"Томас Манн" - читать интересную книгу автора (Апт Соломон Константинович)

Эмигрант

Несколько месяцев проходят в постоянной перемене мест. С женой и младшими детьми он переезжает из городка в городок, из одних гостиниц и меблированных комнат в другие, из Арозы в Ленцергейде, из Ленцергейде в Лугано, оттуда на Французскую Ривьеру, сначала в Бандоль, потом в Санари-сюр-Мер43 и только к осени обосновывается в пригороде Цюриха — Кюснахте. Пожалуй, «обосновывается» не совсем точное слово. Сняв квартиру в Кюснахте, он еще не знает, надолго ли задержится и в этой квартире, и вообще в Швейцарии, где жизнь дороже, чем, например, в Австрии, тоже стране немецкого языка; а теперь, когда он, покинув Мюнхен, лишился трех четвертей своего состояния, материальные соображения приобретают для него, как в годы инфляции, насущную важность. Это потом, когда он проживет на кюснахтской Шидхальденштрассе пять лет, выяснится, что здесь он все-таки «обосновался».

Что касается его имущественных дел, то они теперь так же запутаны и двусмысленны, как его гражданский статус.

С одной стороны, он не лишен германского подданства, его статьи и книги пока еще печатаются в Германии. Власти явно заинтересованы в его возвращении, то ли потому, что надеются привлечь его на свою сторону и воспользоваться авторитетом его имени для укрепления собственного престижа, — ведь вывесил же Герхарт Гауптман на своем доме флаг со свастикой, — то ли чтобы обезвредить всемирно известного писателя, избавиться от могучего врага за границей, расправиться с ним, если понадобится, даже физически. В мюнхенское гестапо вызывают Виктора Манна и предлагают ему убедить брата вернуться. Виктор отказывается от этого поручения, ссылаясь на то, что с его, Виктора, советом старший брат, безусловно, не станет считаться. Не рискнем утверждать, что призывы к возвращению, появившиеся в письмах Бертрама в 1933 году, когда его дружба с Томасом Манном, по сути, уже кончилась, исходили из того же зловещего источника, — в своем националистическом ослеплении этот бывший друг мог быть тут вполне искренен и действовать по собственной инициативе, руководствуясь лучшими побуждениями, — но самый факт подобных увещеваний из его уст опять-таки говорит о том, что «новый порядок» сулил себе от возвращения Томаса Манна какие-то выгоды.

С другой стороны, все его мюнхенское имущество — дом, книги, мебель — описано. Только небольшую часть библиотеки, письменный стол и несколько других привычных принадлежностей рабочего кабинета друзьям его хитростью удалось отправить в Швейцарию, воспользовавшись каким-то подставным адресом. Хитростью же спасены и рукописи, в том числе рукопись «Иосифа»: в мае 1933 года Эрика тайком вернулась в Мюнхен, тайком вошла в фактически уже конфискованный дом и доставила их оттуда отцу в Южную Францию. На его текущий счет в банке и на его германские гонорары наложен арест. Впрочем, через несколько месяцев после его отъезда арест на гонорары по каким-то соображениям властей временно снимается, и когда в октябре 1933 года в Берлине выходит первый том «Иосифа» — «Былое Иакова», издательство Фишера переводит ему в Швейцарию причитающиеся деньги. Мюнхенское финансовое ведомство посылает ему требование об уплате налога, взимаемого с «бежавших из рейха», он выплачивает этот налог, но тем не менее его имущество остается под арестом. Дело не обходится и без еще более разительных курьезов. Разъезжая на украденном у него автомобиле, гитлеровские штурмовики оказываются виновниками какой-то дорожной аварии, и полиция адресует повестку об уплате штрафа владельцу машины в Цюрих. «Никакой логики и разума во всем этом нет, — говорит он в письме от 1 января 1934 года по поводу таких действий германских властей. — Это «иррационально», или «ирнационально», как было недавно по ошибке написано в одной немецкой газете. Они уже это путают и даже выговорить уже не могут».

Вскоре после его отъезда истекает срок его заграничного паспорта. Он хочет продлить паспорт и обращается в германское консульство в Цюрихе. Ему отказывают, заявляя, что паспорт может быть продлен только на месте выдачи, то есть при условии возвращения на родину. Таким образом, оставаясь за границей, он уже фактически лишен подданства. Но юридически он все-таки его еще не лишен. Больше того, хотя паспорт его и просрочен, «Имперская палата по делам литературы» высылает ему в Швейцарию бланки, которые он должен заполнить и подписать, чтобы, став членом этой «принудительной организации», — так называет он «палату» в частном письме — получить право печататься на родине. В официальном своем отказе от заполнения бланков он в отличие от частного письма воздерживается от резких характеристик «палаты» и говорит только, что, будучи почетным членом союза по охране прав писателей, считает себя свободным от дальнейших формальностей, подтверждающих его принадлежность к немецким литераторам. Вообще в официальных и открытых письмах он на первых порах жизни за границей всячески старается сдержать переполняющие его чувства отвращения и ненависти к новым правителям и их приспешникам на ниве искусства. Вернее, на самых первых порах.

Он избегает, например, резкостей в своем ответе на «протест вагнеровского города» и, полемизируя с явно демагогическими обвинениями строго по существу, дает выход эмоциям лишь в словах «опасный для жизни донос, общественное поношение, отлучение от нации». Осенью все того же 1933 года он печатно опровергает сообщение о том, что он, Томас Манн, сотрудничает в журнале «Собрание» (этот политический, антифашистский журнал издавал в Амстердаме его сын Клаус). Правда, не далее как через две недели он в объяснение этого своего шага пишет письмо в венскую «Арбейтер цайтунг», где связывает публичное отмежевание от амстердамского журнала с предстоящим в Берлине выходом первой части «Иосифа» и желанием спасти книгу «для немецких друзей». Да, при всей осторожности в выборе выражений он в общем-то и на самых первых порах разлуки с родиной не делает секрета из своего отношения к фашистскому режиму и дает ему все новые поводы и для дальнейших проволочек с паспортом, и для того, чтобы в любую минуту запретить издавать его, Томаса Манна, книги в Германии. Отказ от вступления в «палату» и неповиновение пришедшему почти одновременно с ее бланками предписанию рейхсминистерства иностранных дел, чтобы он «без сожаления и благодарности» — так черным по белому значилось в приложенном формуляре — объявил о своем выходе из постоянного комитета по вопросам культуры при Лиге наций, были характерным началом его отношений с новым правительством.

Впрочем, и осторожность его очень условна и непоследовательна и проявляется главным образом негативно. Просто он уклоняется от публицистических выступлений, от участия в коллективных антифашистских воззваниях и пытается возможно полнее уйти в работу над «Иосифом». Но когда он берет в руки перо и высказывает на бумаге то, что думает о происходящем на родине, тактические соображения, направленные на сохранение германского подданства, которое избавило бы его от множества житейских трудностей, уготовленных немецким эмигрантам в заигрывавшей с Гитлером Европе, и на сохранение доступа к внутригерманским читателям, — соображения эти вдруг словно бы забываются, словно бы меркнут перед велением совести. Едва ли можно представить себе более неподходящее с точки зрения такой тактики место для выражения антипатий к национал-социализму, чем заявление в имперское министерство внутренних дел. Но, требуя из Цюриха в апреле 1934 года продления паспорта и снятия ареста со своего мюнхенского имущества, этот эмигрант де-факто, еще не признающий себя эмигрантом («Я сам по себе и вообще никак не связан с рассеянной по миру немецкой эмиграцией», — сказал он еще недавно в частном письме), тут же, в официальном ходатайстве, заявляет о своем «прирожденном и естественно необходимом отвращении к национал-социалистической системе» и о том, что «горький опыт заставляет его на неопределенный срок отказаться от возвращения в Германию». Но вот проходят уже два с половиной года жизни за границей, он публично высказывается по злободневному политическому вопросу, высказывается в безусловно враждебном германскому правительству смысле, более того, делает прямой саркастический выпад против новых властей, и все-таки его, Томаса Манна, чьи старший брат и старший сын давно, а старшая дочь недавно лишены подданства, — его и после такого шага в список отлученных не вносят. Мы имеем в виду его вмешательство в дело Оссецкого.

Пацифист Карл фон Оссецкий, подвергавшийся и в вильгельмовские, и веймарские времена судебным преследованиям и выпущенный на свободу по рождественской амнистии 1932 года, то есть всего за несколько недель до прихода фашизма к власти, был вскоре снова упрятан сначала в тюрьму, а затем в концлагерь за то, что печатно потребовал от гитлеровского правительства выполнения предвыборных обещаний. С 1934 года велась кампания за присуждение Оссецкому Нобелевской премии мира.

Осенью 1935 года Томас Манн посылает в Осло, в Нобелевский комитет, письмо, содержание которого становится, разумеется, широко известно и до того, как полный его текст в июле следующего года появляется а шведской печати. «Считается, — пишет он, — что присуждение премии мира не должно обнаруживать политических оттенков, что прежде всего оно не должно заключать в себе афронта полномочному, по общему признанию, правительству европейской страны. Но присуждение этой премии есть неизбежно и при любых обстоятельствах политический акт. Неужели же это будет афронтом германскому правительству, если борец за мир Оссецкий — он, кстати, не коммунист и не еврей — получит премию мира? Афронтом германскому правительству было бы, наоборот, усомниться в искренности его слов».

Лояльность формы не рассчитана здесь, конечно, на то. чтобы оградить автора письма от обвинений в оскорблении государства, которое пока еще лишило его подданства только наполовину, и оттянуть таким образом окончательное отлучение. Она продиктована жанром — автор обращается как-никак в академическое учреждение, — но в то же время она лишь подчеркивает разоблачительный характер упоминания о миролюбивых заверениях германского правительства. Наш герой прекрасно понимает, что его письмо в Нобелевский комитет — политический акт. Кого введет в заблуждение эта издевательская, в сущности, лояльность, если весь мир знает, что кандидат на Нобелевскую премию мира томится у себя на родине в концентрационном лагере, что на все вопросы иностранных корреспондентов, которые задают их в присутствии лагерного начальства, он отвечает либо молчанием, либо отрывистым «Так точно» и только на их предложение указать хотя бы в общих чертах тему интересующих его книг дает другой, потрясающий ответ: «Немецкое средневековье!»? Но теперь, когда вторая часть «Иосифа» и сборник статей успели выйти в Берлине, попытки продлить германский паспорт отставлены, и эмигрант де-факто явно готов стать эмигрантом де-юре. И все-таки, повторяем, он и после письма в Нобелевский комитет им еще не становится. Он станет им лишь после того, как объявит об этой своей готовности во всеуслышание.

А теперь отвлечемся покамест от его правовых дел — при всей их тогдашней практической важности не они, конечно, и тогда составляли содержание и нерв его жизни, заполняли его время и мысли, а работа, а всегдашний внутренний диалог с собой и со временем.

Он снова садится за рукопись «Иосифа» уже в марте 1933 года в Ленцергейде, уже в промежуточном и чуть ли не самом краткосрочном пристанище. «Сегодня, — пишет он оттуда, — я впервые смог вновь заняться «Иосифом»... Сосредоточенность, собранность — это вообще мое страстное желание». Но сосредоточиться на работе, уйти в нее с головой, ему очень и очень долго не удается. Проходит два месяца, и он пишет с Французской Ривьеры: «Со мной жена и дети и самые необходимые книги; климат в высшей степени приятен, и в знаках симпатии и верности нет недостатка. Однако нервная моя усталость сказывается в вялости и лености духа, которая что ни утро уже после нескольких строк одерживает победу над доброй волей к продвижению вперед». Проходит не два месяца, а два года, и судьба этой работы внушает ему прямо-таки тревогу: «Скверное настроение, усталость, отвращение, творческая парализованность или полупарализованность. Недовольство композицией и стилем 3-го тома... Неужели не хватит выдержки довести этот труд до конца так, чтобы он был достоин своего начала?»

Разумеется, перемена внешних условий жизни не проходит для его работы бесследно, разумеется, она ей мешает, хотя условия эти и теперь, особенно по сравнению с социально-бытовыми тяготами, выпавшими на долю большинства его покинувших родину соотечественников, вполне сносны, хотя он сам, бодрясь, по-видимому, перед своим бывшим другом, а ныне идейным врагом Бертрамом, замечает, что для него, выросшего на севере Германии, Цюрих, где говорят по-немецки, в такой же почти мере чужой и вместе родной город, как Мюнхен. Перемена внешних условий, переживания чисто эмигрантские отражаются даже в самой его работе. Читая страницы третьей части «Иосифа», написанные весной тридцать четвертого года и повествующие о прибытии героя с толпой других азиатов в Египет, не нужно напрягать слуха, чтобы услышать в укоре пришельцам египетского пограничника («Вас слишком много... Каждый день отовсюду прибывают люди, желающие вступить в нашу страну... Прежде всего, сумеете ли вы прожить? Я хочу сказать: есть ли у вас пища и способны ли вы так или иначе себя прокормить, не становясь обузой для государства и не прибегая к воровству? Если способны, то где соответствующее удостоверение, где письменное поручительство в том, что вы сумеете так или иначе прожить?»), чтобы услышать в этих словах отголосок свежих житейских впечатлений и забот автора, который, причисляет ли он уже себя к эмигрантам или все еще считает, что он «сам по себе», объективно, в глазах мира, все равно эмигрант. Не может, конечно, бесследно пройти для работы, как бы ни утешал он себя своим северно-немецким происхождением и вытекающим будто бы отсюда равнодушием к замене Мюнхена Швейцарией, и отрыв от окружения, от природы и нравов, среди которых он прожил как-никак сорок лет. «Мне жаль прекрасной веселой баварской земли, и я завидую вашей ничем не связанной свободе передвижения, — пишет он в 1934 году Герману Гессе, писателю, покинувшему Германию еще во времена первой мировой воины из «протеста против кровавой бессмыслицы» и ставшему давным-давно швейцарским подданным. — И здесь некоторые доброжелательные люди советуют мне вернуться в Германию, говоря, что эмиграция не для меня, что правителям было бы даже приятно, если бы я вернулся и т. д. Согласен, но как там жить и дышать? Не могу этого себе представить. Я вошел бы в атмосферу лжи, шумихи, самовосхваления и тайных преступлений».

Однако настоящая, сокровеннейшая причина того, что работа не спорится, не в перемене его материального и юридического статуса, его окружения. Причина эта уже, собственно, вырисовывается из только что приведенных строк, хотя они и не соотносят горьких раздумий о Германии с творческим кризисом. Но вот другое, более позднее письмо того же года тому же адресату: «Я пребываю в довольно тяжелом житейском и рабочем кризисе. Немецкие дела настолько меня донимают, так сильно и непрерывно теребят мою морально-критическую совесть, что я, кажется, уже не в состоянии продолжать свою текущую художественную работу. Может быть, назрела нужда в исповедально-политическом сочинении, которое я должен написать без всяких оглядок и которое, конечно, внутренне далеко завело бы. С другой стороны, больно за мой роман».

В снегу, среди которого заблудился Ганс Касторп, исчезало ощущение времени, сливались «все еще» и «опять». Это чувство повторяемости жизненных ситуаций очень свойственно нашему герою, и сейчас, собираясь отставить библейский роман ради публицистической книги о Германии, он вспоминает прежний свой переход от «музыки» к прямой исповеди — «Размышления аполитичного». «Какое мне дело до «мировой истории», мог бы я, казалось бы, думать, — обращается он в те же дни, что и к Гессе, к венгерскому историку культуры Кереньи, — покуда она позволяет мне жить и работать? Но так думать я не могу. Моя морально-критическая совесть находится в постоянном возбуждении, и мне становится все невозможнее заниматься и дальше возвышенной, может быть, игрой своей работы над романом, пока я не «дам отчета» и письменно не изолью сердца, не поделюсь его тревогой, знанием, мучительным опытом, а также ненавистью и презрением. И вот, как во времена «Размышлений аполитичного», я, пожалуй, перейду от повествования к такому исповедальному предприятию, а завершение моего третьего тома отложится на отдаленное будущее. Пускай. Человек и писатель может делать только то, что его допекает... Настало, кажется, время высказаться... и скоро может прийти момент, когда я буду раскаиваться в том, что продлил свое выжидательное молчание сверх отпущенного на то срока».

Ситуация времен «Размышлений» на самом деле, однако, не повторяется: третий том «Иосифа» писатель оставляет всего на два месяца — и не ради «отчета» о том, что его «допекает», а для очерка «Путешествие по морю с Дон-Кихотом», «болтливо-ассоциативной вещицы», как шутливо отзовется об этой работе он сам, когда к ней приступит, приступит, чтобы — ото опять его собственные слова — «выиграть время и вдобавок укомплектовать том эссе». Почему он на этот раз так быстро находит в себе силы возобновить «возвышенную игру»? Потому ли, что теперь у него, пережившего войну, крах германской империи, рождение и крах немецкой республики, вообще больше сил, он вообще закаленнее в утверждении своего права отвечать на задаваемые жизнью вопросы как художник и во времена политических крахов и смут? Потому ли, что монументальное произведение, которому отдано уже восемь лет жизни и два тома которого уже вышли, притягивает и связывает его все-таки сильнее, чем притягивала и связывала едва начатая и камерная, так сказать, по замыслу повесть, когда вдруг раздался «удар грома»? Потому ли, наконец, что произведение это, ставящее своей задачей гуманизацию мифа, то есть человечное, историчное и художественно-убедительное осмысление его во всеоружии современных научных знаний, враждебно фашизму самой своей сущностью и вышедшие тома вызывают признательные отклики читателей? «Из Германии все еще — или опять? — приходит много добрых и дружеских слов, — пишет он в январе 1935 года. — Один кельнский студент прислал мне даже недавно что-то вроде объяснения в любви. Жажда «чего-то другого», кажется, нет-нет да отваживается заявить о себе».

На все эти вопросы можно, конечно, ответить утвердительно. Но есть, на наш взгляд, еще одна очень важная внутренняя причина быстрого преодоления сомнений, о которых он писал Кереньи. Ведь с первых же дней разлуки с Германией этот «писатель и человек» и так уже непрерывно «делает то, что его допекает», и «письменно изливает сердце», поверяя свою «тревогу, знание, мучительный опыт, а также ненависть и презрение» бумаге, листам дневника. Он опубликует свои записи 1933—1934 годов лишь после войны под заголовком «Страдая Германией». Он воздерживается от немедленного их обнародования не столько, пожалуй, по тактическим соображениям, во избежание запрета на его книги в Германии — мы уже отмечали, что осторожность его непоследовательна, — сколько потому, что они фрагментарны, не приведены в систему и представляются автору только заготовками для книги-исповеди. Об этом говорит сама форма некоторых из них. Вот, например, запись от февраля 1934 года; привести ее стоит и ввиду ее явно «заготовочной» формы, и как свидетельство помех более глубоких, чем просто тактическая осторожность, этических помех «исповедальному предприятию»: «парализующих препятствиях, с которыми сталкивается литературный разбор немецких преступлений и среди которых ужас и презрение играют немалую роль. Противно ведь даже произносить имя этого «исторического» чучела. И как объясняться с каменными стоячими гробами лагеря Ораниенбург... Роман. Потребность в художественной свободе и выигрыше времени. Склонность предоставить миру, судить который ты, может быть, по возрасту твоему не призван, идти своей дорогой и только собственную жизнь довести до конца». А между тем в дневнике он этот «разбор немецких преступлений» как раз и ведет, здесь он как раз «произносит» и имя главного «исторического чучела» — Гитлера, и имена Геринга, Геббельса, Розенберга, и апатия, «склонность предоставить миру идти своей дорогой» — это лишь преходящее настроение, настроение, правда, время от времени повторяющееся, но каждый раз сжигаемое огнем боли, ненависти и совести. Когда он говорит о «выжидательном молчании», он имеет в виду неоформленность теперешних своих размышлений о Германии в целостное исповедально-аналитическое произведение, в книгу или большую публицистическую статью, а не какие-то дипломатические мотивы.

В этих записях он постоянно возвращается к мысли, что фашистский переворот в Германии — это псевдореволюция, «революция без идеи, против идеи, против всего высшего, лучшего... против свободы, правды, права». «Великие революции, — записывает он, — обычно вызывают благодаря своему кровавому и полному страдания великодушию симпатии мира, сочувствие и восхищение. Так было и так продолжается с русской революцией, которая, подобно французской, взволновала все живые умы мира». Как о характерном выражении «лживой путаницы нацизма» упоминает он о «рагу из символов» на медалях, выпущенных гитлеровским правительством к 1 мая 1934 года: на них изображены Гёте, имперский орел, свастика и... серп и молот. Задолго до мюнхенского соглашения он отчетливо видит неблаговидную роль Англии в укреплении нацизма: «Поскольку Франция не желает разоружаться, Англия вооружает Германию — не смущаясь или немного, может быть, смущаясь тем, какая это Германия и кто ею руководит. Что этой занятой своей политикой Англии до нравственного и духовного состояния континента, его культуры, склада его молодежи? Господствующему классу Англии важнее, чтобы русский социализм имел сильного противника на западе». Впрочем, и на духовное здоровье Франции, где «фашизм делает свое дело скрытно, подспудно», он не возлагает особых надежд. «Ради желанного сиюминутного мира буржуазные державы позволяют времени работать против них. У скованности и беззащитности мира, боюсь я, та же роковая природа, что и у скованности и беззащитности левых в Германии», — записывает он в мае 1933 года, как раз в связи с политикой Франции, и сразу после замечания, что «Шнейдер-Крезо финансировал Гитлера», вносит в дневник фразу, в большой мере объясняющую то настроение, которое вылилось в слова «о склонности предоставить миру идти своей дорогой»: «Спрашивается, стоит ли мир того, чтобы пытаться защитить его от немецких василисков».

Настроение это, как мы сказали, преходящее, оно вдруг овладевает им и снова уходит, и порой одна и та же дата стоит в его дневнике над обращенным к западным демократиям страстным призывом к уничтожению фашизма и усталым отказом от участия в судьбах Европы. Он пишет: «Дурак, кто принимает политику всерьез, близко к сердцу, кто приносит ей в жертву свои моральные и духовные силы. Продержаться и сохранить личное достоинство и свободу — это все». И в тот же день, 25 июля 1934 года: «Кончайте! «Ecrasez l'infame!44. Долой Гитлера, этого жалкого субъекта, этого истерического обманщика, этого напыщенного монстра, этого ненемецкого, неизвестно откуда взявшегося авантюриста власти, все искусство которого состоит в том, что он умеет с гнусной спиритической ловкостью нащупать душевный нерв народа и играть на нем в непристойном самозабвении своего неописуемо пошлого витийства! Долой «генерала» Геринга, этого франтоватого палача с его тремястами мундирами, который, бражничая и чавкая в скотском самоупоении доставшейся ему, доставшейся безумным образом властью казнить, ежедневно подмарывает смертные приговоры молодым людям, которые, будучи вынужденными к отчаянной обороне борцами за ошибочную, по-моему, политическую доктрину спасения, во много сот раз лучше, чем он! Долой этого, с огромным языком, адского шефа пропаганды по фамилии Геббельс! Долой этого бесстыжего горе-философа Розенберга... Сделайте это, ибо сделать это вы можете!»

«Страдая Германией» — назовет он свои дневниковые записи, печатая их. Нелепо хвалить автора за меткость, выразительность и многозначительность заголовка, под которым он публикует написанное: ему видней, чем кому бы то ни было, что он хочет сказать. Тем более нелепо хвалить по такому поводу признанного виртуоза слова, да и вообще не к лицу биографу подменять изложение и разбор фактов похвалами герою. И если мы сейчас обращаем внимание читателя на заглавие дневников 1933—1934 годов, то делаем это не для демонстрации стилистического мастерства Томаса Манна — не о том сейчас речь, — а для того, чтобы ясен был психологический источник той зоркости, с какой он в первые же, можно сказать, дни гитлеровской диктатуры, в дни, когда к фашизму еще никто не прилагал эпитета «обыкновенный», разглядел самые разные аспекты этого страшного порождения XX века. Источник этот — страдание. Оно обостряет зрение. Подобно тому как через пять лет мюнхенское соглашение окончательно подтвердит суждения Томаса Манна о позициях западных держав, о созданной фашизмом внешнеполитической ситуации, вся двенадцатилетняя история третьей империи подтвердит сделанные им на самой ее заре наблюдения на тему «Фашизм и культура».

Прочитав отклики на свою статью о Вагнере в германской печати, он записывает в дневник: «Ах, эти напыщенные болваны... Кичатся бог весть как тем, что они «сбросили оковы мертвящего анализа разума», и им невдомек, что тот, перед кем они бахвалятся этой мудростью, написал «Смерть в Венеции», где у него уже на двадцать лет раньше были их мысли». Мы помним, чем кончился для Густава Ашенбаха бунт против разума. Но, помня также, что после «Смерти в Венеции» были написаны «Мысли во время войны» и «Размышления аполитичного», где слова «разум», «цивилизация» произносились не иначе, как пренебрежительно, заметим, что пренебрежение это шло от субъективного чувства «плоскости» разума, его альтернативности богатству оттенков, глубине, духовной полноте жизни, то есть «культуре». А что несет фашизм? Записи от мая 1933 года: «Примитивизация. Нюанс — как красная тряпка. Почти крутое снижение уровня, падение культуры»... Запись от июля того же года: «Многое из девятнадцатого века сегодня стало уже просто непонятно. Глубина, сложность, двусмысленность, меланхолия, самовысмеивание производят впечатление фарса. Нюанс вызывает ярость». Не объясняют ли, кстати сказать, эти последние строчки еще глубже, чем приведенные выше слова об «ужасе и презрении», какие «парализующие препятствия» мешают ему, духовному сыну девятнадцатого века, приступить к «исповедальному предприятию», не вскрывают ли они корней той вдруг прорывающейся у него апатии, которую тут же заглушает страстное «Ecrasez l'infame!».

Но вернемся к проницательнейшим его наблюдениям на тему «Фашизм и культура», которые он сделал, когда шли только первые месяцы третьей империи. Вот для примера некоторые записи.

«Речь «фюрера» о культуре. Совершенно поразительно... Никогда до сих пор сильные мира, деятели истории не отваживались изображать из себя учителей народа, больше того, человечества, таким образом. Ни Наполеон, ни Бисмарк. Они... подавляли то, что было против них. Но никогда они поучающе не предписывали с кафедры нации какой-то теории, какой-то программы культуры, хотя их умственные способности давали им на это несравненно больше прав, чем то имеет место в случае этого жалкого типа».

Запись по поводу Ганса Фаллады, который, издавая при Гитлере написанный еще до его прихода к власти роман45, снабдил свою книгу искажающим ее смысл предисловием: «Бедные немецкие писатели! Дело идет, видимо, просто о перифрастическом жаргоне, с помощью которого делаешь вид, что ругаешь гуманность, чтобы обиняками вступиться за нее, протащить ее контрабандой?.. Роман был написан еще на свободе; его понадобилось оправдать, перевернуть его смысл. Теперь, правда, Фаллада анонсирует роман в духе «крови и почвы» и рекомендует себя как сельская натура. Непременно писатель должен быть нынче из деревни, сыном крестьянина или лесничего. Все городское — это уже «литература асфальта».

И наконец, запись, которую и вовсе легко представить себе в тексте «исповедальной» книги этого автора, ибо здесь он критически оглядывается на собственную работу, противопоставляя собственное ее осмысление узкому, скудоумно-злобному толкованию ее в германской печати: «Если бы не было этих стряпающих историю лакеев, которые говорят о сезоне Э. Людвига46 и Т. Манна и подразумевают под этим веймарскую эпоху... Мое творчество имеет некое отношение к Германии и к Европе, но никак не к республике. Но оглупленные политикой, ибо слишком глупы для политики, они считают, что мое творчество обусловлено республикой и «по сезону» принадлежит ей, — а если бы только я не высказывался в пользу республики, мое творчество считалось бы сегодня «немецким. Болваны!»

Итак, его размышления о духовном уровне «новой» Германии, о нравственном климате современной Европы запечатлевает дневник. Но одних страниц дневника, во всяком случае, тех, которые он впоследствии опубликует под заголовком «Страдая Германией», все-таки недостаточно для более или менее полной картины того, что «допекает» его в первый, швейцарский, период эмиграции. «Уровень, — говорит он в письме 1934 года, — слишком легкое слово для обозначения вещей такой в конечном счете серьезности, как вопрос жизни и смерти».

Он знает, что и для него лично дело сейчас идет о жизни и смерти и самом прямом смысле. Он и в дневнике-то вскользь упоминает о возможной своей смерти от рук «убийц, подосланных правящими бандитами». Случаи убийства или похищения немецких эмигрантов по заданию гестапо были известны, и, узнав о намерении брата совершить лекционное турне по Швейцарии, Генрих не всуе предупреждает его, чтобы он был «осторожен со всеми встречными». Если в марте 1934 года он пишет Гессе, что не может последовать советам вернуться на родину, так как не представляет себе, как бы он «жил и дышал» в тамошней атмосфере, то после так называемого «ремовского путча» 30 июня, кровавой расправы Гитлера со своими старыми и новыми политическими противниками, у него, Томаса Манна, нет ни малейшего сомнения в том, что и физической возможности «жить и дышать» ему бы там не дали. «Без всякой, поверьте, преувеличенной торжественности, — пишет он через месяц после 30 июня главному подателю подобных советов Бертраму, — обращаю Ваше внимание вот на что: последуй я Вашим настойчивым дружеским советам, меня бы уже... не было бы сегодня в живых».

«Допекают» его чисто по-человечески и судьбы прежде всего тех, с кем так или иначе были связаны какие-то полосы его жизни.

О судьбе Гауптмана он будет не раз вспоминать печатно. В позднейших, уже послевоенных, навеянных известием о смерти Гауптмана воспоминаниях о нем есть такие слова: «Роль мученика он отверг. Решительную борьбу против овладевавшего народом варварства он назвал «нещадной», выбрав весьма хитроумный эпитет, который с равным успехом мог означать и «беспощадная» и «неблагодатная». Он полагал, что следует девизу Гёте:

Я люблю вести беседы С мудрецами и с царями.

С мудрецами! Но ведь не с кровавой же мразью. А он был готов и на это. В его жизни «захват власти» не должен был ничего изменить. Он не хотел отказываться от почестей и надеялся отметить свое восьмидесятилетие не хуже, чем семидесятилетие. Он остался в Германии, вывесил флаг со свастикой, написал: «Я говорю — да» и даже встретился с Гитлером...» Конспектом для этих строк послужила запись, сделанная еще в дневнике тридцатых годов.

При ссылках на письма Томаса Манна на наших страницах часто встречалось имя Эрнста Бертрама, одного из самых постоянных его корреспондентов в течение многих лет. Дружба с этим ученым — литературоведом и педагогом, автором исследований, в частности о Ницше и австрийском прозаике XIX века Адальберте Штифтере, началась задолго до первой мировой войны и на исходе ее, в 1918 году, когда одновременно с «Размышлениями аполитичного» вышла книга Бертрама о Ницше, достигла вершины духовной близости. Бертрам, отметим, был крестным отцом младшей дочери Томаса Манна — Элизабет, родившейся как раз в год выхода обеих этих книг. Эволюция, пережитая с тех пор автором «Размышлений», все больше отдаляла его в идейно-политическом и, как то неизбежно случается при таких охлаждениях, личном плане от закосневшего в близоруком национализме Бертрама. Но все-таки старая привязанность долго еще определяла тон его писем к Бертраму, и датой внутреннего разрыва, датой итоговой черты, внутренне подводимой нашим героем под историей этой дружбы, суждено стать лишь все тому же черному и переломному тридцать третьему году. Мы говорим: внутреннего разрыва, внутренне подводимой черты, ибо писать Бертраму он продолжает и в 1934, и в 1935 году, однако пишет он ему теперь уже так, как пишут врагу, — с гневом, с нескрытым или скрытым и оттого еще более убийственным сарказмом. О боли, которую причиняют ему в первую пору изгнания мысли о Бертраме, он печатно не скажет, он вообще не уделяет этому третьестепенному, в сущности, по месту в истории немецкой культуры лицу такого внимания в своих публицистических и автобиографических работах, как Гауптману. Отношения с оставшимся в Германии и приветствующим новые порядки Бертрамом — это для него дело сугубо частное, при всей характерности поведения Бертрама для шовинистически и реваншистски настроенной части немецкой интеллигенции. Но разве от этого менее больно тому, кто, как нагл герой, «ничего не теряет из своей жизни и все уносит с собой живым — а уж старую дружбу и подавно»? И разрыв с Бертрамом он превращает в мучительный и торжественный акт.

В ноябре тридцать третьего года он начинает письмо к нему с отказа от каких бы то ни было недомолвок по поводу их отношений в новых условиях: «Дорогой Бертрам, я мог бы, конечно, в объяснение того, что я еще не поблагодарил вас за любезно присланные книги, сослаться на мой новый, все еще довольно импровизированный и неустроенный быт; но я хочу, наоборот, признать... что задержка эта вызвана и другими препятствиями... Слишком много стоит между нами такого, о чем рассуждать в письме было бы чересчур долго, мучительно и даже небезопасно». Тут же, однако, словно бы забыв об этом намерении не касаться предмета своих разногласий с Бертрамом, пощадить себя и его, словно бы отмахнувшись от всяких соображений безопасности, он продолжает свое письмо в фашистскую Германию недвусмысленно-ясно: «Вы оправдываете то, что мне глубоко отвратительно, и одновременно горячо приглашаете меня быть в этом сообщником... Я не могу чувствовать себя хорошо в стране, где моя жена подвергалась бы оскорблениям, а моим детям была бы отрезана всякая возможность деятельности». Заканчивает он это частное письмо теми же патетическими словами, теми же стихами Августа Платена, которыми через два с лишним года заключит свое публичное заявление о своей солидарности с эмиграцией: «Дорогой Бертрам, живите себе благополучно в вашей национальной теплице... Вы не хотите, говорите вы, хвастаться своей правотой. Ну, хвастаться, пожалуй, и рано... Если я не могу следовать вашему... совету, то припишите это старой любви к тому величию и той гордости души, которые слышатся в стихах, прекрасно знакомых вам:

Но тех, кто к злу проникся отвращеньем, Оно и за рубеж погнать смогло бы, Коль скоро дома служат злу с почтеньем. Умней покинуть отчий край свой, чтобы Не слиться с неразумным поколеньем, Не знать ярма слепой плебейской злобы».

Подпись автора покорившей его некогда оперы под «Протестом вагнеровского города Мюнхена», флаг со свастикой над домом прототипа мингера Пеперкорна, старый друг в роли адвоката кровавых преступников — это с одной стороны, это один ряд судеб, давно находившихся в поле его зрения. Другой их ряд тоже «предъявляет», пользуясь его оборотом речи, «серьезные требования к сердечной мышце».

Известие о смерти писателя Якоба Вассермана, того самого, который когда-то отсчитал ему первый гонорар в «Симплициссимусе» золотыми монетами, вызывает у него нервный шок, сваливает его на несколько дней. Происходит это в начале 1934 года. Хотя умер Вассерман вне Германии и, что называется, естественной смертью, потерю эту он убежденно относит к последствиям событий на родине. Оставшийся после эмиграции в Австрию совершенно без средств к существованию и уже тяжело больной, Вассерман вынужден был заработка ради отправиться в Голландию, где еще больше разрушил свое здоровье, поселившись, чтобы не платить за гостиницу, в чьем-то неотапливаемом гараже. «Кончина его, — пишет Томас Манн Бертраму (и мы попутно обращаем внимание читателя на тон, в котором он теперь ему пишет), — разумеется, связана с оползнем века. Чего уж тут роптать. Где строгают, там и стружки летят. Так, кажется, вы говорите?» Бертраму, заметим, он не сообщает ни о своем нервном заболевании, ни о том, что причиной его, кроме самого факта смерти Вассермана, были отклики на эту смерть в германской печати. Сообщает он об этом писателю Рене Шикеле, с которым близко сошелся в первый же год изгнания, Рене Шикеле, который во времена «Размышлений аполитичного» издавал в Цюрихе пацифистский журнал... «Я слег на несколько дней в постель, — пишет он ему накануне того, как напишет Бертраму. — Подействовала тут отчасти, вероятно, реакция в Германии. «Берлинер Берзенкурир» заявил: «В. был одним из самых видных писателей ноябрьской Германии47. К немецкой литературе он не имел почти никакого отношения». Ну как не околеть от этого вопиющего идиотизма? Советую взглянуть: это немецкий некролог обо всех нас».

Или еще одна, например, судьба «другого ряда», упоминание которой в данной связи тоже прямо-таки предопределено предыдущим рассказом. Напоминаем:

Лился из уст его детских поток евангельских истин, Если не знал, что сказать, не говорил ничего он.

Это из «Песни о ребенке», о молодом пасторе, крестившем в 1918 году Элизабет Манн. В тот запечатленный стихами день крестин священник Куно Фидлер и Эрнст Бертрам — оба были почетными гостями дома на Пошингерштрассе. И вот, когда переписка с Бертрамом совсем уже прекратилась и за внутренним разрывом с ним последовал внешний — идет 1936 год, — Куно Фидлер оказывается неожиданным гостем дома в Кюснахте. Возвратившись из каникулярной поездки во Францию, где он навещал Рене Шикеле и провел с женой три недели в обществе брата Генриха и его дочери на средиземноморском берегу, к своим эмигрантским пенатам на Шидхальденштрассе, наш герой может пополнить перечень «суровых», «нешуточных» «реальностей», которые «преподносит» ему жизнь, еще одной, в высшей степени «нешуточной» и «суровой». Вот как он пишет об этом брату: «Как призрак, вышел нам навстречу из дома доктор Фидлер. Он бежал из Вюрцбургской полицейской тюрьмы, через две стены — сам не знает, как это ему удалось, — и какой-то славный Телль переправил его на лодке через Унтерзее. «О, ради бога, перевозчик, лодку!» Теперь о нем заботятся и ухаживают за ним». Пишет он об этом в шутливом, даже словно бы легкомысленном тоне, комментируя далеко не обычную встречу лишь цитатой из Шиллера, но, зная, как свойственно ему «пародийно передавать собственную взволнованность» (его же признание по поводу «Доктора Фаустуса»), видишь в таком неуместном, казалось бы, балагурстве как раз свидетельство глубокого душевного потрясения. Фидлер был приговорен к длительному тюремному заключению за то, что сопротивлялся вмешательству нацистских властей в дела протестантской церкви...

Таков примерно круг размышлений и впечатлений автора «Иосифа», когда он после некоторого колебания отставляет идею «исповедального предприятия» и продолжает работу над третьим томом, в ходе которой выясняется, что потребуется еще и четвертый. И, закончив третий том в августе 1936 года, он уже в октябре приступает к реализации давнего своего плана — повести о Гёте («Лотту в Веймаре» он задумывает первоначально не как роман, а как большую новеллу), плана, преобразовавшегося когда-то в повесть о смерти в Венеции. Но то «выжидательное молчание», о котором оказано было в письме к Кереньи, что «скоро может прийти момент» раскаяния в том, что оно затянулось, — молчание это в 1935-м прекращается, а в 1936-м и вовсе переходит в свою противоположность: боль о Германии поверяется уже не только частным письмам и дневникам, она все чаще теперь получает выход в публичных заявлениях, докладах и манифестах.

Письмо в Нобелевский комитет по поводу Оссецкого не первая, собственно, демонстрация его, Томаса Манна, политической позиции. Мало того что он отказался выйти по приказу германских властей из комитета Лиги наций по вопросам культуры, в апреле 1935 года он присылает на сессию входящей в этот комитет «Кооперасьон энтеллектюэль», в Ниццу, послание-меморандум, которое оглашается там на французском языке под названием «Формирование современного человека», а в немецком печатном тексте носит заголовок «Внимание, Европа!». Он писал в дневнике: «В Западной Европе еще слишком нежный гуманизм». Приводили мы и его запись «Ecrasez l'infame!». Меморандум, посланный на сессию «Кооперасьон», по существу, повторяет эти же мысли, только облекает их в другую форму: «Во всяком гуманизме заложен элемент слабости, который связан с его презрением к фанатизму, с его терпимостью и его любовью к сомнению... и который при известных обстоятельствах может стать роковым. Воинствующий гуманизм — вот что нужно сегодня, гуманизм, который обнаружил бы свое мужество, проникшись убеждением, что принцип свободы, терпимости и сомнения нельзя позволять эксплуатировать и подавлять лишенному стыда и сомнений фанатизму». Послание это, вспоминал он через тринадцать лет, «вызвало некоторую сенсацию».

Еще большую сенсацию, если это слово уместно, когда дело идет всего лишь о выступлении писателя в эпоху фашистского террора, вооруженных интервенций, концлагерей, вызывает его речь на сессии «Кооперасьон» в Будапеште в следующем, 1936 году, ибо, во-первых, речь эта не «оглашается», не читается по заранее присланному автором тексту другим лицом, а произносится им самим, во-вторых, никакого заранее подготовленного текста нет и у него самого, он берет слово после английского делегата без преднамеренья, а главное — тон его речи резко отличается от тона других западных ораторов. К тому же наш герой — единственный немец на этой сессии, и сессия проходит на сей раз в полуфашистской стране, и германский посол в Будапеште озабочен тем, что местная пресса уделяет приезду Томаса Манна много внимания. «В венгерской столице — так запечатлен этот выход на трибуну в позднейших воспоминаниях — я заставил себя произнести на открытом заседании импровизированную речь... которой почти бестактно нарушил весьма академический и ввиду присутствия делегатов-фашистов довольно-таки осторожный характер дискуссии, но за которую был вознагражден длившейся несколько минут овацией венгерской публики и воодушевленными объятиями Карела Чапека, чешского писателя, чье сердце перестало биться, когда демократия покинула его страну».

В Будапеште он почти в точности повторяет приведенные нами слова из меморандума «Внимание, Европа!» и завершает свою импровизированную речь призывом к «гуманизму в броне».

В эти же дни, в июне 1936 года, он публикует несколько строк, написанных под впечатлением известия о смерти Горького: «Великий русский умер в лице Максима Горького, великий гуманист и социалист, достойный преклонения посредник между ценностями прошлого и волей к будущему. Мыслями я тоже сегодня в Москве, на Красной площади, где русский народ прощается с сыном, который стал ему отцом».

Слова о «гуманизме в броне» он повторяет теперь уже после того, как придал им новый вес получившим широкую известность личным примером бескомпромиссной твердости, и как ни похожа его будапештская речь на его послание в Ниццу по содержанию, как ни похожа она по бурной реакции зала на памятные его берлинские речи, ни одна ситуация и в этой, особенно склонной к постоянству, особенно акцентирующей свое единство, особенно внимательной к слияниям «все еще» и «опять» жизни, в сущности, повинуясь общему закону, не повторяет другой.

В который раз, например, слушает он в оперном театре любимого своего вагнеровского «Тристана», когда на пути из Будапешта в Цюрих останавливается в Вене, чтобы выступить с чтением отрывков из «Иосифа» в «Концертхаузе» и поздравить о восьмидесятилетием Зигмунда Фрейда? В пятый, в десятый? «Тристана», из которого юный вольноопределяющийся баварского пехотного лейб-полка насвистывал фразу за фразой во время чистки оружия, «Тристана», музыку которого он еще в молодости воспроизвел словами в одноименной новелле? Но никогда еще не присоединялось к связанным с этой музыкой театральным впечатлениям зрелище, подобное тому, свидетелем какому он оказывается на этот раз в Венской опере. Вот как описывает он происшедшее в письме к брату: «После моего выступления мы пошли еще на третий акт «Тристана» — дирижировал Вальтер, — и театр встретил нас страшной вонью. Оказалось, что нацисты разбросали зловонные бомбы... Надо однажды испытать такое, теперь, по крайней мере, точно знаешь, чем пахнет национал-социализм, — потными ногами в высокой степени».

Да и вообще теперешние его поездки с докладами и публичными чтениями — они только кажутся продолжением привычного режима работы, простым повторением ее рутинного, сложившегося с годами ритма. Европейские страны, где проходят теперь его турне, — Чехословакия, Швейцария, Австрия, — это, во-первых, страны главного сосредоточения немецкой эмиграции, и поездки по ним служат сохранению внутреннего контакта с читателями, а во-вторых, это страны его возможного нового подданства, забота о котором тоже входит в число его забот до тех пор, пока он в ноябре 1936 года не получает чехословацкого паспорта. Кроме того, начиная с 1934 года, когда он впервые пересек Атлантический океан, география его поездок расширяется так существенно, что само уже пространственное перемещение на подобные расстояния не вяжется с понятием стабильности и привычности.

Или, например, празднование шестидесятилетия в Цюрихе — внешне оно во многом напоминает описанный нами юбилей 1925 года. Юбилеи — это вообще символ повторения, справляются они всегда по определенному ритуалу, и тут уж особого разнообразия ждать не приходится. Вечер в зале театра «Корсо», исполнение кончерто гроссо Вивальди, торжественная речь цюрихского профессора-литературоведа, приветствие и подарок городских властей. Издательство Фишера дарит футляр с рукописными поздравлениями почти всех своих авторов и друзей, в том числе Альберта Эйнштейна, Бернарда Шоу, Кнута Гамсуна. Присылает поздравительное письмо Эрнст Бертрам. Но сколько новых печальных ассоциаций должен на этот раз родить у виновника торжества и самый поток приветствий. Самуэля Фишера уже нет в живых, он умер в 1934 году, издательство, руководимое теперь его зятем, держится в Берлине на волоске и готовится перебраться в Вену. Эйнштейн в эмиграции; в отношениях с Бертрамом уже поставлены все точки над «i»; Гамсун хоть и не вступил еще в квислинговскую норвежскую национал-социалистскую партию (это он сделает через пять месяцев), но уже давно, год назад, высказался в пользу немецких нацистов, и по этому поводу он, Томас Манн, записал тогда в своем дневнике: «Нехорошо позволять стране скатываться в опасное для всего мира и грубо отрицающее всякие нравственные основы варварство. Старику Гамсуну... семьдесят пять лет, он не знает, что происходит в Германии, но обязан ей многим и принадлежит к тому антилиберальному и антигородскому духовному миру, который нацизм искажает ужасным образом... Объединять этих бандитов и подавленный ими народ под именем «Германия» — самая скверная уступка, какую только можно им сделать. Но она делается непрестанно, и внутри страны и вне ее». Впрочем, и радуют его теперь поздравительные письма тоже по-новому. Лавры и терния, которыми его раньше венчали, так сказать, поочередно, сплетаются теперь, фигурально выражаясь, в один венок. Каждое приветствие из Германии, даже от безвестного читателя, приобретает теперь в глазах юбиляра особое, волнующее значение, служа уже независимо от текста не только знаком признательности художнику, но и знаком солидарности с эмигрантом в стране, которую тот покинул и которой страдает, так что источник его радостного волнения тоже страдание. «Суматоха идет страшная, — пишет он 7 июня 1935 года, на следующий день после знаменательной даты по поводу великого множества поздравлений, — и когда я все это прочту, а тем более на все отвечу, ведомо одним лишь богам. Но сотни писем из Германии, да, да, из Германии, даже из лагерей трудовой повинности, не стану отрицать, что они согрели мне душу».

Однако мы отвлеклись. Расскажем, как собирались, о том, что мы назвали личным примером бескомпромиссной твердости, поданным им как раз в тот период эмигрантской жизни, когда в его общественных выступлениях настойчиво повторялся призыв к гуманизму воинствующему. О том, как писатель, поначалу считавший, что он «сам по себе», — неизбежное, по-видимому, заблуждение для человека, с детства упорно оберегающего в себе чувство своей избранности, решительно возразил против чужой попытки отделить его от немецкой эмиграции, о том, как чувство избранности, всегда переходившее у него в совестливое и социальное чувство, что, говоря о себе, он говорит от имени многих, претерпело и на этот раз обычную эволюцию.

Живя в Цюрихе, он долгое время находится если не в дружеских, то, во всяком случае, в очень добрых отношениях с давним заведующим литературным отделом крупнейшей швейцарской газеты «Нейе Цюрхер цайтунг» Эдуардом Корроди. Как явствует из одного его письма 1934 года, он не очень высокого мнения о Корроди как о критике, но слова из рецензии Корроди на второй том «Иосифа»: «прощальная песнь немецкой воспитательной поэзии», «волнуют» автора этого романа «по-настоящему». В ноябре 1935 года он присутствует на праздновании пятидесятилетия Корроди и произносит за столом речь, о которой через несколько дней после нее пишет юбиляру: «И особенно я рад, что выполнил свою дерзко узурпированную миссию, так как узнал, что в Германии никто и пальцем не шевельнул в этот день... А если бы кто-нибудь упрекнул их за это, они могли бы ответить: «Позвольте, ведь Т. М. выступал же!» Таковы они. Посылают же они полуеврея Левальда в Цюрих, чтобы тот держал здесь высокогуманитарную пропагандистскую речь в пользу Олимпиады48 — с братанием народов, человеческим достоинством, с «обнимитесь, миллионы»49 и прочими атрибутами от имени третьей империи! Таковы они. Это самые бесчестные свиньи, каких когда-либо создавал господь бог. Не сочтите это эмигрантским брюзжанием! Это сухая констатация». Но ту спекуляцию, в частности, его, Томаса Манна, именем, на которую, по его мнению, способны в их внешнеполитической игре деятели третьей империи, проделывает вскоре в своем предубеждении против эмигрантов швейцарец Корроди, печатая в «Нейе Цюрхер цайтунг» в январе 1936 года статью «Немецкая литература в эмигрантском зеркале», и тогда Томас Манн отвечает Корроди не в частном порядке, а публичной отповедью, открытым письмом в ту же газету.

Возражая против отождествления эмигрантской литературы с литературой немецкой (поводом к выступлению Корроди была статья, где утверждалось, что вся немецкая литература переселилась за рубежи Германии), Корроди заявлял, что эмигрировала только «романная промышленность», что он не может назвать ни одного эмигрировавшего поэта и что немецкая эмигрантская проза представлена в основном писателями-евреями. В своем ответе Корроди Томас Манн подробнейше разбирает каждый пункт этого пренебрежительного отзыва об эмигрантской литературе. «Что ж, «промышленность», «индустрия» значит «прилежание», — говорит он, — и люди, оторванные от родной земли... и впрямь должны быть прилежны, если хотят выжить». Он называет имена поэтов-эмигрантов Брехта и Бехера. Он приводит длинный список покинувших Германию прозаиков-неевреев, начинающийся именами его брата Генриха и его собственным. Но берется он на этот раз за перо не для литературной полемики: статья Корроди для него только повод, чтобы покончить с неопределенностью своего юридического положения и бросить вызов тем, «кто вот уже три года никак не решится лишить меня звания немца на глазах у всего мира». Он заканчивает письмо словами о своем присоединении к эмиграции и уже знакомыми нам стихами Августа Платена.

Да, он отчетливо представляет себе последствия сделанного шага. «Вопрос о выдаче моего имущества и о вручении паспорта, само собой разумеется, этим актом решен навсегда», — пишет он Рене Шикеле. В те же дни, в письме к Гессе, он объясняет, почему так поступил: «Я должен был, в конце концов, ясно определить, на чьей я стороне: ради мира, в котором царят довольно двусмысленные и половинчатые представления о моем отношении к третьей империи, да и ради себя самого; ибо это давно было мне необходимо душевно. А уж когда Корроди, использовав мое имя, обошелся с эмиграцией так безобразно, я просто обязан был дать ей удовлетворение, примкнуть к ней».

Перед самой поездкой в Будапешт на сессию «Кооперасьон» в интервью пражскому антифашистскому еженедельнику он повторяет сказанное в письме к Корроди еще энергичней и резче: «В Германии делались попытки отделить меня от остальной эмиграции. Попытки представить случай Томаса Манна особым случаем, будто бы не имеющим ничего общего с остальной эмиграцией, о которой в Германии говорят только в варварских по форме выражениях. Этому не бывать. Я чувствую себя принадлежащим к той эмиграции, которая борется за лучшую Германию. Я принадлежу к ней».