагила». Почему вдруг при виде Эйфелевой башни автору «Парижского отчета» вспомнилась «башня Эсагила», более известная под именем Вавилонской, и почему он счел возможным, ничего не объясняя, поделиться этой своей ассоциацией печатно? Вавилонская башня — классический символ, говоря современным языком, взаимонепонимания между народами. Тревожа ее тень, публицист-художник апеллировал к воображению читателя и неназойливо, в юмористической форме, повторял главную и совсем нешуточную свою мысль о грозящем народам Европы разброде, об испытаниях и потрясениях, предстоящих буржуазной цивилизации. А вспомнилась Вавилонская башня гостю Парижа по той причине, что вот уже около года он думал о следующей большой работе, об эпосе на тему библейской легенды об Иосифе. Замысел этот возник у него незадолго до его пятидесятилетия, а окончательно выполнен был на исходе шестого десятка. Каких только отвлечений от труда, затеянного сразу после «Волшебной горы», не требовала потом жизнь, как только не влияла потом на самый этот труд своими вторжениями! Но сейчас нам предстоит рассказать о последних годах, прожитых Томасом Манном на немецкой земле, о тех «почестях», «почестях» в широком, томасманновском смысле слова, — мы это объясним, — которые выпали на его долю за эти несколько лет, «почестях», к которым в равной степени относятся и всякого рода чествования, и Нобелевская премия, и нападки в нацистской печати, и все-таки неожиданное, хотя он давно считался с возможностью своей эмиграции, невозвращение в обжитой дом, к оставленной там рукописи «Иосифа», из очередной заграничной поездки. «До каких только почестей действительности мало-помалу не доживаешь!» — сказал он однажды, сказал по приятному, бегло уже упомянутому нами поводу: когда ему предложили написать предисловие к антологии произведений русских писателей. Но тут же заговорил о других, совсем не приятных, а, наоборот, суровых и страшных претворениях в твою действительность тех сфер жизни, которым ты прежде, в «хрупкой» юности, приписывал лишь духовное, лишь «мифическое» бытие, не предполагая, что и к тебе они имеют самое серьезное отношение. «Рядом с нами, — писал он на первой странице своего предисловия, — совершались поступки, поступки наших близких, суровые, как сама жизнь, нешуточные, ужасающие в своей окончательности, и мы возмущались ими, воспринимая их как измену общей нашей нереальности прежних времен». На что, как не на самоубийство сестры Карлы, прежде всего намекали эти слова? «А между тем, — продолжал он, — жаловаться мы были не вправе, ведь и мы в большой мере уже претворились в реальность из-за своего труда, своего положения, домашнего очага, брака, детей — и как там еще именуются всякие дела жизни, будь то суровые или человечно-уютные... Фантастически неожиданная действительность, мы не закрываем глаза на твой смертельно суровый нрав! Ибо какое бы ты ни принимала обличье... — всем твоим ликам... свойственно нечто священно грозное, от всех от них веет родством с тем последним в их череде, который в конце концов тоже нам «подойдет», несомненным семейным сходством со смертью. Да, и до реальных почестей смерти тоже мы в итоге дойдем...» 1925 год, год пятидесятилетия нашего героя, выпустившего в свет незадолго до знаменательной даты «Волшебную гору», начался с почестей, так сказать, человечно-уютных, прошел под их знаком и открыл череду внешних жестов читательской признательности, чествований, наград и торжеств. «Открыл», впрочем, с одной оговоркой — поскольку еще в 1919 году философский факультет Боннского университета присвоил Томасу Манну звание почетного доктора, и, стало быть, первым в длинном ряду академических дипломов, полученных нашим героем на протяжении всей его долгой жизни, должен был бы висеть в каком-нибудь мемориальном музее тот боннский диплом, если бы ему не причиталось там особое, из ряда вон выходящее место... Но об этом после. В январе юбилейного года при особняке на Пошингерштрассе строились гараж и ворота: заработав на «входных билетах в свой мистически-юмористический аквариум» — так угодно было пошутить по поводу гонорара за «Волшебную гору» ее автору в частном письме — уже около семидесяти тысяч марок, он обзавелся собственным выездом — «красивым шестиместным «фиатом». «Теперь, — продолжал он в том же письме и в том же тоне, — я буду выезжать в город на 33 лошадях и светски раскланиваться направо и налево». Почти весь март он провел в плавании по Средиземному морю. Пригласив его, вероятно, не без рекламной выгоды для себя, участвовать в туристском рейсе, пароходство Стиннеса предоставило ему офицерскую каюту и пансион на одном из своих судов. Он начал путешествие в Венеции и прервал его в Неаполе (в маршрут входила также Испания, но с ней он уже был знаком), побывав в Греции, Турции и Египте, ради которого, собственно, и собрался в дорогу. «...Не хочу обижать другие гуманистические пункты, — писал он перед поездкой Бертраму, — но в течение этих четырех крайне пестрых... недель больше всего меня будет интересовать Египет. Я взгляну на пустыню, на пирамиды, на сфинксы, из-за чего я и принял приглашение, ибо это может пойти на пользу определенным, хотя и несколько туманным планам, с которыми я втайне ношусь». Заметим попутно, что к реализации «туманных планов» романа об Иосифе он приступил только года через полтора после этого первого, если мы не ошибаемся, письменного упоминания о них. Потом настали дни юбилейных торжеств. Десятки европейских газет и журналов отметили пятидесятилетие Томаса Манна посвященными этой дате заметками и статьями. Пачками ложились на его стол поздравительные письма и телеграммы от друзей, читателей и коллег. Были в этом потоке приветствий и послания от Герхарта Гауптмана и композитора Ганса Пфитцнера, чьи подписи ему довелось через несколько лет увидеть под документами, увы, совсем другого стиля и содержания... 6 июня его чествовали в стенах мюнхенской ратуши. Юбиляру, как он признался потом, было не по себе оттого, что его заставили надеть на шею академический орден, от «нудных доброжелательностей» докладчика, университетского профессора-литературоведа, от речи, наконец, первого бургомистра Мюнхена, который сказал: «Вы бюргер. Вы создали образы сильных, здоровых бюргеров, которые могут служить нам образцом». Даже семнадцатилетнему сыну писателя Голо, присутствовавшему вместе с другими членами семьи на этой церемонии, такое утверждение показалось несколько смелым: вряд ли, подумал тогда и он, годятся в образцы Томас Будденброк или, например, Ганно... Больше удовольствия доставил виновнику торжества другой оратор, филолог и переводчик Фослер. Он произнес свое застольное слово как бы от имени Сеттембрини, остроумно пародируя интонацию и стиль речей homo humanus'a. И до слез тронула нашего героя, да и не его одного, речь старшего брата, Генриха, который в этот торжественный час вспоминал вслух о детских праздниках дней рожденья в любекском доме. 7 июня состоялся утренник в одном из самых прекрасных зданий Мюнхена — театре при бывшей королевской резиденции, так называемом Резиденцтеатре. В честь пятидесятилетия Томаса Манна исполнялась как нельзя больше подходившая к интерьеру этого небольшого зала камерная музыка Моцарта. А после речи докладчика — он, по мнению героя дня, говорил «очень умно» — и после того как сам юбиляр прочел отрывок из «Исповеди авантюриста», на сцене появился девичий вокально-танцевальный ансамбль, который, в заключение своего выступления, преподнес Томасу Манну серебряный лавровый венок. На следующий день юбиляра чествовали уже в Вене, где он на заседании местного пен-клуба прочитал доклад на тему «Природа и нация», а затем на банкете того же пен-клуба, отвечая на приветствия, рассказал о своем первом посещении австрийской столицы — летом 1896 года, когда он, достигнув совершеннолетия, получил по страховому полису двести марок и решил истратить их в Вене. «Это удалось сделать за каких-нибудь три-четыре дня, хотя я остановился всего-навсего в старой доброй гостинице Кломзер... и когда я теперь бываю в Вене и меня окружает роскошь отеля «Империаль» (по льготной цене), я дружески вспоминаю старый, исчезнувший Кломзер». Привести это непринужденно-непритязательное, несколько сентиментальное даже, казалось бы, застольное воспоминание побудило нас ощущение внутреннего его родства с той характерной для Томаса Манна мыслью, которая упорно возникала у него и в праздничные дни пятидесятилетия, и перед лицом последующих свидетельств его мировой славы и которую он только что, отвечая на приветствия в мюнхенской ратуше, выразил так: «...Задача в том, чтобы... не стать благодаря симпатии, доверию и почестям каким-то бонзой, каким-то этическим наставником, а остаться моралистом, то есть человеком, способным к чувственным и нравственным приключениям, человеком, открытым миру, одним словом — художником. Я собираюсь остаться им...» В октябре, так сказать, задним числом, праздновали юбилей в Любеке, показав на сцене городского театра «Фьоренцу» в присутствии автора. Через несколько месяцев, в июне 1926 года, любекский сенат присвоил Томасу Манну звание профессора по случаю его приезда на празднование семисотлетия родного города и выступления — все в тех же хорошо знакомых ему стенах тамошнего театра — с речью, которая называлась «Любек как форма духовной жизни». Да, в Любеке особенно почитали теперь писателя, чье имя принесло маленькому провинциальному городу мировую известность и стало его — если так можно сказать об имени — важнейшей достопримечательностью, и, совершая во время летних каникул 1929 года экскурсионную поездку на юг, старшеклассники «Катаринеума» во главе со своим директором сочли необходимым посетить виллу на Пошингерштрассе. Они провели там часок в беседе за пивом с ее хозяином, к его удовольствию... В послеюбилейном, 1926 году Томаса Манна пригласили войти в организационный комитет новоучрежденной секции поэтического искусства при Прусской академии искусств. Он принял это приглашение и в речи, которую затем произнес на общем собрании академии, объяснил, почему принял его: потому что оценивал учреждение новой секции как признание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни, а к такому взгляду на свое творчество каждый художник, по его, Томаса Манна, мнению, рано или поздно приходит. Короткая эта речь, полная глубоко личных мотивов, может служить примером соединения автобиографического и педагогического элементов на малом пространстве. Если понятие «академия» отпугивает немецкого писателя, сказал оратор, «то не столько потому, что оно связывается писателем с чем-то косным, застывшим, обращенным назад, сколько потому, что академия означает включение писателя в общественно-государственно-должностную деятельность, Что касается «официализации», «превращения в бонзу», то через три года он произнес в этой же Прусской академии искусств, по праву и обязанности ее члена, речь о Лессинге, где, говоря о Лессинге, говорил о себе, о современной Германии, об отвращении подлинного художника к «живой смеси промышленности с героическим эпосом», то есть к фашизму, и дальше подобных устных и письменных выступлений, которые отвечали внутренней потребности нашего героя, его «официализация», связанная с принадлежностью к той или иной корпорации, не шла никогда — ни в годы Веймарской республики, ни когда-либо позже. Получив телеграмму из Стокгольма о присуждении ему Нобелевской премии, он только высоко вскинул брови и спросил: «Что ж, на сей раз правда?» И этот его вопрос, и это выражение лица в явно кульминационный момент поры «мирских» почестей запечатлены в воспоминаниях Клауса и представляются нам при сопоставлении с собственными высказываниями Томаса Манна и с предысторией награды точно соответствующими эмоциям, которые вызвала у него столь сенсационная весть. Впервые его имя стали связывать с этим установлением еще в 1913 году, после выхода «Смерти в Венеции», и сразу после того, как Нобелевская премия была присуждена его старшему коллеге и соотечественнику Герхарту Гауптману. Потом наступила война, и разговоры эти надолго умолкли. Возобновились они после опубликования «Волшебной горы». Ссылаясь на «осведомленные круги», пресса из года в год сообщала, что в следующий раз премия по литературе достанется Томасу Манну. Кое-кто даже не удерживался от преждевременных поздравлений. Но оправдались эти прогнозы только осенью 1929 года. Кстати сказать, премию присудили ему не за «Волшебную гору», не за «Смерть в Венеции» и не за совокупность литературных трудов, а, как значилось в дипломе, врученном ему шведским королем в один из тех дней декабря, которые, как некогда парижские дни, прошли для нашего героя в усиленном потреблении белых крахмальных сорочек в Берлине, Стокгольме и Копенгагене, — «в особенности за его большой роман «Будденброки», получивший все более прочное с годами признание как классическое произведение современности». «Если премия причиталась мне только за «Будденброков», и уже за них, — заметил он вскоре по поводу этой формулировки, — почему же я в таком случае не получил ее на двадцать пять лет раньше?.. Несомненно, комитет принимает свои решения свободно — и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одобрения всего мира, и, мне думается, после «Будденброков» мне нужно было еще кое-чего достичь, прежде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил». Но не это высказывание Томаса Манна имели мы в виду, говоря о соответствии спокойного вопроса «Что ж, на сей раз правда?» и невозмутимого выражения лица чувствам, с какими он принял известие о премии, а два, по меньшей мере два других, выражающих всю противоречивость его отношения к прижизненной славе — и скепсис, который она всегда у него вызывала, и, с другой стороны, интуитивную убежденность в том. что слава, успех, признание вводят в «песню», так сказать, его жизни и что, следовательно, достигая их, он добросовестно выполняет свой долг. «Слава при жизни, — сказал он задолго до Нобелевской премии, отвечая на приветствия в мюнхенской ратуше, — дело сомнительное... Никто из нас не знает, в каком ранге он встанет перед будущим, перед временем». Таков его объективный взгляд на проблему славы. А в «Очерке моей жизни», написанном непосредственно после Нобелевской премии, именно она послужила отправной точкой для освещения и субъективной стороны этой проблемы: «Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией... по-видимому, находилось на моем пути — говорю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения моей судьбы, моей «земной» роли, с которой как-никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто по-человечески, не слишком кичась ею духовно... Обладая некоторым воображением, ...я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события — и... счесть равными себе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию». Когда писались приведенные строки, подходила к концу работа над первым романом тетралогии об Иосифе, вобравшей в себя в итоге среди множества автобиографических мотивов и тему прижизненных почестей, признания «миром» и славы. Иосиф, который с юных лет живет в ожидании и предчувствии своего «возвышения», действительно достигает к зрелым годам высочайшего положения в Египте, он становится равным фараону, и его детские мечты о своем исключительном, божественном или полубожественном жребии как будто реализуются. Но по мере реализации этих игривых мечтаний, очень похожих на знакомую нам игру в прекрасного принца, по мере созревания Иосиф убеждается во вспомогательности, второстепенности роли, отведенной ему в замыслах «бога», и в конце концов принимает как должное, как высшую справедливость решение отца «благословить» не его, а его старшего брата Иуду, мирскою славой вовсе не избалованного. Иуда же, не подготовленный всей своей прошлой жизнью к великой ответственности, налагаемой на него этим решением, подчиняется ему с удивлением, испугом и гордостью. Нет, мы совсем не хотим огрублять сложного соотношения между искусством и жизнью поспешными аналогиями, совсем не хотим навязывать читателю какое-то категорическое толкование важного в системе символов тетралогии понятия «благословение», о котором уверенно можно сказать лишь, что в затронутой нами связи оно означает жизнеспособность, право на будущее. Обратились мы к романам об Иосифе только для того, чтобы яснее показать, что имел в виду наш герой, говоря о сомнительности прижизненной славы, и каким все-таки ответственным бременем она казалась ему, только ради более интимной и точной передачи чувств, которые испытывал, принимая почести, этот почетный доктор, юбиляр и лауреат, благо и сам он, отпраздновав свое семидесятилетие, обратился в письме к Генриху к своим тогда уже целиком завершенным романам об Иосифе с той же целью: «...Не так-то просто при всем том, что мне оказывают сейчас добрые люди, надлежаще держаться внешне и внутренне. Растроганность тоже очень смешна. Надо воспринимать это больше как нервное усилие и не ударить лицом в грязь, несмотря на основательный скепсис, больше того, меланхолическую уверенность, что самому-то виднее. Иосиф прекрасно знает, что его жизнь была «игрой и намеком на благодать». С другой стороны, есть и Иуда, который говорит про себя: «Кто бы подумал. Каплет на мою голову. Боже, помоги мне, но это я». Устами обоих говорит доля опыта». Нужно ли добавлять к сказанному, что само время, сама атмосфера второй половины двадцатых годов, принесшей ему столько отличий, и начала тридцатых отнюдь не способствовали «мечтательной экзальтации», почиванию на лаврах, упоению сознанием своей маститости? Ведь никакое, в сущности, время им не способствует при отсутствии внутренней, личной предрасположенности к ним, ведь движение истории не прекращается и в эпохи относительно стабильные, мирные, и если писатель, работающий до восьмидесяти лет, утратит чуткость к нему в пятьдесят, то в какую бы эпоху такой писатель ни жил, современники — а мы еще младшие современники Томаса Манна — едва ли единодушно причислят его к замечательным людям. Перейдем без долгих вступлений к «почестям» иного толка, «суровым», а не «человечно-уютным», но, безусловно, тоже «находившимся на его пути» и соответствовавшим «своеобразию его земной роли», коль скоро он считал себя рожденным для представительства. В его квартире раздавались телефонные звонки анонимных врагов, угрожавших «прикончить его, если он и впредь будет мешать «национальному подъему». В националистических газетах писали о его «пресмыкательстве перед Парижем», называли его изменником родины и «осквернителем родного гнезда». Была даже статейка, выражавшая пожелание, чтобы группа смелых молодых людей с «топорами лесорубов» поднялась на «волшебную гору» и «разнесла ее на куски». А однажды он получил по почте полусожженный экземпляр «Будденброков»: «Владелец прислал его мне в наказание за то, что я вслух заявил о своем ужасе перед надвигающимся бедствием нацизма». Его угрозу он разглядел раньше многих других. Никакие приметы личного успеха не могли избавить его от тревоги, которую внушали ему приметы этого бедствия. Непосредственно перед своим юбилеем 1925 года он публично выступил против кандидатуры Гинденбурга на пост президента, видя в этом «витязе первобытных времен» — так назвал он фельдмаршала недавней еще войны в газетной заметке — опаснейшего врага демократии. Осенью 1926 года, успев познакомиться с духовным обликом фашизма на опыте своего двухнедельного летнего пребывания в Италии, — к этим его итальянским впечатлениям мы скоро вместе с ним вернемся — он открыл митинг в мюнхенском концертном зале, посвященный теме «Мюнхен как культурный центр», небольшой речью, которая, хоть и носила то же заглавие и формально касалась лишь мюнхенской проблематики, имела самый широкий пророчески-антифашистский смысл. На этой «культурно-политической манифестации», как назвал он потом митинг в «Тонхалле», где, кроме него, выступало еще пять ораторов, в числе их брат Генрих, Томас Манн, в частности, снова напомнил об убийстве Ратенау, которое произошло, кстати сказать, не в Мюнхене, а в Берлине, да и вообще Мюнхен, уже зарекомендовавший себя как оплот националистической реакции, был в тот день для нашего героя просто самым близким, самым наглядным и естественным поводом для предостережений, обращенных, по сути, ко всей Германии. «Сегодняшнее мероприятие, — сказал он, — не что иное, как сигнал, как знак, призывающий собраться тех — их больше, чем воображают их противники, — кто стоит в этой борьбе на стороне Мюнхена. Ибо она решится В 1927 году он выступил в газете «Берлинер Тагеблатт» в защиту приговоренного к пожизненному заключению Макса Гельца, который в свое время возглавил в Фогтланде вооруженное сопротивление рабочих путчистам Каппа. В следующем, 1928 году Томас Манн ответил пространной статьей на утверждения, как выразился он, «политических филологов», будто в последнем издании он, Томас Манн, фальсифицировал свою книгу «Размышления аполитичного» и превратил антидемократический памфлет в демократический трактат. Купюры в тексте, действительно сделанные им при переиздании, были связаны главным образом с личными выпадами против Генриха и ни в коей мере не меняли общего смысла книги, так что опровергнуть фактическую сторону подобных нападок можно было и самой сухой справкой. Но ясно видя их подоплеку, понимая, что вызваны они всеми недавними его выступлениями, Томас Манн счел своим долгом объясниться по существу и еще раз изложить в этой статье, озаглавленной «Культура и социализм», свое отношение к современной ситуации в Германии, свой теперешний взгляд на нужды немецкого общества. Он повторил здесь слова о союзе между Элладой и Москвой, между Карлом Марксом и Фридрихом Гёльдерлином. Не выражая, правда, на этот раз надежды на скорое осуществление такого союза и в то же время не сомневаясь, что без «далеко идущих своевременных уступок социалистической общественной идее» «немецкая культурная идея погибнет», он снова открещивался и теперь от политического радикализма. Противоречие? Да, конечно. Но однажды, как художник, он все-таки из него вышел, и у этого противника террора и диктатуры еще до прихода Гитлера к власти вырвалось однажды — мы выражаемся фигурально — то знаменитое «Расстрелять!», которое уже и в устах Алеши Карамазова было только выходом чувств, только признанием смертельной серьезности стоящих перед человечеством проблем, а не их разрешением. Случилось это в том же году, что начался для Томаса Манна антифашистской речью о Лессинге, а закончился Нобелевской премией — в 1929-м. Август этого года он прожил с женой и младшими детьми на Балтийском море в Раушене (ныне Светлогорск), решив совместить каникулы с публичным чтением в Кенигсберге, куда его давно настойчиво приглашал тамошний «Союз имени Гёте». Ради этой поездки была прервана работа над «Иосифом»: не хотелось тащить с собой неперепечатанную рукопись и громоздкий вспомогательный материал — книги, альбомы, папки. «Но поскольку я совершенно не приспособлен к бездельному «отдохновению», — писал он вскоре об этих раушенских каникулах, — и оно приносит мне скорее вред, чем пользу, я решил заполнять утренние часы несложной задачей — рассказом, в основе которого лежало происшествие, связанное с более давней каникулярной поездкой, с пребыванием в Форте деи Марми близ Виареджо и вынесенными оттуда впечатлениями, то есть решил заняться работой, которая не требовала никакого аппарата и которую можно было в полном смысле слова «черпать из воздуха». Да, именно «из воздуха», и «воздуха» не только итальянского, хотя первым делом новеллу «Марио и волшебник» запретили в Италии, но уже и германского, родилась эта, как сказал о ней сам автор после второй мировой войны, «сильно захватывавшая политику история, внутреннее содержание которой составляет психология фашизма и психология «свободы»... Все описанное в рассказе «Марио и волшебник», за одним исключением, происходило в действительности. Когда Томас Манн, тоже с младшими детьми и женой, проводил в 1926 году летние каникулы в Форте деи Марми, царившие в Италии «озлобленность, раздражение, нервная взвинченность» действительно отравляли атмосферу даже маленького курортного городка. «Наши малыши тоже вскоре стали играть с местными и приезжими детьми разных национальностей. Но тут их... ждало непонятное разочарование. То и дело возникали обиды, отстаивалось чрезмерно капризное и надуманное самолюбие, едва ли смеющее называться самолюбием, вспыхивала рознь национальных флагов... произносились громкие слова о величии и достоинстве Италии, отбивавшие охоту к игре...» Не выдуманы ни маленький эпизод с господином в котелке, обрушившимся на чету иностранцев с «яростной филиппикой» за то, что их восьмилетняя дочь позволила себе снять с себя на пляже мокрый купальничек, и усмотревшим в этом «бесстыдном поступке» оскорбительную неблагодарность по отношению к Италии, которая «гостеприимно предоставила им кров», ни центральный эпизод новеллы — вечер фокусника-гипнотизера, фигурирующего в ней под именем Чиполлы. И шпик в котелке, и этот горбун-гипнотизер, заставивший плясать под щелканье своего хлыста некоего «господина из Рима», хотя тот заранее заявил, что не хочет поддаваться гипнозу, этот жутковатый фокусник, внушивший другому своему зрителю, славному малому, официанту Марио, что перед ним сейчас не он, гипнотизер, а его, Марио, возлюбленная — Сильвестра, так что Марио при напряженно-смущенном молчании зала поцеловал глумившегося над ним Чиполлу, — все это было на самом деле за три года до того, как стало новеллой. Не было одного — «летального исхода», убийства. На самом деле Марио не стрелял в Чиполлу, на следующий день официант как обычно подавал чай постояльцам гостиницы и даже восхищался мастерством фокусника. Но когда Томас Манн, вернувшись в Мюнхен, рассказал дома о том унизительном для Марио аттракционе гипнотизера, старшая дочь писателя Эрика бросила фразу, которая, собственно, и сделала эти итальянские впечатления новеллой. Она сказала: «Я бы не удивилась, если бы Марио его застрелил». Реплика дочери соединила тягостную атмосферу националистической спеси и зловещее искусство подавления воли в нерасторжимое целое, в кристалл художественного замысла. Один читатель «Марио и волшебника» написал потом Томасу Манну, что если бы эпизоду с гипнотизером не предшествовали эпизоды, передающие обстановку озлобленности, ханжества, демагогии, то автор мог бы, пожалуй, и оставить Чиполлу в живых. На это автор ответил, что, наоборот, все подготовительные эпизоды затем-то и понадобились ему, чтобы получить возможность убить Чиполлу. Иными словами, убийство бесчеловечного фокусника было по замыслу автора главным нервом новеллы, она была написана ради такого конца. «Уже внизу, в зале, Марио вдруг круто обернулся на бегу, рука его взметнулась кверху, и два оглушительных, отрывистых выстрела — один за другим — прорвались сквозь смех и аплодисменты... — Кончилось? Уже все? — допытывались дети, добиваясь полной уверенности. — Да, это конец, — подтвердили мы. — Страшный, роковой конец. И все-таки конец, принесший освобождение, — так чувствовал я тогда, так чувствую и по сей день, и не могу чувствовать иначе!» Кроме этого, выдуманного конца, удовлетворяющего нравственное чувство и автора, и читателей, конца хоть и страшного, но отрадного, существовали невыдуманные развязки истории с гипнотизером Чиполлой. Реальный Марио, как мы уже знаем, обслуживал назавтра посетителей как ни в чем не бывало и восторгался унизившим его гастролером. Но был ведь еще один объект издевательских опытов Чиполлы: некий «господин из Рима» заявил, что готов подвергнуться им, но только сохраняя за собой свободу воли, то есть сознательно противясь какому бы то ни было внушению, и в результате покорившийся гипнозу, как и те подопытные, которые не ставили заранее такого условия. Вот эту-то безотрадно страшную развязку и ее психологические предпосылки, вот это-то посрамление человеческого достоинства как альтернативу В биографические книги часто вставляют пейзажи. Один писатель как-то сказал нам, что пейзажи, описания природы и вообще-то, по его мнению, непринужденнейшая формула перехода к предмету, к изложению событий и мыслей, а в жизнеописаниях и подавно, — такие картины сразу вводят в курс дела, определяют тон. Если бы мы и раньше следовали этому в иных случаях часто оправдывавшему себя правилу, если бы в той совокупности отталкиваний и притяжений, которая образует на редкость плавную линию внутренней жизни нашего героя, «элементарные силы», природа играли более самостоятельную, менее подчиненную «представительству» роль, то сейчас было бы самое время оживить наш затянувшийся рассказ, перебив его плеском волн, лесными шорохами, шелестом песка на балтийском взморье или в подступающей к Нилу пустыне, ибо давно уже не случалось нашему герою увидеть за короткий срок столько новых и так не похожих друг на друга мест на земле, сколько увидел он в 1929—1930 годах, — тем более самое время, что одно из этих мест, ставшее на три лета его местожительством, поселок Нида на Куршской косе, знакомо нам ближе любых других, где мы вслед за ним побывали, а побывали мы далеко не везде, и во многих, связанных с его жизнью точках планеты, по крайней мере, до окончания нашего рассказа, не побываем. Но будем уж, как и прежде, держаться фактов. «Пребывание в Раушене, — снова цитируем «Очерк моей жизни», — имело, кроме литературных, и житейские последствия. Мы съездили оттуда на Курише Нерунг41, красоты которой мне много раз уже рекомендовали обозреть, провели несколько дней в рыбацком поселке Ниддене41, расположенном в управляемой Литвой Мемельской41 области; неописуемое своеобразие и очарование этой природы, фантастический мир передвигающихся дюн, населенные лосями сосновые и березовые рощи между гаффом и Балтийским морем — все это произвело на нас такое впечатление, что мы решили в этих столь дальних местах, как бы по контрасту с нашим южногерманским обиталищем, устроить себе жилье. Мы вступили в переговоры... и поручили архитектору в Мемеле построить тот теперь уже подведенный под камышовую крышу домик, где мы отныне хотим проводить школьные каникулы наших младших детей». Так писал он в январе 1930 года, не зная, что, кроме предстоящего лета, ему доведется прожить в нидском доме всего только два других и что этого своего постоянного сельского пристанища он лишится гораздо скорее, чем некогда тёльцкого. Кстати сказать, раз уж зашла речь о Ниде, именно сюда был послан ему по почте полусожженный экземпляр «Будденброков» и именно здесь, хотя дача его находилась на территории буржуазной Литвы, ему доводилось чуть ли не каждый день слышать в непосредственной близости от своего дома фашистские песни и рявканье военных команд. Не менее броской, чем лес на дюнах, достопримечательностью поселка было соседство с немецким военно-спортивным лагерем — от германской границы Ниду отделяло полчаса ходьбы, — и в тихую летнюю погоду эти звуки явственно оглашали окрестность. Нередко появлялись на пустынном берегу и сами обитатели лагеря. В свободное от занятий время — а упражнялись они преимущественно в планеризме — они разгуливали здесь в украшенных свастикой гимнастерках и свитерах. «Даже на их плавках, — вспоминал Клаус Манн, — национальная эта эмблема красовалась на видном месте». И как раз среди идиллической природы Неринги в последнее нидское лето была написана как отклик на кровавые бесчинства нацистов в близлежащем Кенигсберге статья «Чего мы должны требовать» — едва ли не самое прямое и резкое из всех предпринятых Томасом Манном почти накануне прихода Гитлера к власти публичных выступлений против фашизма. «Откроют ли наконец Кенигсбергские кровавые гнусности, — спрашивал он, и это было тогда же, в августе 1932 года, напечатано в «Берлинер Тагеблатт», — глаза поклонникам рьяного «движения», именующего себя национал-социализмом... на истинную природу этой национальной болезни, этой смеси из истерии и затхлой романтики, мегафонный германизм которой есть карикатурное опошление всего немецкого?» Однажды уже, за два года до Кенигсбергской демонстрации, столкнувшись с одержимыми националистической «истерией» буквально лицом к лицу и уже зная по опыту, что они не остановятся и перед физической расправой с противником — об этом ниже, — он теперь, из своего рабочего уединения, публично требовал от правительства Папена положить конец «варварским извращениям немецкой внутренней жизни», «хвастовству и угрозам национал-социалистской печати», воплям о «плахах, виселицах, пище для воронья и ночах длинных ножей», всему, что «отравляет воздух отечества...». Да, рассказ наш явно подошел к стадии, где никакие картины природы уже не оживят его ощутимее, уже не придадут ему большею драматизма, чем дальнейшее следование привычному для нас методу изложения фактов. Не знал он также, когда писал в «Очерке моей жизни» об увлекшей его работе над «Иосифом», что уже в том же году он снова от нее оторвется, и не по обстоятельствам, как в раушенские каникулы, чисто техническим, внешним, а из-за психологической невозможности сосредоточиться на своей «музыке», из-за того, что, как сказал осенью 1930 года он сам, «в жизни общества есть часы, есть моменты, когда... художник внутренне не может двигаться дальше, потому что мысль об искусстве оттесняется более непосредственными нуждами жизни и то игриво-страстное погружение в вечночеловеческое, которое именуют искусством, временно представляется какой-то праздной роскошью и становится невозможным душевно». Год этот начался, да и в большей части протек для него, «свежего» нобелевского лауреата и владельца земельного участка в Литве, внешне вполне благополучно, даже празднично. В феврале, сразу после даты серебряной свадьбы, он отправился с женой в путешествие по Египту и Палестине, которого требовала его работа над библейской легендой и которое, несмотря на кое-какие осложнения — в Каире заразилась дизентерией жена, а в Иерусалиме он сам, так что закончилось оно для обоих в ближневосточной немецкой больнице, — он (в письме из этой больницы) назвал «чудесным, величайшим, самым значительным в своей жизни». Маршрут был такой: Александрия — Каир, затем вверх по Нилу до Нубии, из Нубии с остановками в Асуане и Луксоре обратно в Каир, из Каира в Палестину и оттуда — уже в апреле — снова на пароходе в Европу. В июле состоялся переезд в нидский дом, где, заметим попутно, в кругу семьи было отпраздновано восьмидесятилетие профессора Принсгейма, тестя, который когда-то так противился союзу своей дочери с Томасом Манном. 14 сентября — мы намеренно указываем число с хроникальной точностью, так будет виднее, как ненадежны были и эта житейская стабильность, и удовлетворенность успешно продвигавшейся работой над «Иосифом» — первый том «Былое Иакова» подходил к концу, а поездка на Ближний Восток, несомненно, открыла автору новые перспективы «дальнейших песен», — 14 сентября он «представительствовал» в Женеве: публично выступал с чтением отрывков из завершаемого тома, побывал в гостях у германского министра иностранных дел Курциуса, присутствовал на пленарном заседании Лиги наций. А это был как раз тот самый день, когда национал-социалисты получили на выборах в рейхстаг огромное не только по сравнению с прошлыми выборами, но и безотносительно количество голосов — четыре с половиной миллиона. «В понедельник я осмелился сходить к Т. М..., — писал Бертрам одному из своих друзей в середине сентября, — там на чем свет стоит ругали Гитлера». Происшедшее слишком глубоко потрясло нашего героя, слишком велик был его «герметический» опыт обращения с идеями, чтобы ограничиться для выражения переполнявших его чувств боли, тревоги и гнева домашними разговорами и продолжать, пользуясь пока еще вполне благоприятными внешне условиями для работы, «музицировать» над рукописью как ни в чем не бывало. Под впечатлением этих выборов и были произнесены слова о том, что «в жизни общества есть часы, когда художник внутренне не может двигаться дальше». И произнесены они были не в доме, не в кабинете с бюстом Гомера, миниатюрным портретом Савонаролы и длинными рядами книг, не в гостиной, у бехштейновского рояля и не на одной из дорожек, обрамлявших газон перед особняком на Пошингерштрассе, а в бетховенском зале в Берлине, где когда-то под топот ног и неприязненный ропот аудитории прозвучала речь «О немецкой республике». Произошло это 17 октября 1930 года. На самых первых страницах нашего рассказа мы обронили замечание о слабости нашего героя к многозначительному толкованию связанных с его жизнью чисел и дат... «Такие маленькие совпадения, — вспоминает об отце Голо Манн, — доставляли ему глубокое удовольствие. Они подтверждали ему игру, которую он играл и которая получила художественный апофеоз в седьмой главе романа «Лотта в Веймаре». Не случайно это была седьмая глава, ибо число 7 он считал своим числом и располагал важнейшие для себя вещи так, чтобы они совпадали с семеркой, — например, Ганс Касторп остается в Давосе на семь лет; или, например, он сам верил и предсказал в одном автобиографическом очерке, что умрет семидесяти лет от роду». Если он обратил внимание на дистанцию ровно в семь лет между двумя его знаменательнейшими выступлениями в бетховенском зале — а он скорее всего мысленно отметил ее, ведь маленькие слабости человеческие иррационально упрямы, — то мог это сделать только с горечью, только грустно покачивая головой. Менее всего приложимы были к данному совпадению понятия «удовольствие» или «игра». Эту речь, вызвавшую настоящий фашистский дебош, представлявшую собой его, Томаса Манна, отклик на итоги последних выборов в рейхстаг и вышедшую отдельной брошюрой с заголовком «Немецкое обращение» и подзаголовком «Призыв к разуму», он, собственно, и начал с признания, что ему сейчас не до игры, не до своего искусства. «Глубокоуважаемые слушатели, я не знаю, встретит ли у вас понимание тот, может быть, фантастический на вид шаг, который я предпринял, попросив, чтобы меня выслушали сегодня вечером... Видите ли, завтра я должен выступать в Вокальной академии в качестве гостя Союза немецких прозаиков, прочитать кое-что из нового романа, меня занимающего, и в плане искусства это может оказаться весело, публику это может заинтересовать и рассеять, а меня ободрить для продолжения своего радостно-своенравного предприятия, — спору нет. И все-таки я спрашивал себя, стоит ли, порядочно ли это и допустимо хоть сколько-нибудь в нынешней обстановке — приехать в Берлин, чтобы прочесть главу из романа, и, получив порцию похвал и критики, которые при том, как все обстоит, могут быть ведь лишь результатом весьма частичного внимания, уехать восвояси». Подчеркивая, что он не принадлежит ни к какой партии, отстаивающей чьи-либо политико-экономические интересы, а как сын немецкого бюргерства ищет сочувствия в той «Имя, полное любви и тревоги, — сказал он перед тем, как уйти с трибуны, — которое связывает нас, которое после многолетней разрядки сегодня опять, как в 1914-м и 1918-м, глубоко волнует нас, развязывает нам уста и души — имя это для всех для нас только одно: Он не ушел с трибуны, пока не сказал всего, что собирался сказать, вплоть до этой последней фразы, хотя почти всю вторую половину его речи сопровождали нечленораздельный вой и вполне членораздельные угрозы по его адресу. В зале сидело десятка два переодетых в смокинги фашистских штурмовиков, которыми предводительствовал человек в синих очках. Это был писатель Арнольт Броннен, приближенный будущего министра пропаганды Геббельса. Только заблаговременно принятые меры предосторожности, может быть, и спасли в тот вечер Томаса Манна от самоуправства фашистского хулиганья. Дирижер Бруно Вальтер, старый его мюнхенский друг, вывел сошедшего с трибуны оратора через один из задних выходов и затем, через соседний, пустой и неосвещенный зал филармонии на улицу, где уже стояла наготове машина. На следующий день нацистская «Берлинер цайтунг» писала: «Дело Томаса Манна — печальное дело. Позорное дело. Пропащее дело». А 19 октября он, как и намеревался, читал в Вокальной академии отрывки из «Иосифа», и к концу месяца — месяца, когда произошла его личная встреча с подручными Геббельса, завершил первый том. Эта краткая хроника осени 1930 года наиболее, нам кажется, наглядно и скупо передает обстановку, в которой он теперь жил и вопреки которой продолжал работать над своей эпопеей. Да, работать он продолжал, и единственным, что всерьез отвлекало его теперь от реализации давних замыслов и даже внушало ему сомнение в ее своевременности, нравственной уместности, были по-прежнему политические события. «Я все еще, — писал он в январе 1931 года Шмелеву, — плету дальше свой библейско-мифологический роман — предприятие весьма своенравное и, может быть, в слишком большой мере эксперимент, чтобы вкладывать в него столько времени и сил». И все-таки ради этого «своенравного предприятия» он тогда же отказался от материально выгодного предложения издателей Фишера и Кнаура написать к столетию со дня смерти Гёте книгу о нем. «Представьте себе, — сообщал он другому корреспонденту, — что главным доводом против гётевского плана и в нынешней обстановке остался «Иосиф». Мне трудно было бы перестать плести его, и я сомневался бы, что поступаю правильно, если бы надолго повернул руль работы и мыслей в другую сторону. К тому же, когда я думаю, что примусь за важную для моей жизни и ответственную работу по заказу и получив авансом высокий гонорар, мне становится иногда жутковато: никогда я так не поступал, мои книги возникали свободно, из необходимости и удовольствия ради, а успех бывал приятно неожиданным дополнением». Примерно в июне 1932 года он закончил второй роман тетралогии «Юный Иосиф» и в августе того же года — мы еще раз обращаемся к эпистолярному наследию этой поры — писал: «Я сильно продвинулся вперед с третьим томом «Иосифа», и, если бы не политика, получилось бы безусловно больше и лучше». Что он имел в виду, когда говорил: «если бы не политика...»? Свой отклик на Кенигсбергские бесчинства, статью «Чего мы должны требовать?», написанную всего за три недели до этого признания, или итоги недавних, опять-таки — они состоялись 31 июля — выборов в рейхстаг, давших национал-социалистам уже 230 депутатских мандатов из общего числа в 608? Если отнести эту горькую констатацию только к августу 1932 года, то поводы «повернуть руль мыслей в другую сторону» видны сразу. Но вернее будет распространить ее на всю ту полосу жизни, которая началась для нашего героя с его последнего выступления в бетховенском зале, ибо «руль его мыслей» поворачивается теперь в сторону политики и без непосредственного, «острого» повода. Отказавшись от предложения написать книгу о Гёте, он подготовил к гётевскому юбилею два доклада и деятельно участвовал в юбилейных торжествах, проходивших весной 1932 года по всей Германии. В марте он прочитал один доклад о Гёте в Берлине, в Прусской академии искусств, а другой — в Веймаре, в мае произнес речь при открытии гётевского музея во Франкфурте-на-Майне и в мае же выступил в Нюрнберге, в июне, как раз в те дни, когда дописывал второй том «Иосифа», повторил веймарский доклад в большой аудитории Мюнхенского университета. Гёте он посвятил и свои заграничные выступления этой весны — в Берне, Люцерне, Праге. «Нельзя быть аполитичным, — сказал он в докладе «Гёте как представитель бюргерской эпохи», — можно быть только антиполитичным, то есть консервативным, тогда как дух политики по своему существу гуманитарно-революционный. Именно это имел в виду Рихард Вагнер, заявляя: «Немец консервативен». Однако, как то и случилось с Вагнером и его духовными учениками, немецкая консервативность может ополитизироваться в национализм, по отношению к которому Гёте, этот немецкий гражданин вселенной, проявлял холодность, граничащую с презрением, даже когда национальное было исторически оправдано, как в 1813 году». Не самим отмежеванием нашего героя от консерватизма и аполитичности поразительны эти слова, — ничего нового после уже прослеженной нами идейной эволюции, пережитой автором «Размышлений» в двадцатые годы, тут в общем-то нет, а той смелостью и решительностью, с какой он противопоставил Гёте, которого сейчас чествовала Германия, духовному тонусу, который в Германии сейчас царил. Но прозвучала в этом докладе о Гёте и принципиально новая нотка — новая не только по сравнению с несбывшимися, как уже было ясно, мечтами о «немецкой республике», но и по сравнению с недавним антирадикальным неверием в конечную плодотворность неизбежного, — если буржуазная республика не оправдает «краткосрочного кредита, отпускаемого ей историей», — насильственного, то есть революционного соединения социализма с «культурой». «Новый мир, — мы цитируем заключительный абзац этого доклада, — социальный мир, упорядоченный мир единства и плана, мир, где человечество будет свободно от унизительных, ненужных, оскорбляющих достоинство разума страданий — этот мир придет... ибо должен быть создан или, в худшем случае, введен путем насильственного переворота разумный внешний миропорядок, соответствующей ступени, достигнутой человеческой мыслью...» Как всегда при обращениях нашего героя к Гёте, прозвучал в этих докладах о нем, особенно во втором — «Путь Гёте как писателя», небольшом психологически-биографическом исследовании, и явно личный мотив, явный намек оратора на себя. Вот две фразы — одна из этого доклада, а другая — из письма, написанные сразу же после выступления с ним в Мюнхенском университете. В первой речь идет о Гёте в эпоху наполеоновских войн, во второй — о чувствах, которые вызвала у Томаса Манна в 1932 году горячая поддержка аудитории. О Гёте: «В 1813 году, когда он почти прослыл человеком без отечества, Варнгаген фон Энзе42 воскликнул: «Гёте — не немецкий патриот? Да в его груди уже сызмальства сосредоточилась вся свобода Германии и стала у нас, к нашему общему, еще недостаточно осознанному благу, образцом, примером, столпом нашего просвещения». О себе — многократно обвиненном в антипатриотизме печатно и устно, о себе — за несколько месяцев до эмиграции, где он потом жил с сознанием, что покинул лишь землю родины, но взял с собой, сосредоточил в себе ее культуру, ее гуманистические традиции: «Люди, множество молодых людей, выказали страстный энтузиазм. Пусть вытворяют с Германией что угодно, — такие, как я, никогда не будут в одиночестве». Возможно ли более убедительное подтверждение злободневно-личного смысла этой ссылки на Варнгагена фон Энзе, чем такая, прямо связанная с текущими политическими событиями реакция докладчика на сочувствие слушателей? «Если бы не политика...» Она все время теперь «поворачивала в сторону» «руль его мыслей». Осенью 1932 года, когда он поехал в Австрию по приглашению Венского радио, чтобы прочитать перед микрофоном отрывок из «Иосифа», в какой-то мере повторилась ситуация поездки в Берлин для выступления в Вокальной академии: он опять счел непорядочным, внутренне невозможным для себя ограничить свое представительство перед местной публикой рамками занимавших его художественных задач, артистически-гастрольными, так сказать, функциями и накануне выступления по радио произнес речь в одном из рабочих клубов. «В первый раз, — заявил он, — я, писатель бюргерского происхождения, выступаю перед аудиторией из рабочих-социалистов, и обстоятельство это показательно не только для времени, которое к тому привело, оно, на мой взгляд, составляет эпоху также в моей личной жизни и в моем духовном развитии». Он сказал, что необходим «союз народов против правительств, не выполняющих волю народа» и что мир был бы здоровее, «если бы в Европе было больше рабочих правительств». Новые, «эпохальные» для него ноты надежды на пролетариат как на силу, способную в отличие от мечущегося между феодально-монархистской реакцией и лицемерно-безвольным парламентаризмом бюргерства спасти мир от фашистского одичания, слышатся нам и в написанном той же осенью 1932 года письме Шмелеву, где, возвращаясь к «Солнцу мертвых», Томас Манн, с одной стороны, мы сказали бы, деликатней и сдержанней, а с другой — оптимистичнее, чем шесть лет назад, в «Парижском отчете», предостерег русского эмигранта от ригористично-непримиримого отношения к преобразившей его родину революции: «Я все еще нахожусь под этим впечатлением, потрясенный страданием, которым дышит ваше произведение, и сплошь пронизывающими его страстными воспоминаниями об ушедшем мире, который вам невольно должен казаться человечным и сметенным бесчеловечными силами. Я, как нерусский, правда, невероятно обязанный русской литературе, но по своему душевному складу причисляющий себя скорее к Западной Европе, не могу и не вправе судить о сегодняшней России и о насильственном социальном эксперименте, ею предпринятом. Право этого нового государственного и социального порядка на жизнь и на будущее должно быть доказано или опровергнуто временем. Дождаться должны мы и культурных, художественных и литературных свершений, которые даст этот новый мир». «Если бы не политика»... Даже тогда, когда он в самом конце 1932 года прервал работу над «Иосифом» как будто бы и не ради нее, без прямого вторжения в область политики дело не обошлось. Готовясь еще к одной памятной дате — в следующем, 1933 году исполнялось пятьдесят лет со дня смерти Рихарда Вагнера, — он взялся за большую статью о композиторе, так много значившем для его собственного творчества, и, занятый ею, отказался от приглашения выступить на собрании «Социалистического союза культуры» в берлинском театре «Фольксбюне». «По давней договоренности, — писал он в январе этого черного года Германии одному из своих корреспондентов, — я должен уже 13 февраля держать речь на вагнеровских торжествах в Амстердаме, а затем повторить ее по-французски в Брюсселе и Париже. Вы понимаете, что приниматься за тему «Вагнер» было для меня с самого начала опасно, ибо именно мне тут есть что сказать, и это просто фокус не написать целую книгу. Брать на себя при таких обстоятельствах еще и политическую поездку было невозможно, и мне пришлось отступиться от мероприятия, в котором я, право, с удовольствием участвовал бы...» Однако первой мишенью предъявленных ему политических обвинений, обвинений, похожих уже на донос, так как предъявлены они были после прихода нацистов к власти, оказалась как раз эта речь о Вагнере, которую 10 февраля, когда Гитлер вот уже десять дней был рейхсканцлером, а брат Генрих, по совету друзей, успел покинуть Германию, Томас Манн произнес в Мюнхенском университете и литературный вариант которой в апреле, после того как она была повторена в Амстердаме, Брюсселе и дважды в Париже, напечатал берлинский журнал «Нейе рундшау». Мы не будем излагать содержащийся в докладе «Страдания и величие Рихарда Вагнера» — литературный его вариант составляет более трех авторских листов — разбор творчества композитора, разбор достаточно специальный и тонкий, чтобы Ганс Пфитцнер, Рихард Штраус и другие авторы «Протеста вагнеровского города Мюнхена» — так назывался этот походивший на донос документ — могли, не утруждая себя доказательствами, бросить Томасу Манну понятное нацистской черни обвинение в «эстетском снобизме». Мы приведем только небольшую выдержку из доклада, проще всего, на наш взгляд, раскрывающую и его истинный идейный стержень, и действительную причину обрушившейся на его автора брани. «Совершенно недопустимо истолковывать националистические жесты и обращения Вагнера в современном смысле — в том смысле, который они имели бы сегодня. Это значит фальсифицировать их и злоупотреблять ими, пятнать их романтическую чистоту. Идея национального объединения в ту пору, когда Вагнер включил ее в качестве глубоко впечатляющего элемента в свое творчество, иначе говоря — до того, как она претворилась в жизнь, — пребывала в героической, исторически оправданной стадии своего существования, была прекрасна, жизненна, подлинно необходима для будущего. Когда в наши дни басы с целью произвести, кроме музыкального, еще и патриотическое впечатление, тенденциозно подают прямо в партер стихи о «немецком мече»... — это демагогия». Нужно ли, в свете германских событий начала февраля 1933 года, комментировать эти слова и вызванную ими реакцию? Если да, то мы сделаем это, просто перефразировав их: когда в дни охватывающего страну националистического разгула писателя, недвусмысленно призывающего к отрезвлению, обвиняют в «эстетском снобизме» — это демагогия. На следующий день после выступления в большой аудитории Мюнхенского университета он уехал с женой в Голландию. Он смотрел на эту поездку как на очередное публицистическое турне по Европе. Из Амстердама супруги Манны отправились, как намеревались, в Брюссель, затем в Париж и, наконец, для отдыха на лоне природы, в Швейцарию. «С докладами, — писал он оттуда в марте своей итальянской переводчице из Арозы, из гостиницы, которая называлась «Новый лесной отель», — было сопряженно много светских обязанностей, и, так как я до этого напряженно работал, мы решили прямо из Парижа приехать сюда отдохнуть на несколько недель... Ну так вот, из отдыха ничего не вышло, вернее, вышло нечто противоположное, и наше пребывание здесь поневоле затягивается. Мы рассчитывали на Баварию и надеялись, что там-то уж, благодаря силе католической народной партии, все останется более или менее по-старому. О результате, который и там, и как раз там, дали выборы, думать не думали и самые сведущие люди... Мы увидели, что все наши надежды рухнули, но именно из-за внутренней тревоги нас сильно потянуло домой, и чемоданы наши были уже уложены. Тут со всех сторон последовали дружеские предостережения; сейчас моя личная безопасность совершенно не гарантирована, и ближайшие недели я намерен выжидать и оставаться там, где, по счастью, нахожусь». Прервем ненадолго его собственный голос ради нескольких кратких справок и рисующих время подробностей. 27 февраля гитлеровцы подожгли рейхстаг. На целях и последствиях этого провокационного поджога нет необходимости останавливаться, судебный фарс, известный под именем Лейпцигского процесса, прочно вошел в историю XX века. В марте национал-социалистская партия победила на выборах в баварский ландтаг. Баварский премьер-министр Хельд был арестован, и хозяином, «гаулейтером» Мюнхена стал эмиссар Гитлера. Шофер Маннов, который, как выяснилось потом, был шпиком «коричневого дома» — так называлась резиденция фашистской партии — и регулярно информировал свое начальство обо всем, что происходило в особняке на Пошингерштрассе, по доброте душевной предупредил старших детей писателя, что им, особенно Эрике — актрисе, руководившей антинацистским кабаре «Перечница», угрожает участь главных врагов новых властей — арест. Прежде чем покинуть город, Эрика и Клаус заказали телефонный разговор со швейцарский гостиницей и вызвали к аппарату отца. Вот как описывает это Клаус: «Выражаться надлежало сдержанно: возможно и даже вероятно было, что наши разговоры подслушиваются. Поэтому мы избегали прямых намеков на политическую обстановку и говорили о погоде. Она, утверждали мы, в Мюнхене и в окрестностях скверная; родители поступили бы умно, задержавшись еще на некоторое время. К сожалению, таким доводам отец не внимал... Ссылка на обстановку в нашем доме («Идет уборка! Страшный беспорядок!») тоже, казалось, не произвела на него впечатления. Он не уступал, не понимал: «Беспорядок мне не мешает. Я хочу домой. Мы выедем послезавтра». Наконец, уже с прямотой отчаяния, мы сказали: «Оставайся в Швейцарии! Здесь ты будешь в опасности». Тогда он понял». А теперь, возвращаясь к его письму из Арозы, отметим, что написано оно было на следующий день после этого телефонного разговора: «Итак, мы волей-неволей задержались. Покуда по всей стране будут продолжаться террористические акты, которые после всех обещаний властители должны будут, по-видимому, в известном объеме разрешить своим людям, было бы действительно неразумно воротиться домой, ибо печать победителей изо всех сил травила меня, и я числюсь в списке виновных в «пацифистских эксцессах», в «духовной измене родине». Впрочем, возникает вопрос, будет ли отныне вообще для таких, как я, место в Германии, смогу ли я дышать тамошним воздухом. Я слишком хороший немец, слишком тесно связан с культурными традициями и языком своей страны, чтобы мысль о многолетнем или пожизненном изгнании не имела для меня тяжелого, рокового значения. Тем не менее мы поневоле начали присматривать себе новую житейскую базу, по возможности хотя бы в странах немецкого языка. Конечно, в 57 лет Семья Маннов была представлена в четырех списках лиц, лишенных гитлеровским правительством германского подданства. В списке номер один, появившемся уже в августе 1933 года, стояло имя Генриха, во втором и третьем имена Клауса и Эрики. Томас Манн попал в число формально отлученных только через четыре почти года после того, как он покинул родину, когда срок его немецкого паспорта давно истек. Почему официальное отлучение последовало так поздно, что послужило поводом к нему и вообще как жил наш герой на первых порах своей — он не ошибся — пожизненной эмиграции, — об этом мы сейчас и расскажем. |
||
|