"Рыцарь Христа" - читать интересную книгу автора (Стампас Октавиан)Глава I. ДОМОЙКогда в сопровождении своего верного оруженосца Аттилы я покидал прославленные берега Оронта, стояло прекрасное зимнее утро, столь же ясное и солнечное, как сегодня. Душа моя рвалась и летела к родным местам, полная впечатлений и пространств, по которым мне довелось пропутешествовать за последнее время. Два года я не виделся с Евпраксией после последнего нашего свидания, которое, увы, Христофор, длилось всего несколько дней, ибо мне нужно было спешить к моим боевым товарищам. И вот теперь все существо мое ликовало, поскольку я знал, что если благополучно доберусь до родных краев, то смогу пробыть со своей любимой гораздо дольше, ведь по поводу выступления на Иерусалим было принято твердое решение — поход должен был начаться не раньше мая или июня. У меня в запасе было почти пять месяцев. Вот уже и очертания Антиохии остались за горизонтом, восточный ветер щекотал наши ноздри гнилыми запахами болот, которые мы так проклинали в прошлом году, покуда не смогли привыкнуть к ним. Я посмотрел на Аттилу, он в ответ широко улыбнулся своей добродушной толстогубой улыбкой и сказал: — Должно быть, вы не очень расстраиваетесь, покидая эти места? — Я-то не очень, а вот как же ты будешь столько времени без своей Феофании? За последние годы Аттила очень изменился. Он несколько похудел и выглядел превосходно, нисколько не состарившись, напротив, даже как-то посвежев от невзгод. Он стал похож на крепкий дубовый сундук, который только что отполировали и проморили. Он теперь уж был не тот Аттила Газдаг, как десять лет тому назад, когда мы начинали с ним служить у императора Генриха IV. Во-первых, после взятия Антиохии за особенную доблесть по моему настоятельному требованию его посвятили в рыцари. Правда, он все равно остался при мне в качестве слуги, ибо не хотел никакой иной доли. Зато теперь он мог на равных входить со мной куда угодно и присутствовать на всякого рода аудиенциях. Во-вторых, надо отметить, что он перестал быть таким неугомонным болтуном, каким был раньше, и хотя все равно произносил слов больше в два раза, чем обычные люди, это уже не действовало так на нервы мне, как прежде. В одном он только никак не изменился — в своей лютой привязанности к женскому полу, и особенно к вдовушкам. Если бы мы с ним хотя бы по месяцу пожили во всех городах мира, то у него всюду было бы по верной подруге. Даже тот давний случай с Гвинельефой нисколечко не проучил его. Вот и в Антиохии он обзавелся временной женой, коей стала одна сириянка, вдова богатого грека, после крещения носившая имя Феофании. Грек погиб во время осады города; Аттила, когда мы овладели Антиохией, сделался утешителем Феофании в ее несчастье, а потом и занял место покойного в супружеской постели. — Интересно, — сказал Аттила, — доживем ли мы когда-нибудь до взятия такого города, который станет вашим владением. Думаю, никогда. Уж слишком, сударь вы мой, у вас мягкая натура. Не можете вы ничего взять и захапать. Ведь как ловко Бодуэн взял да и прибрал к рукам Эдессу. А Боэмунд чем хуже? Сколько рыцарей славно сражались, беря приступом Антиохию, взять хотя бы и вас, но почему-то не вы сделались князем Антиохийским, а этот самый Боэмунд. А вот почему. Хоть он и вояка не хуже вашего, но вдобавок к своей доблести обладает еще невероятным талантом хитрости и умением повести дело так, чтобы все выгорело ему на руку. — Заслуги Боэмунда при взятии Антиохии неоценимы, — возразил я. — Если бы не его хитрость, неизвестно, сколько времени мы бы еще осаждали город. Может быть, целый год. И людей бы потеряли неисчислимое количество. — Все-таки, не понимаю я, зачем нам нужно было завоевывать эту Антиохию, — проскрипел старый ворчун. — Чтобы столько богатства из одних рук перекочевали в другие. Мы-то вот с вами не очень ведь разжились. — Мы с тобой уже разговаривали на эту тему. Посмотри, сколько важных рубежей на подступах к Иерусалиму мы уже взяли — Эдесса, Антиохия, Тель-Башир, Равендан, Латания, Маарра. К весне соберется достаточное количество войск и — двинем на Иерусалим. Разве это не заветная цель? — Боюсь вас рассердить, граф Зегенгейм, но сдается мне, мы опять ничего не приобретем, если захватим Святой Град. Какой-нибудь очередной Бодуэн или Годфруа воссядет там кум-королю и покажет нам шиш с маслом. — Разве это главное? Главное, что там будет христианский монарх на троне… Сам знаю, что это не всегда мед, но во всяком случае, хотя бы внешне он будет заботиться о христианах. — Знаете, сударь, вот приголубливался я у моей Феофании и ни разу не слышал от нее, чтобы она как-то особенно жаловалась на сарацин, которые тут заправляли. А ведь муж ее был христианин, и они его не то что не притесняли, напротив, он расцветал и богател. Сама Феофания была ведь сарацинского роду-племени и называлась Фатьмою. Вышла замуж за своего Константина, переменила веру, сделалась христианкой, и все равно ей никто дурного слова не сказал. И так, глядишь, со временем, быть может, все сарацины перешли бы в истинную веру христианскую, тихо и мирно. Но тут явились мы… Кстати, ведь того Константина наша же стрела убила, залетев в город. А сколько еще других христиан мы по ошибке перебили? И не счесть. Вот грех-то где. Так же и в Иерусалим придем со всеми своими грехами. Это как, я вас спрашиваю? Может быть, тамошние христиане тоже никаких непотребств от властей не испытывают, а припремся мы со своими Боэмундами и Раймундами, и потекла красная жижица по святым камням, где ступала нога Спасителя. Ведь мы же не ангелами явимся, не безгрешниками, а сами с ног до головы грязненькие да вшивенькие, и у каждого за душой сажа. Нет, господин Лунелинк, я вам так скажу: давайте-ка вернемся в родные края да и заживем там тихо-мирно, как ваш батюшка, Георг фон Зегенгейм, вот мудрый человек, дай Бог ему прожить еще столько, сколько он уже прожил. А ведь он не старый. Сколько ему сейчас? — Пятьдесят пять. — А каков молодец! И вы не сердитесь на него, что он завел себе эту Брунелинду. Мужчине без женщины нельзя. А матушку вашу он все равно не забыл и помнит все ее любезности. Вы поласковей с ним, и с Брунелиндой, она добрая женщина, и хозяйка славная. Детишек ему нарожала. Все-таки, они ваши братья, хоть и сводные. И в наследстве они вам не соперники, потому как вы первородный. Оно, правда, бывают, что первородному родные же братцы каюк устраивают, но вам, мне кажется, это не грозит. Или грозит, как вы думаете? — Перестань, пожалуйста, задавать дурацкие вопросы. Представь себе, я только что ехал и думал: «Как же изменился мой Аттила, насколько он стал менее болтлив». И — на тебе! Из тебя хлынуло болтовней, как из Манфреда фон Бронцена, когда мы взяли Антиохию и он перепился там вина. — Да уж, многие тогда отличились, нечего сказать, — прокряхтел Аттила. Мне и самому неприятно было вспоминать, как мы врывались в Антиохию. Сколько было радости от победы, и сколько огорчения, когда крестоносцы, подобно варварам-язычникам, не имели удержу, растаскивали по кускам завоеванные города, пили до одурения, ели до заворота кишок, отнимая последнее у людей, просидевших долгое время в осаде, насиловали женщин и девушек, а главное, не разбирая, кто пред ними — христиане или сарацины, верные или неверные, вот что ужасно. Хотя и с сарацинами нельзя было обращаться как с собаками, люди они, и во многом, надо признать, лучше нас, чище, мудрее, образованнее. Болтовня Аттилы после сделанного мною замечания несколько утихла. Все-таки, раньше его не так-то просто было угомонить, я прав, он изменился. Разговор между нами шел спокойнее, я старался соглашаться с ним, и он не особенно мне перечил. К полудню стало не то что тепло, а даже жарко. Все-таки, зима здесь — самое приятное время года, особенно январь. Хорошо, что мы выехали сразу после Рождества. Помнится, мама считала, что если отправиться в путь сразу после какого-нибудь крупного праздника, Господь будет сопутствовать. В полдень мы остановились, чтобы отдохнуть и подкрепиться, затем снова двинулись в путь, а когда солнце стало клониться к закату, вдалеке показалась Латакийская пристань. Мало того, у пристани стоял корабль, и я скомандовал Аттиле пришпорить своего коня и не отставать от меня. Сам же пустил в галоп арабского скакуна, приобретенного в Антиохии. В нем я, наконец, нашел замену околевшему Гипериону. Нового коня я назвал Гелиосом, а вот новому мечу, я не мог придумать иное имя, ибо он был так же певуч, как Канорус, переломленный в позорной битве под Тарсом. Я приказал выгравировать на лезвии нового меча привычное мне имя — Канорус. Подскакав к пристани, я узнал, что мы очень вовремя подъехали — корабль должен был отправиться в Венецию с минуты на минуту. Мне пришлось выложить немалую сумму, чтобы нас с Аттилой взяли на борт, но в это время деньги у нас водились, и мне ничего не стоило выложить десяток-другой серебряных монет. Едва мы отвели в трюм своих лошадей, где имелись свободные стойла, едва сами разместились в довольно тесном углу, как корабль отчалил от Латакийской пристани и пустился бороздить Медитерраниум. Пользуясь тем, что январь ненадолго даровал хорошую погоду и качки покуда не предвиделось, мы решили выспаться и проспали до завтрашнего утра. Утром я выбрался на палубу. Стояла солнечная, ясная погода, ветер, холодный, бодрящий, гнал по небу облака и надувал паруса. В отличнейшем настроении я разговорился со стоящим рядом со мной человеком, показавшимся мне очень знакомым. Где-то когда-то давно я уже видел его. Вскоре выяснилось, что он сочинитель стихов, путешествующий по всему свету и складывающий героические и любовные баллады. Тут-то и я вспомнил его. Он тоже явно приглядывался к моему лицу, желая воскресить в памяти, где он мог меня видеть. Наконец, он первым не выдержал и спросил: — Простите, вам не кажется, что мы уже встречались некогда друг с другом? — Кажется, и я даже знаю, где и когда это было, — ответил я. — Вспомните Кельн десять лет тому назад, дружеская попойка в доме купца Мельхеринка, молодые рыцари двора императора Генриха, испанский герой Родриго. Еще я тогда рассказал вам историю про Гильдерика и Зильберика, и вы обещали сочинить что-то на основе ее сюжета. Вспоминаете? — Ну конечно! Но я никогда не вспомнил бы, если б вы мне не подсказали. Все потому, что вы так сильно изменились внешне. Тогда, помнится, вы были худощавым юношей, а теперь… Скажите, как сложилась ваша судьба? Вам удалось побывать в битвах? Вы участвовали в крестовом походе? — Да, признаться, мне многое пришлось пережить с тех пор. Я, увы, отрекся от Генриха еще до того, как это сделал его сын Конрад, я участвовал в обороне Мантуи, а потом Каноссы, я пережил ужасы огненной чумы в девяносто четвертом году и страшные ливни и наводнения девяносто пятого, потом я участвовал в крестовом походе под знаменами Годфруа Буйонского. Мне довелось участвовать в страшном Драконском сражении, где нас, крестоносцев, из двадцати восьми тысяч осталось только три тысячи. Потом только начались наши успехи, когда мы, наконец, разгромили Кылыч-Арслана под Никеей и Дорилеумом, взяли Икониум, Эдессу, Антиохию. И вот теперь я еду домой, в поместье моего отца, чтобы повидать его перед тем, как летом мы пойдем брать Иерусалим. — Как это прекрасно! — воскликнул стихоплет. — Вы должны как можно подробнее изложить мне все ваши впечатления. Я много наслушался разных историй, в них было явно очень много преувеличений, а вы, как мне помнится, разделяли тогда точку зрения дона Родриго, что нужно описывать исторические события без приукрас, а главное, без тех явлений, которых не бывает в природе. Мне столько пришлось услышать здесь, в Палестине, о людях с песьими головами и львиными лапами, якобы воевавших на стороне сарацин и сельджуков, о драконах с хвостами скорпионов, подстерегающих европейцев на каждом шагу, что хотелось бы послушать рассказ человека, которому я доверяю. Плыть нам долго, так что времени будет предостаточно. — Что ж, — сказал я, — у меня нет никаких возражений, тем более, что мне придется описывать все, что произошло со мной, моему отцу и моей жене, и если я для начала расскажу все вам, это будет неплохим упражнением. — Отлично, в таком случае мы можем отправиться в мою комнатку. Она у меня — лучшая на всем корабле. Когда я прочел Роберту Норманскому свою последнюю поэму, он так расчувствовался, что сам отвел меня на этот корабль и приказал хозяину корабля предоставить мне самую удобную и просторную каюту. Мы отправились к Гийому — так звали жонглера — и, рассевшись в его действительно удобной комнатке, принялись пить вино, есть плоды гуайявы, которая похожа на грушу, но значительно нежнее, сочнее и приятнее на вкус, и разговаривать. Я не знал, с чего и как начать свое повествование, и попросил Гийома прочесть что-нибудь из его сочинений, вот хотя бы то, которое он читал Роберту Норманскому, чтобы я мог вдохновиться и как можно красочнее описать крестовый поход. Он не стал долго отказываться и ломаться, как это принято у некоторых кокетливых сочинителей, и с большой охотой прочитал мне свою поэму. — Этот сюжет, — начал он, — подарил мне один веронец, с которым я познакомился в Константинополе. История имела место несколько десятков лет тому назад в Вероне, но до сих пор веронцы не в силах забыть ее. Итак, слушайте, как я воплотил веронский сюжет в своей поэме под названием «Ульеда и Ромул». После такого короткого предисловия, он принялся читать. Поначалу я слушал внимательно, потом обо всем догадался и едва не покатился со смеху, что было бы весьма неприлично. Наконец я взял себя в руки и с огромным вниманием дослушал поэму до конца. Сюжет поэмы был таков: два крупных веронских семейства, Монтагви и Капелли ведут кровавую междоусобицу, никто и ничто не способно остановить вражду. Тем временем и в том, и в другом семействе идет подготовка к свадьбам. Монтагви собираются женить своего любимого сына Ромула на благородной девушке Адалии, а Капелли выдают замуж любимую дочь Ульеду за герцога Александра Альпийского. В честь помолвки Ульеды и Александра в доме у Капелли происходит маскарад, на котором случайно присутствует Ромул Монтагви, неузнаваемый под своей маской. Он влюбляется в Ульеду и пытается добиться ее любви. Потом он приходит к ней под балкон и страстно поет о том, что ему не нужна иная жена, даже Адалия, с которой он уже помолвлен. Ему удается воспламенить в Ульеде ответное чувство, они становятся любовниками, затем тайно венчаются у духовника Ульеды, отца Лауренцио. Затем происходит очередная вспышка вражды между Монтагви и Капелли, во время которой брат Ульеды убивает брата Ромула, и тогда Ромул, мстя за брата, убивает брата Ульеды. Спасаясь от наказания, он уезжает в Мантую. Тем временем отец Лауренцио замышляет хитрость. Перед свадьбой Ульеды и Александра Альпийского он дает невесте выпить настой из трав, от которого она делается как бы мертвая. Поутру ее находят в постели бездыханной и относят в фамильный склеп Капелли. Ночью, узнав о смерти своей жены и возлюбленной, Ромул мчится из Мантуи в Верону, проникает в склеп и на груди у Ульеды выпивает яд. Очнувшись от мертвенного сна, Ульеда закалывается кинжалом Ромула. Страшную развязку венчает приезд в Верону папы Григория, который пред мертвыми телами Ромула и Ульеды заставляет семьи Монтагви и Капелли навсегда помириться друг с другом. Неутешная невеста Ромула, Адалия, уходит в монастырь, а неутешный жених Ульеды, Александр Альпийский, скитается по всем странам в поисках подвигов, способных утешить его, он изгоняет из Медиоланума патаренов, сражается с их вождем Эрлембальдом, он обороняет Константинополь от полчищ венгров, печенегов и скифов, он громит мавров вместе с Родриго Кампеадором и, наконец, он ведет полки крестоносцев вместе с Раймондом Тулузским. Выслушав поэму до самого конца, я похвалил ее за изящество слога, певучесть, красивые рифмы, яркие описания чувств, но не мог тотчас же не раскритиковать ее за полную выдуманность и неправду. Больше всего меня возмущал почему-то Александр Альпийский. — Ну скажите, откуда вы взяли такого герцога? Почему он просто Альпийский, а не, скажем, Трансальпийский или не Цисальпийский? Зачем придумывать несуществующего героя, если есть реально существовавшее лицо — Годфруа Буйонский. Именно он был влюблен в Ульгейду — Ульгейду, а не Ульеду, как у вас! — и собирался на ней жениться. Все это не только происходило на моих глазах, но и даже связано со мной. И я довольно запальчиво рассказал стихоплету, как все было на самом деле. Он слушал меня довольно хмуро, но под конец, когда я дошел до рассказа о той ночи, о том, как я все же выкрал Евпраксию из часовни Архангела Гавриила, лицо его оживилось, и он стал с необычайным интересом выспрашивать у меня, что нее было дальше. У меня не было причин скрывать от него, как мы зажили в Каноссе у Вельфа и Матильды, как провели там целую зиму, ожидая, что Генрих заявится и потребует возвращения ему мертвого тела императрицы, как радовались каждому дню, проведенному в тишине неприступного замка. — Зима была очень холодная, падал снег, дули сильные ветры, вьюга завывала под окнами, и, может быть, от того наше счастье казалось нам более ощутимым. Мы учились играть на самых разных музыкальных инструментах, продолжили наши занятия индийскими табулами, мы много читали, поскольку у Матильды в замке была огромная библиотека. Панигирист Матильды, по имени Доницо, давал мне уроки стихосложения, и я очень увлекся сочинением акростихов, хотя, быть может, не очень-то и преуспел в этом деле и по сравнению с Доницо или, к примеру, с вами, Гийом, остаюсь профаном. — Вы сочиняли акростихи, посвященные вашей возлюбленной? — В основном, конечно, ей. — И чем же она вознаградила вас? — Чем? Своей любовью. — Она все-таки стала принадлежать вам? Когда же это случилось? В один из холодных зимних вечеров, когда за окнами мела метель и выла вьюга? О, я воображаю себе все волшебство этого сладостного момента! — Нет, — покачал я головой, — это произошло уже весной, когда природа вспыхнула яркой свежестью своего обновления, с гор хлынули потоки, а из-за Альп пришло известие, что огромная армия императора движется из Германии в Италию. Близилась война. В начале апреля войска Генриха вошли в Верону, следовало ожидать, что они тронутся дальше — на Мантую, через Пад, в сторону Каноссы. С каждым днем природа расцветала все ярче и радостнее, а ожидание войны становилось все тревожнее и явственнее. В июле армия императора, наконец, покинула Верону и устремилась к Мантуе. Я не мог сидеть в Каноссе, чувствуя, что обязан быть среди тех, кто был так добр со мной в Мантуе и кто теперь вынужден сдерживать натиск врага. Перед самым отъездом между мной и Евпраксией состоялось главное объяснение. Она призналась, что не считает себя более супругой Генриха, что любит меня и хотела бы быть моей женой. Тут мы, не в силах больше сдерживать своих чувств и желаний, бросились друг другу в объятья. Она ужасно страдала, раскаиваясь в своем грехе, но я как мог утешал ее, говоря, что даже если она и была повенчана с Генрихом, Бог давно уже расторгнул на небесах этот брак после всех гнусностей, которые император позволял себе. Она все же сомневалась, что грех наш не так страшен, как я уверял ее, и в этих сомнениях я оставил мою возлюбленную, которую отныне считал своею тайной женою, и отправился в Мантую. — И вы постоянно находились в осажденном городе? Ведь, если я не ошибаюсь, Генрих осаждал Мантую года два. Неужели Евпраксия столько времени ждала вас в Каноссе? — Ну, во-первых, Мантуя пала не через два года, а уже к весне следующего, девяносто первого года. Увы, сколь не считалась она неприступной, а умелая осада принесла свои плоды. Стихоплет рассмеялся: — Крепости — как женщины. — Возможно, — согласился я. — Но нам тогда было не до смеха. Я еле успел ноги унести из Мантуи и с небольшим отрядом перебрался в крепость Минервия. Через несколько дней войско Генриха пришло и туда. Падение Минервии оказалось гораздо более стремительным и ужасным, покинув пылающую крепость во главе отряда из тридцати человек, я вынужден был сразиться в поле против отряда из ста человек; это было тяжелое сражение, я потерял двоих близких друзей, с которыми долгое время не расставался — Маттиаса и Адальберта. Одному копье врага угодило как раз в ту точку, куда Ахиллес поразил Гектора, а. легкий Адальберт был вышиблен из седла и затоптан насмерть копытами. Бедняга, он всю жизнь сомневался в существовании души, и когда я с ним, бывало, спорил, то частенько, серчая на него, думал: «Может быть, у тебя нет ее, вот ты и сомневаешься!» Хотя, у него была одна из самых чистых душ, какие только я встречал в своей жизни. Нам удалось-таки справиться с отрядом, втрое превышавшим нас по своей численности. Лесная поляна, ставшая свидетельницей этой битвы, была усеяна трупами. Нас осталось одиннадцать человек, включая оруженосцев. В том сражении я схватился один на один с неким Фридрихом Левенгрубе. У меня с ним были старые счеты, которые пора было свести. Он неплохо защищался, но нападать я ему не давал и, в конце-концов, обрушил ему на голову удар такой силы, что мой Канорус издал громкий стон, а шишак Левенгрубе раскололся, как ореховая скорлупа, а вместе с ним и его череп. Когда все окончилось, я кинулся к Адальберту, распростертому на траве. Он был еще жив, но уже агонизировал. «Мне кажется, она все-таки есть», — сказал он мне и испустил дух. Да-да, именно испустил дух, потому что я увидел его дух. Это длилось всего мгновенье, но я различил некие человекоподобные очертания, взлетевшие в небо. После трудной и кровавой битвы состояние мое было перевозбуждено, и именно этим я объясняю, что мог увидеть душу Адальберта Ленца, взмывшую в небеса. Много мне доводилось видеть смертей, самых разных смертей, на моих глазах умирали праведники и грешники, храбрецы и трусы, малодушные и великодушные, но я ни разу больше не видел души, исходящей из тела. — Вы говорите, ваш друг всегда сомневался в существовании души? — перебил меня жонглер Гийом. — А ведь я помню, как в тот вечер в Кельне мы тоже спорили с ним о душе. Он, кажется, был такой сухощавый, жилистый? Да-да, он тогда спросил меня, видел ли я когда-нибудь сумасшедших, и тотчас же задал вопрос, как я считаю, где у сумасшедших душа. Он еще так быстро напился тогда и упал под стол, и все ужасно смеялись над ним. Вы знаете, граф, мне кажется, вы оттого увидели его душу, что она хотела показать вам, что она есть и восходит на небеса, к небесному престолу Вседержителя. А ведь это отличный сюжет для маленькой баллады. Ну, что же было дальше? Вы встретились с Евпраксией? — Да, — ответил я, чувствуя, как душа моя озаряется вспышкой воспоминания о той долгожданной встрече. — Весь север Италии был охвачен войной, войска императора, карая непокорных подданных, захватывали один город за другим, антипапа Климент занял Рим, и папа Урбан вынужден был бежать на юг Италии, во владения норманнов. В Каноссе приготовились к обороне, старательно запасались провиантом, а мы с Евпраксией ни о чем ином не могли думать, кроме как о том, чтобы поскорее уединиться и подольше пробыть друг с другом вдвоем. Нам никто не был нужен, как некогда очень нужны были окружающие, дабы отвлекаться от мыслей о грехе. Последовавшие осень и зима были наполнены любовью, страданиями, тревогами. Любовь, озарявшая нашу жизнь, приносила как небывалое наслаждение, так и душевные муки, поскольку после первой же исповеди нам запрещено было причащаться Святых Тайн. Я переживал из-за этого, но не так сильно, как Евпраксия, которая время от времени порывалась оставить Каноссу, ехать к Генриху, пасть пред ним и стерпеть все муки и казни, которые он ей назначит, ибо, как она твердила в подобные минуты, это ее крест и судьба, от которых нельзя спастись, не погубив душу. Я уверял ее в противоположном, говоря, что если она отправится к Генриху, то рискует подвергнуть себя самым гнусным надругательствам и быть использованной в черных мессах, и коль уж она хочет пойти на это добровольно, то разве ж это не страшный грех? Сей довод убеждал ее, какое-то время она забывалась и могла быть счастлива беззаботно, как только может беззаботно отдаваться счастью молодая женщина в возрасте двадцати лет. Но то ли так сильны догматы православной русской веры, то ли сама Евпраксия настолько склонна к постоянному стремлению к чистоте и помыслам о спасении души, однако, она не могла жить спокойно и забыть о том, что повенчана с Генрихом и пред лицом церкви остается его супругой. Всюду мерещились ей знаки, говорившие ей о том, что она грешна, что живя со мной, она блудодействует. Мы любили друг друга самозабвенно, каждый уголок ее души и тела представлял для меня сокровищницу, из которой можно было черпать бесконечные наслаждения, и думаю, она относилась ко мне примерно так же. Когда она смотрела мне в глаза любящим взором, мне становилось так блаженно, что я чувствовал, как тело мое тает, подобно воску, и уже можно не жить дальше а умереть тотчас же. Казалось, более райской минуты не будет в жизни, но такими минутами бывали наполнены все дни нашей жизни в Каноссе. Жизни в ожидании смерти. Я замолчал, не в силах больше говорить, поскольку воспоминания затопили мою душу таким горячим потоком, что я находился на грани экстаза. Мой собеседник понял, что со мною происходит, и молча, терпеливо дожидался, когда я смогу продолжить свой рассказ. Не знаю, сколько прошло времени. Предо мною мелькали милые тени прошлого, нежные поцелуи моей возлюбленной, как легкие птички, перелетали с места на место, глубина ее глаз, глубина всей ее сущности поглатывала меня, во мне явственно проснулось то желание, которое преследовало меня постоянно, когда мы были вместе — желание хоть как-то зайти за грань доступной нам близости, залезть внутрь моей возлюбленной, поцеловать всю ее изнутри — сердце, так ласково стучащее, легкие, так страстно и нежно дышащие, все ее внутренние органы, обеспечивающие жизнедеятельность любимого организма. Однажды Евпраксия призналась мне, что и у нее часто возникает такое же желание. Тотчас она испуганно сказала, что это, должно быть, страшный грех, я возразил ей словами Еврипида: «Все, что естественно, не безобразно и не греховно». С этим она не могла согласиться, утверждая, что дьявол обычно является людям под видом проявления натуры, и нужно различать, где это проявление божественной природы, а где — дьявольской. «Наша любовь — от Бога, — сказал я тогда, — и в этом у меня нет ни малейшего сомнения. Я полюбил тебя с первого взгляда, когда увидел на берегу Рейна в то утро перед свадьбой, а может быть, еще раньше. Может быть, я любил тебя с той самой минуты, как Бог создал Адама и Еву». Она рассмеялась, потом задумалась, и сказала, что наверное тоже любила меня начиная с той самой минуты. «Кто же тогда Генрих? — спросила она. — Неужели змей-искуситель? В таком случае, почему мы не потеряли рай, а обрели его здесь, под крылышком у нашей милой Матильды?» Как же волшебно она при этом смотрела на меня, и как жадно я набросился… Внутри у меня родился невыносимый стон, еще немного, и я потерял бы сознание от остроты воспоминания и неодолимого желания немедленно видеть, обнимать, прижимать к себе и любить мою Евпраксию. Не представляю, как я смог бы рассказывать дальше. Мне нужно было или мертвецки напиться или идти в сражение. В эту минуту в дверях комнатки появилось взволнованное лицо Аттилы, которое оповестило: — Господа дорогие! Не знаю, с чего начать. Вот незадача! — Начни с чего-нибудь, Аттила, да поскорее! Что там еще произошло? — вскочил я на ноги, чувствуя беду, а вместе с ней облегчение — что бы ни было, любая беда обещала освободить меня из плена невыносимых и сладостных воспоминаний. — Во-первых, — ответил Аттила, — начинается буря. А во-вторых, на корабле бунт. Какие-то люди хотят захватить его и плыть совершенно в ином направлении. — Что??? — в один голос вскрикнули я и мой собеседник. Выхватив из ножен Канорус, я выбежал и тотчас же увидел дерущихся: людей. |
||
|