"Сон" - читать интересную книгу автора (Уэллс Герберт)

3. На семью Смитов обрушиваются несчастья

— А теперь, — сказал Сарнак, — мне придется рассказать о той буре невзгод, что без следа разметала шаткое благополучие, на котором держался наш тесный домик в Черри-гарденс. В том безалаберном, неустроенном, перенаселенном мире не существовало ни твердой уверенности в завтрашнем дне, ни социальной справедливости, как их принято понимать в наше время. Нам трудно даже вообразить, до чего все было неустойчиво, непрочно. Вдумайтесь только: вся мировая экономика покоилась на зыбкой почве денежно-кредитной системы, в самом существе своем надуманной и условной. Ни надежной гарантии против злоупотреблений этой искусственной валютной системой, ни контроля над мировым производством и потреблением, ни точных сведений о климатических изменениях, происходящих из года в год, — ничего этого не было. Благосостояние отдельных граждан — да что там граждан! — целых стран и народов было подвержено непредвиденным и стихийным колебаниям. Жизнь в том мире все еще была почти так же небезопасна для женщин и мужчин, как нынче для комара или полевого мышонка, которые никогда не могут быть уверены в том, что с ними случится через минуту, пока существуют на свете кошки, совы и ласточки. По воле случая люди рождались, радовались, горевали, по воле случая встречали славу и смерть. Приход человека в мир и последняя разлука всегда застигали окружающих врасплох. Внезапная смерть случается и в наше время: опасные приключения, риск… Любого из нас, а то и всех вместе могло убить вчера молнией, но такая смерть — редкий случай, и это чистая, хорошая смерть. Другое дело, когда человека изо дня в день грызут и сводят в могилу нужда, заботы, нераспознанная или неумело залеченная болезнь. Теперь такого и в помине нет… И потом, смерть одного не калечит более жизнь десятка других людей, как часто случалось в старое время. Раньше вдова теряла не только любимого человека, но вместе с ним и «кусок хлеба». Однако так уж хитро устроена жизнь, что недостаток одного непременно возмещается чем-то другим. Мы просто не ощущали тогда бесчисленных опасностей, угрожавших нам со всех сторон. Мы были наделены поразительным даром: не замечать беды, пока она не свалится как снег на голову…

— Дети, — сказал Сарнак, — вступают в жизнь с безмятежной верой в незыблемость окружающего их мира. Сомнение в надежности сущего предполагает способность мыслить трезво. Лишь тот, кто обладал ясным умом, мог разглядеть опасность, но то же умение мыслить трезво помогало этим людям без страха смотреть опасности в лицо. Тот прежний мир был, в сущности, миром неумных, утративших простоту и естественность детей, не понимавших, что их громоздкой и неустойчивой цивилизации грозит неминуемый, полный крах. Им казалось, что на земле, где царит всеобщий хаос, жизнь, в общем, ограждена от случайностей. Несчастье всякий раз изумляло людей несказанно, хотя, казалось бы, им-то и не следовало удивляться никакой беде.

Первый удар обрушился на нас нежданно-негаданно месяца через полтора после того, как я вернулся из Чессинг Хенгера домой, где мне предстояло провести последний год на школьной скамье, прежде чем стать садовником. Дело было к вечеру. Я вернулся из школы и сидел за книгой внизу на кухне. Мать убирала со стола чашки и блюдца и ворчала на Фанни, которая собралась куда-то уйти. На столе горела лампа, и мы с отцом, который как раз взялся «просмотреть газетку», пристроились поближе к скудному язычку пламени. Сверху из лавки звякнул входной колокольчик.

— Эх, пропади ты совсем! — крякнул отец. — Вздумают же в эдакую пору!

Он снял очки. Приобрел он их наудачу в закладной лавочке и надевал всякий раз, как садился читать. Большие кроткие глаза его сквозь очки казались вдвое больше. Отец обиженно поглядел на нас. Что им, приспичило, в самом-то деле? И тут сверху донесся голос дяди Джона Джулипа:

— Мортимер! — Это было поразительно! Он никогда не называл отца иначе, как Смит…

— Ты, Джон? — спросил отец, вставая из-за стола.

— Он самый. Хочу поговорить с тобой.

— Заходи, Джон, чайку попьешь! — крикнул отец с нижней ступеньки лестницы.

— Надо потолковать кой о чем. Давай лучше ты поднимись сюда. Дело серьезное.

Уж не на меня ли он пришел жаловаться? Нет, моя совесть вроде чиста…

— Что ж такое стряслось? — пробормотал отец.

— Ступай наверх да узнай, — резонно заметила матушка.

Отец поднялся по лестнице.

Было слышно, как дядя говорит ему, что-то: «Все лопнуло. Нас накрыли. Все…» — И потом дверь в лавку затворилась. Мы замерли, прислушиваясь к тому, что происходит наверху. Судя по доносившимся до нас звукам, дядя Джулип расхаживал из угла в угол. Фанни в шляпке и жакетке прокралась вверх по ступенькам и выскользнула за дверь. Немного спустя явилась Пру, объяснив, что задержалась, чтобы помочь учительнице прибраться в классе. Ну, меня-то ей было не провести… Отец все не показывался. Но вот наконец он сошел вниз — один.

Словно в каком-то оцепенении подошел он к каминному коврику и остановился, уставившись в пространство с таким трагическим видом, что мать не выдержала:

— В чем дело, Морти? Почему Джон не зашел перекусить или хоть выпить чашку чаю? Куда он девался, Морти?

— За фургоном пошел, вот куда, — отозвался отец. — За фургоном, так-то…

— Это еще зачем?

— Вещи перевезти, вот зачем.

— Вещи? Какие?

— Придется нам принять их к себе на какое-то время.

— Принять?! Кого?

— Их с Эделейд. Они переедут в Черри-гарденс…

— Неужели он место потерял, а, Морти?

— Вот именно. У его светлости впал в немилость. Кто-то навредил, постарался. Подглядывали. Выжили, добились своего. Да, он уволен. Выгнали в шею.

— Погоди: срок-то ведь дали? Велели искать другое место?

— Какое там! Его светлость сам пожаловал на усадьбу, злой, как пес. «Эй ты! — говорит. — Проваливай отсюда». Так и сказал, слово в слово. «И еще, — говорит, — скажи спасибо, что сыщика не натравил на тебя да на шурина твоего сопливого». Вот так-то. Его собственные слова.

— Но с чего это он, Морти?

— С чего? А с того, что кой-какие типы, не будем называть кто, навели на Джона тень, оболгали его, устроили за ним слежку. Да-да. Шпионили за ним и за мной. И меня туда же втравили, Марта. Гарри втравили, даром что мальчонка. Такое наплели… Эх, говорил я ему: слишком уж мы зачастили… Словом, был старший садовник, да весь вышел, рекомендаций никаких не дадут, так что постоянного места ему теперь не найти. Донесли, погубили — и изволь радоваться!

— Значит, они говорят, что он себе что-то брал? Чтоб Джон, мой брат, взял чужое?!

— Ну — излишки… Что оставалось. Этим все садовники прирабатывают испокон веков…

Я сидел и притворялся, будто не слышу ни слова из этого ужасного разговора. Уши и щеки у меня пылали. Никто и не знал, какую роковую роль в дядином низвержении сыграл я. А в сердце, точно песнь жаворонка после грозы, уже звенела надежда, что теперь, наверное, мне не грозит опасность стать садовником… Мать сокрушалась и ахала и в недоумении расспрашивала отца, а он отвечал уклончиво, недомолвками. Потом матушка вдруг свирепо налетела на Пру, чтобы не слушала, что ее не касается, а лучше вымыла посуду.

— Смотри, как обстоятельно изложена вся сцена, — заметил Рейдиант.

— Это было первое серьезное потрясение, испытанное мною в той приснившейся мне жизни, — сказал Сарнак. — Все сохранилось в памяти очень ярко: как сейчас вижу старую кухню, в которой мы жили, застиранную скатерть на столе, керосиновую лампу со стеклянным бачком. Дайте мне только срок, и я бы, кажется, сумел подробно описать вам всю обстановку…

— А каминный коврик — что такое? — неожиданно спросила Файрфлай. — Ваш, скажем, какой он был?

— Каминный коврик? Такого чуда теперь не сыщешь! Это такой половичок, он кладется у открытого очага перед решеткой, чтобы не растаптывать золу по всей комнате. Наш был сделан отцом из старых обносков: рваных штанов, фланелевого тряпья, лоскутьев грубой мешковины. Все это разрезалось на длинные полосы и сшивалось вместе. Зимними вечерами отец подсаживался к камину и начинал усердно орудовать иглой. Так и сшил.

— Узор какой-нибудь был на нем?

— Никакого. Только я никогда не доскажу до конца, если вы будете перебивать меня вопросами. Помню, договорившись о фургоне, дядя зашел к нам закусить хлебом и сыром перед обратной дорогой в Чессинг Хенгер. Он был очень бледен, и вид у него был подавленный — от сэра Джона Ффренч-Катбертсона и следа не осталось. Дядю Джулипа будто вытащили на свет божий из надежного убежища, и какой же у него оказался плачевный и жалкий вид! Помню, мать спросила:

— А как Эделейд?

— Боли, — молвил дядюшка с выражением глубочайшей покорности судьбе. — В новом месте. — И с горечью добавил: — Это в такой-то момент!

Мои родители сочувственно переглянулись.

— Попомните мои слова… — начал дядя, но какие именно слова, мы так и не узнали, потому что его вдруг захлестнула волна бессильной ярости. — Узнать бы только, кто это все подстроил! Экономка — змея, другого ей имени нет — давно кого-то прочит на мое место. Ну если они с Петтертоном это состряпали…

Он ударил кулаком по столу довольно, впрочем, вяло.

Отец подлил ему пива. Дядя осушил кружку до дна и крякнул.

— Ничего не поделаешь, — продолжал он уже бодрее. — Нужно держаться. Вон их здесь сколько, дачных садиков с куриный нос: поденная работа, надо полагать, найдется. Что-нибудь да перепадет… Подумать только — поденщик! Я — поденщик! Дожили! То-то будет радости здешней конторской мелюзге, владельцам сезонных билетов: садовник лорда Брэмбла подстригает им газоны! Так и вижу: подведет какой-нибудь ферт приятеля к окну — смотри, мол, у лорда служил старшим садовником! Ну, дела…

— Да-а, тяжелый удар, — сказал отец, когда дядя ушел. — Что ни говори, а уж теперь все будет не то.

Мать забеспокоилась о том, как устроить гостей.

— Ее, думаю, придется положить на диване в гостиной, а ему постелем на полу. Она еще, чего доброго, закапризничает. Постель они привезут свою, конечно, но только Эделейд не из тех, кому сойдет и на диване!

Бедняжка Эделейд! То была сущая правда. И хотя дядя, отец и мать в один голос увещевали ее, что болеть сейчас не только несвоевременно, но и бестактно, ее боли никак не унимались. В конце концов пришлось вызвать врача, и тот велел немедленно положить ее в больницу на срочную операцию…

— То было время полнейшего невежества во всем, что касалось строения и функций человеческого тела, — сказал Сарнак. — В древности греки и арабы приобрели за недолгий период своего культурного расцвета кое-какие познания в анатомии, но физиологией как наукой люди стали заниматься столетия за три до моих дней. О важнейших жизненных отправлениях организма человечеству в целом было практически ничего не известно. Я уже говорил вам: тогда даже дети рождались случайно. Нелепый образ жизни, вредная, неумело приготовленная пища, стихия инфекций, свирепствовавшая вокруг… Не мудрено, что самые ткани их тел были поражены и развивались причудливо, патологически. Отдельные части организма выходили из строя и перерождались в злокачественные опухоли…

— Их тела страдали тем же недугом, что и их общество, — заметил Рейдиант.

— Совершенно верно. Раковый нарост на человеческом теле — и пригород вроде Черри-гарденс, врастающий в земную плоть… Эти опухоли! О них и вспомнить жутко.

— Но позволь, — сказала Уиллоу. — Перед лицом такой страшной опасности, угрожавшей решительно каждому, весь мир, конечно, стремился всячески ускорить процесс изысканий в области физиологии!

— Неужели людям не было ясно, что все это познаваемо и излечимо? — подхватила Санрей.

— Вовсе нет, — сказал Сарнак. — Особой радости все эти опухоли — раковые и прочие — им не доставляли, но общество было слишком беспомощно, чтобы дать решительный отпор этим напастям. А кроме того, всякий надеялся, что его — или ее — они минуют, надеялся, пока не становился очередной жертвой… Повсюду царили леность и равнодушие. Священники, газетчики — вое, кто создает общественное мнение, — относились к ученым недоброжелательно. Они всячески внушали людям, что никакого прока от научно-исследовательской работы нет и не будет, всеми силами старались умалить значение научных открытий, представить многотерпеливых тружеников науки в смешном виде и восстановить против них общество.

— Вот уж это совсем уму непостижимо, — заметила Санрей.

— Мысль работала иначе… Мозг этих людей был не приучен к широким обобщениям. Их мышление представляло собою нагромождение разрозненных, разобщенных умозаключений. Патологические образования в тканях их тел — ничто в сравнении с этим злокачественным перерождением мозга.



Попав в больницу, тетя Эделейд, с присущим ей неумением считаться с интересами дяди, упорно не желала ни выздоравливать, ни умирать. И так одни огорчения, а тут еще она: помощи ни на грош, а расходов — хоть отбавляй! Через несколько дней, вняв настойчивым уговорам матери, дядя перекочевал из нашей гостиной в двухкомнатную квартирку в доме каменщика с соседней улицы. Сюда он и свез весь свой домашний скарб из Чессинг Хенгера, но частенько наведывался в нашу лавочку, обнаруживая все большее пристрастие к обществу моего отца.

Его деятельность в качестве поденного садовника протекала куда менее успешно, чем он предполагал. Резкий, пренебрежительный тон, рассчитанный на то, чтобы внушить клифстоунским домовладельцам, его новым клиентам, уважение к своей особе, не принес желаемых результатов. О клумбах он отзывался не иначе как «на два гроша разной требухи», палисаднички сравнивал то с расшитой скатертью, то с цветочным ящиком… А эти чудаки вместо того, чтобы радоваться, что им говорят горькую правду, почему-то обижались. Им не хватало духу попробовать разобраться что к чему в открытом и честном споре; здесь их можно было бы одернуть, недвусмысленно напомнив, как надлежит вести себя людям их общественного положения. Нет! Они предпочитали оставаться при своих заблуждениях и не иметь больше дела с дядей. К тому же огорчения, причиняемые тетушкой, сделали дядю Джулипа в известной мере женоненавистником, что проявилось в нежелании считаться с требованиями жены клиента, когда самого хозяина нет дома. А так как многие из вышеупомянутых дам имели немалое влияние на своих мужей, то и это последнее обстоятельство сильно помешало успеху дядюшкиных планов. Кончилось тем, что сплошь да рядом его единственным занятием было торчать день-деньской в нашей лавочке, разглагольствуя с моим отцом (впрочем, отец больше слушал) о недостатках обитателей Клифстоуна, коварстве мистера Петтертона и «этой змеи» («змея, другого ей имени нет»), а также о вероятных несовершенствах какого-нибудь злополучного покупателя, которому случилось привлечь его неблагосклонное внимание.

И все-таки дядя отнюдь не был намерен сдаваться без боя. Особо важную роль при этом играл девиз «не падать духом», непременным условием которого, как я заметил, были регулярные посещения привокзальной пивной «Веллингтон». Дядя возвращался оттуда заметно более словоохотливым, более обычного похожим на сэра Джона Ффренч-Катбертсона, кашлял, тяжело отдувался и дышал отвагой и хмелем. Дела в лавке тоже день ото дня шли все хуже, и вскоре в этих воодушевляющих вылазках стал принимать участие мой отец. Способствуя расширению его кругозора, они, по-моему, одновременно сообщили его взглядам некоторую расплывчатость…

У дядюшки имелись кое-какие сбережения в почтово-сберегательной кассе, и, движимый все той же решимостью не сдаваться без боя, он время от времени отправлялся на Бейфорд-даунские скачки и, выбрав себе так называемый «верняк», храбро делал ставку.

— «Верняк»? Это что-то уж совсем непонятное, — заметил Рейдиант.

— «Верняк» — лошадь, которая наверняка должна была прийти первой в заезде, но почему-то никогда не приходила. Превосходная степень — «твердый верняк». Вы не представляете себе, с каким азартом обсуждались во всех уголках страны стати и шансы на успех скаковых лошадей. Англичане не принадлежали к кочевым народам, и ездить верхом на лошадях умели очень немногие, зато ставить на них деньги мог каждый. Во главе армии игроков стоял сам главнокомандующий английской армии: король. Он собственной персоной присутствовал на фешенебельных скачках, как бы благословляя и поощряя своих подданных. Не удивительно, что, убивая на скачках свое время и свои сбережения, дядя Джон Джулип исходил из самых верноподданнических и патриотических стремлений.

Иной раз вместе с ним отправлялся попытать счастья мой отец. Обычно они проигрывались и в конце концов спустили все, что у них было за душой, но изредка им случалось «напасть на золотую жилу», как выразился по этому поводу дядюшка. Так однажды они остановили свой выбор на лошади по кличке Рококо, хоть и знали, что это далеко не «верняк», а скорей как раз наоборот. Шансы были ничтожны, но на дядюшку как будто нашло озарение свыше. Рококо пришел первым, и они выиграли ни много ни мало тридцать пять фунтов, что было для них очень внушительной суммой. Оба возвратились домой в торжественно-приподнятом настроении, эффект которого был слегка подпорчен лишь тем, что им никак не удавалось выговорить кличку победителя. Начинали они довольно гладко, но после первого же слога из уст их вырывались звуки, достойные скорее курицы, которая снесла яйцо, чем разумного существа, сумевшего к тому же угадать победителя на скачках. «Рокококо, — говорили они, — Рококококо — ик!» И хотя оба честно старались помочь друг другу, проку от этого было мало. От них за сто шагов несло табачищем и хмельной удалью. Ни разу еще не исходил от них такой воинственный дух, как сегодня. Мать заварила им чаю.

— Чай! — многозначительно промолвил дядюшка. Он мог бы отказаться от чая наотрез, но вместо этого только легонько отодвинул поставленную перед ним чашку.

Несколько минут оставалось неясным, как будут развиваться события: то ли дядя готовится произнести нечто весьма глубокомысленное, то ли его попросту стошнит. Но вот дух одержал победу над плотью.

— Я знал, что так будет. Март, — проговорил он. — Тощ-щно знал. Как услышал кличку — сразу. Рок… — он запнулся.

— Кококо, — прокудахтал отец.

— Кокококо — ик, — заключил дядя. — Так сразу понял: настал наш-щас. Кой-кому, Смит, это, знаешь, дано. Инс-синкт. Последнюю бы рубашку, Март, снял — и поставил. Только того… Рубашку у меня бы не взяли.

Он вдруг пристально взглянул на меня.

— Не взяли бы, Гарри, — объяснил он. — Рубашек не берут. Нет. — Он погрузился в глубокое раздумье.

Немного спустя он вновь поднял голову.

— А то бы трисс-шесть рубашек за одну. На весь век хватит.

Отец подошел к этому вопросу с более широких и философских позиций.

— Может, всех бы еще и не износить. Лучше уж как оно есть, Джон.

— И попомните, — продолжал дядя, — это только начало. — Один раз угадал — теперь пойдет. Попомните мои слова. Этот Рок…

— Кококо.

— Кокококо — или как его там — это только начало. Первый солнечный луч в день торжества. И точка.

— По такому случаю не грех бы и поделиться, — вставила мать.

— А как же, Март, — сказал дядюшка. — А как же! — И не успел я опомниться, как он протянул мне маленький золотой кругляк в десять шиллингов (в те дни еще были в ходу монеты из золота). Такую же монетку он сунул Пру. Фанни достался целый соверен: золотая монета в один фунт стерлингов, а матери — пятифунтовый билет Английского банка.

— Будет, — не выдержал отец.

— Ничего, Смит, ничего, — с царственно широким жестом успокоил его дядюшка. — Твоя доля — семнадцать десять. Отнять шесть десять будет одиннадцать. Минуточку. Один да пять — шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать. Держи!

Отец с недоумевающим видом взял остаток причитавшейся ему суммы. Он явно силился что-то сообразить и не мог.

— Так как же… — начал он. Его ласковый взор остановился на монете в десять шиллингов, по-прежнему лежавшей у меня на ладони. Я поспешно спрятал свое богатство в карман, а отец проводил мою руку глазами, но на полдороге уткнулся взглядом в край стола и на нем застрял.

— Без скачек, Смит, не было бы и Англии, — объявил дядюшка. — Попомни мои слова.

И мой отец охотно внял его совету…



Увы! Эта мимолетная удача была едва ли не единственным светлым эпизодом на медленном и верном пути к катастрофе. Вскоре, как я понял из разговора отца с матерью, мы «задолжали за квартиру». Дело в том, что мы были обязаны каждые три месяца вносить плату за жилье предприимчивому субъекту, которому принадлежал наш дом. Я знаю, что для вас все это звучит странно, но такой уж был тогда заведен порядок. Если мы не платили в срок, владелец дома имел право нас выселить.

— Куда? — спросила Файрфлай.

— Вышвырнуть из дома, и все. Причем оставаться на улице тоже запрещалось… Но я не могу сейчас входить во все эти подробности. Одним словом, мы задолжали за квартиру, и нам грозила беда. И в довершение всего моя сестра Фанни сбежала от нас.

— Как ни трудно передать атмосферу той жизни, заставить вас понять мои прежние мысли и чувства, — сказал Сарнак, — еще труднее рассказать об отношениях между мужчиной и женщиной. В наши дни все это так просто. Мы естественны и свободны. Нам прививают — тонко, почти незаметно — презрение к глупому соперничеству, умение обуздывать порывы ревности, нас учат быть великодушными и с уважением относиться к молодости. Наша любовь — это связующее звено, цветение сокровеннейшей дружбы. Любовь для нас не самоцель, как хлеб или отдых; главное в нашей жизни — творческий труд. Но в том слепом, истерзанном мире, где мне довелось прожить во сне целую жизнь, все, связанное с любовью, было скрыто от глаз, опутано сетью запретов, сковано цепями мучительных и тягостных условностей. Я еще расскажу вам в конце концов о том, как я был убит! А сейчас я постараюсь дать вам представление о том, что и как случилось с моей сестрой Фанни.

— Даже в нашем мире, — сказал Сарнак, — Фанни сочли бы на редкость красивой девушкой. Глаза у нее были синие, как небо, а в минуты гнева или волнения темнели и казались черными. Волосы от природы вились крутыми волнами. За одну ее улыбку можно было отдать все на свете, от ее смеха, даже когда в нем слышалось презрение, вокруг становилось светлее, ярче и чище. А знала она так мало… мне трудно описать вам, до чего она была невежественна. И все же это она, Фанни, первая заставила меня ощутить, что невежество — позор. Я говорил уже вам, какая у нас была школа и что представляли собою наши духовные наставники. Когда мне исполнилось лет девять, а Фанни — пятнадцать, она уже бранила меня за то, что я коверкаю слова и в особенности что глотаю придыхательные звуки.

— Гарри, — поучала она меня, — еще раз назовешь меня «Фенни» — ущипну. Поссоримся, так и знай. Меня зовут Фанни, а тебя Гарри, и будь добр, не забывай. То, что мы тут произносим, — это вообще не английская речь, это стыд и срам.

Она была чем-то больно задета. Может быть, ей случилось разговаривать с кем-то, чья речь была более правильной, и это оказалось унизительно. Кто-то поднял ее на смех. Какой-нибудь случайный знакомый, дурно воспитанный молодой хлыщ с клифстоунского бульвара. Так или иначе, Фанни стиснула зубы: отныне она будет говорить хорошим английским языком и меня заставит делать то же самое!

— Если б я только умела говорить по-французски! — сокрушалась она. — Вон она, Франция, ее простым глазом отсюда видно, и все ее маяки подмигивают нам, а мы ничего другого не знаем, кроме как «парли ву фрэнси», да еще и зубы скалим, точно это смешно.

Она принесла домой шестипенсовую книжечку, сулившую (и напрасно, как убедилась Фанни) обучить своих читателей французскому языку. Фанни читала запоем: она жаждала знаний. Она глотала бесконечное множество романов, но читала и книги другого сорта: о звездах, о строении тела (как ни бушевала мать, убежденная, что неприлично читать книги, в которых «все твои кишки на картинках»), о неведомых странах. Но еще сильнее ее собственной тяги к знаниям было страстное желание, чтобы я стал образованным человеком.

В четырнадцать лет, окончив школу, она стала зарабатывать деньги. Мать прочила ее «в услужение», но Фанни воспротивилась этому решительно и гневно. Пока вопрос висел в воздухе, она отправилась одна в Клифстоун и устроилась в колбасный магазин помощницей счетовода. У нее был точный и быстрый ум, и меньше чем через год она работала уже счетоводом. На заработанные деньги она покупала мне книги и рисовальные принадлежности, а себе — платья, противоречившие всем представлениям матери о том, что пристало носить молодой девушке. Впрочем, не думайте, будто она, как было принято говорить, «хорошо одевалась» — она искала, пробовала, и очень смело, так что порою ее наряды выглядели дешево и вульгарно.

— Я мог бы, — сказал Сарнак, — целый час рассказывать о том, что значило для женщины в том мире иметь возможность «одеваться»… Жизнь моей сестры была во многом скрыта от меня, я и вообще ничего не узнал бы о ней, если б не беспардонные тирады матери, которая, как нарочно, всегда принималась распекать Фанни в присутствии третьего лица. Теперь-то я вижу, что мать мучительно завидовала Фанни, ее нетронутой молодости, но в то время я бывал озадачен и оскорблен грязными намеками и обвинениями, проносившимися над моей головой. У Фанни была невозможная привычка: не возражать ни слова в ответ на брань и лишь изредка исправлять какую-нибудь неточность в произношении.

— Ужас, мама, — скажет она, бывало. — Ужас, говорят, а не ужасть.

Под защитной маской грубости, без знаний, без наставников бедняжка Фанни искала ключ к загадке, которую с настойчивостью, едва ли понятной мужчине, задавала ей жизнь. Ничто в ее воспитании не могло пробудить в ней высокую страсть к настоящему творческому труду; от религии она получала лишь кривлянья да угрозы, и из всего большого и настоящего в жизни только любовь нашла отклик в ее душе. Все романы, прочитанные ею, рассказывали о любви — рассказывали уклончиво, полунамеками, и в ответ нетерпеливое любопытство вспыхнуло в ее теле, ее воображении. Во всем светлом и прекрасном, что было в мире, слышался ей шепот любви: в лунном свете, ласке весеннего ветерка. Фанни, конечно, знала, что она красива. Но мораль, господствовавшая тогда, предписывала смиренно подавлять в себе все живое. Бесчестье, пошлый обман, непристойная шутка — вот что такое была любовь. О ней нельзя было ни говорить, ни мечтать, пока не придет какой-нибудь «положительный мужчина» (клифстоунский колбасник был вдовцом, и именно он, кажется, метил в данном случае на роль положительного мужчины) и не заговорит — о нет, не о любви, разумеется, — о браке. Он женится на ней, поспешно утащит добычу в свой дом и, распаленный гнусной похотью, тупо, неуклюже сорвет покровы, скрывающие ее юную красоту…

— Сарнак, — сказала Файрфлай, — ты чудовище.

— Нет. Чудовищным был тот ушедший в прошлое мир. Такова была участь большинства женщин, ваших прабабок. И это еще только начало. Самое ужасное было потом. Роды. Осквернение детей. Ребенок! Подумайте, какое это нежное, бесконечно дорогое, святое существо! И это существо сразу же окуналось в зловонный, кишащий инфекцией хаос перенаселенного, неустроенного мира. Рожали беспорядочно много, зачинали уродливо, носили нехотя. Ожидание ребенка не было радостным и здоровым процессом, как у нас. В том больном обществе почти каждая женщина считала и беременность болезнью — болезнью, которая у ее мужа не вызывала ничего, кроме животной досады… Пять-шесть лет замужества, по ребенку каждый год — и хорошенькая девушка превращалась в развалину, сварливую, издерганную, без всякого следа красоты или былого задора. Когда умерла моя ворчливая, вечно озабоченная мать, ей, бедной, не было и пятидесяти лет! На глазах у родителей прелестные малыши превращались в худых, полуграмотных оборванцев. Какая бездна поруганной любви скрывалась за шлепками и бранью моей матушки! Мир успел забыть, как оскорбленное материнское чувство оборачивалось горечью и злобой. Такова была перспектива, которую открывала перед моей сестрою Фанни жизнь, построенная по законам морали. Таким эхом отзывалась действительность на сладостную песнь ее грез.

Она отказывалась верить, что это правда, что такова жизнь, любовь. Она хотела испытать, что такое любовь, испытать и себя. «Распущенная, испорченная девчонка», — называла ее мать. Поцелуи украдкой, объятия в сумерках с мальчишками-одноклассниками, посыльными, клерками, — с этого она начала. Я знаю. Что-то нечистое, должно быть, вкралось в эти вечерние похождения, заставив ее гадливо отпрянуть. Во всяком случае, с юнцами из Черри-гарденс она стала чопорно холодца, но лишь оттого, что ее притягивал Клифстоун с его оркестрами и огнями, с его богатством. Тогда-то и набросилась она на книги, тогда и стала следить за своей речью. Я уже говорил вам о социальном расслоении старого мира. Фанни хотелось стать похожей на леди, она мечтала встретить джентльмена. Ей казалось, будто на свете и в самом деле бывают настоящие джентльмены: деликатные, благородные, умные, обаятельные. Ей казалось, будто среди тех мужчин, которые встречаются ей на приморском бульваре в Клифстоуне, есть такие джентльмены. Она стала иначе одеваться — так, как я вам уже рассказывал.

— В каждом городе Европы, — сказал Сарнак, — было сколько угодно девушек, которые в отчаянной надежде на лучшее уходили из дома, ставшего для них адом. Когда вам говорят о моральном кодексе старого мира, вы, наверное, представляете себе некий пользующийся всеобщим уважением нравственный закон — подумали же вы, что каждый, кто исповедовал религию, действительно верил ей! У нас сейчас нет морального кодекса, есть навык, привычка к нравственности. Наша религия не сковывает ни разума, ни естественных побуждений. Нам нелегко понять эту враждебность, эту всеобщую скрытность, представить себе, как неискренен, уклончив, убог был мир, в котором никто — даже священники — по-настоящему не понимал догматов, проповедуемых религией, и никто не был до глубины души убежден в совершенстве и справедливости нравственных устоев. В ту далекую эпоху почти каждый был либо распущен и неудовлетворен, либо нечестен в вопросах пола. А запреты, призванные сдерживать людей, только сильнее возбуждали их. Сегодня трудно себе это вообразить.

— Не трудно, если знаешь литературу той эпохи, — отозвалась Санрей. — Их романы и пьесы — это патология.

— Итак, моя хорошенькая сестра Фанни, влекомая побуждениями, неясными ей самой, точно бабочка, выпархивала из нашего неприглядного жилья и уносилась к огням — ярким огням надежды, манившим ее с эстрады и аллей клифстоунского бульвара. А там, в меблированных комнатах, в пансионах и гостиницах, жили недалекие, развращенные люди, праздные любители острых ощущений, искатели легких удовольствий. Здесь были жены, которым надоели мужья, и мужья, которым давным-давно наскучили жены; разлученные супруги, которые не могли получить развод; молодые люди, не смевшие помышлять о браке, потому что у них не было средств на то, чтобы содержать семью. Маленькие сердца их были полны нечистых побуждений, неутоленных, долго подавляемых страстей, зависти, обид. И в этой толпе, задорная, соблазнительная и беззащитная, порхала моя прелестная сестра Фанни.



Вечером накануне того дня, когда Фанни сбежала из дому, отец с дядюшкой сидели у очага на кухне, рассуждая о политике и превратностях быстротекущей жизни. В течение дня оба неоднократно принимали решительные меры к тому, чтобы «не падать духом», вследствие чего разговор их отличался некоторой бессвязностью и обилием частых повторений. Они говорили хриплыми голосами и растягивали слова. Они говорили громко, значительно и с чувством, словно обращаясь к незримой аудитории. Они то и дело принимались говорить разом. Мать мыла за перегородкой чайную посуду, а я сидел у лампы и пытался делать уроки на завтра, хотя меня поминутно отвлекали голоса, звучавшие у меня над ухом, и призывы «попомнить» те или иные слова дяди. Пру углубилась в чтение своей любимой книги под названием «Примерные дети». Фанни помогала матери мыть посуду, но затем ей было сказано, что от нее не помощь, а только помеха; тогда она вышла из-за перегородки, остановилась возле стола и заглянула мне через плечо, чтоб посмотреть, чем я занимаюсь.

— Что мешает торговле, — объявил дядя, — так это забастовки. Они губят страну. Эти забастовки — одно разорение. Разорение для всей страны.

— Еще бы! — кивнул отец. — Все останавливается…

— Такое дело нельзя позволять. Шахтерам, им деньги платят, большие деньги. Хорошие деньги платят. Да… Вот я, к примеру, — я бы рад и счастлив получать, как они. Рад и счастлив. Бульдогов себе понакупали, роялей. Шампанское хлещут. Мы с тобой, Смит, и вообще среднее сословие, мы роялей не покупаем. Мы шампанское не пьем. Ку-уда нам…

— Союз нужен для среднего сословия, — вторил ему отец. — Чтобы их осадить, рабочих этих. Ходу стране не дают. И мешают торговле. Торговля — ха! Не торговля, а черт-те что. Зайдет человек в лавку, поглядит и начнет: почем то да почем это! Раньше чем шесть пенсов истратить, он сперва десять раз подумает… А каким углем приходится торговать! Я им так говорю: если опять забастовка, так вам угля вообще не видать — ни хорошего, ни плохого. Так прямо и говорю…

— Гарри, это не занятия, — нарочно громко сказала Фанни. — Да и где тут заниматься под эту трескотню! Давай-ка лучше сходим пройдемся.

Я вскочил из-за стола и принялся складывать учебники. Фанни зовет с собой гулять! Такое случается не часто.

— Иду подышать воздухом, мама, — сказала Фанни, снимая с вешалки шляпку.

— Никуда ты не пойдешь. Да еще в такой час, — крикнула из-за перегородки мать. — Раз и навсегда тебе сказано…

— Не волнуйся, мама, Гарри тоже идет. С ним меня никто не украдет и не опозорит… Сказано раз и навсегда — и каждый раз одно и то же.

Мать смолчала, метнув в сестру ненавидящий взгляд.

Мы поднялись по ступенькам и вышли на улицу.

Некоторое время мы шли молча, но я чувствовал, что мне предстоит услышать нечто важное.

— Ну, с меня, кажется, хватит, — заговорила вскоре Фанни. — Отец с дядей пили сегодня весь день — сам видишь, едва языком ворочают. Что один, что другой. Каждый день повадились пить, а дела все хуже. Чем только все это кончится? Дядя вон уж дней десять сидит без работы, и отец все с ним да с ним. В лавке грязь по колено. Неделями не метено.

— У дяди, наверное, руки опустились, — вставил я. — Как услышал, что тете Эделейд опять ложиться на операцию…

— Опустились! Да они у него сроду не поднимались. — Фанни хотела добавить что-то на дядюшкин счет, но с трудом сдержалась и заключила: — Хороша семейка, лучше некуда!

Она помолчала.

— Гарри, я от вас ухожу… Скоро.

— Как это — ухожу?

— Неважно как. Я нашла себе место. Только другое, особенное. Ты… Гарри, ты меня любишь?

Для тринадцатилетнего подростка сердечные излияния — трудная штука.

— Для тебя, Фанни, я сделаю все на свете, — выдавил я наконец. — Ты уж знаешь.

— Не проговоришься? Никому?

— За кого ты меня принимаешь?

— Ни за что?

— Ни за что.

— Я так и знала. Из всей этой компании мне одного тебя жалко бросать. Я тебя очень люблю, Гарри, правда. Я и мать любила раньше. Но это совсем другое дело. Ругала она меня, ругала, пилила, пилила — и кончено. Перегорело. Что я могу поделать? Пусто, и все… Я буду думать о тебе, Гарри, часто.

Я заметил, что Фанни плачет. Когда я снова поднял голову, слезы на ее глазах уже высохли.

— Послушай, Гарри, — сказала она. — Можешь ты сделать для меня одну вещь? Ты не думай, это не трудно, но чтобы никому? После, понимаешь? Ни слова!

— Все сделаю, Фанни.

— Ничего особенного, вот увидишь. Там, наверху, мой старенький чемоданчик. Я в него сложила кое-что. И узелок небольшой. Я их засунула подальше под кровать, к стенке — туда даже наша Пру-прилипала не додумается заглянуть. Так вот. Завтра, когда отец увяжется за дядей — они теперь зарядили, — мать пойдет вниз готовить обед. Пру возьмется помогать, а сама будет хлеб таскать по кусочку… Ты бы в это время принес мои вещи в Клифстоун, знаешь, в колбасную к боковой двери… Они не очень тяжелые…

— Да что мне твой чемоданчик! Я его для тебя куда хочешь понесу. Только где она, твоя новая работа, а, Фанни? И почему ты дома не сказала ни слова?

— А если я тебя еще кой о чем попрошу, Гарри? Не чемодан принести, а что-нибудь потрудней?

— Все сделаю, Фанни, все, что мне по силам. Ты ведь сама знаешь.

— Ну, а если просьба будет такая: ни о чем не спрашивать? Какая работа, где она — ничего? Это… Это хорошее место, Гарри. Работа не тру…

Она замолкла на полуслове. Я увидел ее лицо в желтом свете уличного фонаря и поразился: оно сияло счастьем. И все-таки в глазах у нее блестели слезы. Ну и человек она, эта Фанни! Радуется, а сама плачет!

— Ах, если бы я могла тебе все рассказать! Если бы только могла! Ты за меня не бойся, Гарри. Со мной ничего не случится. Ты только помоги мне, а там пройдет немного времени, и я тебе напишу. Вот увидишь, напишу.

— Может, ты задумала сбежать, чтоб выйти замуж? — бесцеремонно спросил я. — С тебя станется!

— Я тебе не скажу ни да, ни нет. Я ничего тебе не скажу. Просто я счастлива, счастлива, как солнце на рассвете. Так и подмывает спеть или сплясать! Только бы удалось!

— А ну-ка, постой!

Она остановилась как вкопанная.

— Неужели на попятный, Гарри?

— Нет. Я сделаю, как обещал. Но… — Я запнулся. У меня, видите ли, были строгие понятия о нравственности. — Может быть, ты затеяла что-нибудь дурное?

Она покачала головой, но ответила не сразу.

— Это будет самый правильный поступок в моей жизни, Гарри! — Лицо ее вновь осветилось восторгом. — Самый что ни на есть. Если только все сойдет. А ты такой милый, что согласился мне помочь, — просто прелесть!

Она вдруг обхватила меня, притянула к себе, расцеловала, потом легонько оттолкнула и прошлась взад-вперед, словно в танце.

— Сегодня я люблю весь мир, — пропела она. — Весь белый свет люблю! Ах ты, дурацкий Черри-гарденс! Ты думал, я попалась тебе в когти? Думал, мне никогда не вырваться? Завтра — последний день у Кросби, — продолжала она свою песнь избавления, — самый-самый последний день. На веки веков, аминь. Никогда он больше не придвинется ко мне близко, не будет дышать в затылок! Никогда больше не коснется жирной лапой моей голой руки и не будет совать свой нос прямо мне в лицо, просматривая кассовую ведомость. Когда я буду… там, куда я ухожу, Гарри, я ему непременно пришлю открытку. До свидания, мистер Кросби. До свидания, милый мистер Кросби. Прощайте на веки вечные. Аминь. — Она изменила голос, подражая колбаснику. — «Такой девушке, как вы, следует выйти замуж пораньше. Вам нужен в мужья человек солидный и старше вас, моя милочка». Это кто же сказал, что следует? И кто это вам позволил называть меня милочкой, милейший мистер Кросби? Двадцать пять шиллингов в неделю, и тебя же еще хватают руками и вдобавок зовут «милочка»… Я не знаю, что со мной сегодня творится, Гарри, я сама не своя. Я хочу смеяться, петь от радости, но мне и грустно до слез, потому что я расстаюсь с тобой. Расстаюсь со всеми. Хотя с какой бы стати мне о них жалеть? Бедный папа, бедный пьяненький папа! Бедная сердитая, глупая мать! Когда-нибудь я, возможно, сумею им помочь, только бы мне выбраться отсюда! А ты — тебе нужно учиться, Гарри, ты старайся изо всех сил — учись и учись. И уходи из Черри-гарденс. Никогда не пей вина. Капли в рот не бери. Не кури — кому это нужно? Пробивайся наверх, там легче. Легче, поверь. Работай, Гарри, читай. Учи французский — когда я приеду к тебе в гости, мы с тобой поговорим по-французски.

— Ты будешь учиться французскому? Ты собралась во Францию?

— Нет, не во Францию. Еще дальше. Но ни слова, Гарри. Ни полсловечка. А мне бы так хотелось все тебе рассказать… Не могу. Нельзя. Я обещала. Нужно быть верной слову. В жизни только это и нужно: любить и хранить верность… А все-таки жаль, мама не дала мне сегодня помочь ей с посудой, в последний-то вечер. Она меня ненавидит. А после еще и не так возненавидит… Интересно, засну я сегодня или проплачу до утра… Побежали до товарной, Гарри, кто быстрее? А потом — домой.



На другой вечер Фанни не вернулась с работы. Шли часы, и по мере того, как в доме нарастала тревога, я все отчетливее представлял себе истинные размеры бедствия, свалившегося на нашу семью.

Сарнак помолчал и усмехнулся.

— Удивительно неотвязное сновидение? Я до сих пор как бы наполовину Гарри Мортимер Смит и только наполовину Сарнак. Я и сейчас не только вспоминаю юного английского варвара Смутной эпохи, но еще и чувствую, что он — это я. А между тем я подхожу к моей истории с современной точки зрения и рассказываю ее голосом Сарнака. Под этим щедрым солнцем… Сон ли это в самом деле? Никак не верится, что я вам рассказываю всего лишь сон.

— Нисколько не похоже на сон, — подхватила Уиллоу. — Это быль. А как по-вашему: сон это или нет?

Санрей покачала головой.

— Рассказывай, Сарнак. Что б это ни было, продолжай. Значит, Фанни ушла из дому — и как же вели себя остальные члены семьи?

— Вы должны учесть, — сказал Сарнак, — что они, бедняги, жили в эпоху такого отчаянного гнета, какой сейчас даже вообразить невозможно. Вы вот считаете, что у них были свои — несхожие с нашими — представления о любви, о проблемах пола, о долге. Нас ведь так учат: у них были понятия, но не такие, как у нас. Знайте же, что это неверно. Никаких четких, продуманных понятий у них не имелось вообще. Был страх, было «табу», запрет, было невежество. Любовь, физическая близость представлялись им чем-то вроде заколдованного леса из сказки, куда и шагу ступить нельзя. А Фанни ушла в этот лес, мы только не знали, далеко она ушла или нет.

Да, то был для нашего семейства тревожный вечер, и тревога эта постепенно разрасталась в панику. Видимо, в минуты нравственного потрясения именно так полагалось вести себя: бурно и безрассудно.

Мать стала проявлять признаки беспокойства примерно в половине десятого.

— Сказано ей было раз и навсегда, — ворчала она, будто бы сама с собой, но так, чтобы слышал и я. — Пора этому положить конец.

Она с пристрастием допросила меня, куда могла запропаститься Фанни. Не собиралась ли на набережную? Я ответил, что не знаю. Мать кипела от возмущения. Даже если Фанни пошла на набережную, она обязана к десяти быть дома. Никто не отправлял меня спать, хоть было пора, и я дождался, пока вернулись отец с дядей: значит, пивная уже закрылась. Не помню уж, зачем дядя пожаловал к нам, а не прямо домой — впрочем, это было делом обычным. Они уже и так были в достаточно мрачном расположении духа, и тревожная весть, которой их встретила бледная от волнения матушка, повергла обоих в еще большее уныние.

— Мортимер, — сказала мать. — Твоя любезная доченька хватила через край. Пол-одиннадцатого, а ее нет как нет.

— Да ведь я сколько раз ей говорил, чтобы к девяти была дома!

— Стало быть, мало, — наседала мать. — И вот плоды, любуйся!

— Сто раз я ей говорил, — повторил отец. — Сто раз… — Потом он то и дело вставлял в разговор эту фразу, пока ее не сменила другая.

Дядя вначале был немногословен. Утвердившись по обыкновению на каминном коврике, сшитом отцовскими руками, он стоял, слегка покачиваясь, изредка икал, вежливо прикрывая рот ладонью, морщил лоб, переводил взгляд с одного собеседника на другого и, наконец, провозгласил свое суждение.

— С девчонкой что-нибудь случилось, — объявил дядя. — Попомните мое слово.

Пру, той во всем мерещились кошмары.

— Наверное, несчастный случай, — прошептала она. — Может быть, задавили на улице.

— Говорил я ей, — сказал отец. — Сколько раз говорил…

— Если несчастный случай, — глубокомысленно заметил дядюшка, — значит, того… значит, что-нибудь могло случиться. — И он повторил уже увереннее и громче: — Что угодно могло!

— Спать пора. Пру, — сказала мать. — Давным-давно. И тебе тоже, Гарри.

Моя сестрица с несвойственным ей проворством вскочила и вышла из комнаты. Наверное, она уже догадалась, что нужно проверить, на месте-ли вещи Фанни. Я остался.

— Может, несчастный случай, — значительно заметила мать, — а может, и нет. Бывает и похуже…

— Ты что этим хочешь сказать. Март? — спросил дядя.

— Ничего. У меня с этой девкой давно душа не на месте. Бывает кое-что похуже несчастных случаев.

Я весь превратился в слух.

— Ступай в постель, Гарри, — приказала мать.

— Что делать? Проще простого, — продолжал дядя, качнувшись вперед на носках. — Звонить в больницы. В полицию. В «Веллингтоне» есть телефон. Старина Кроу еще, небось, не ложился. Позвонит. Для хороших клиентов сделает. Несчастный случай, попомните мои слова.

И тут на верхней ступеньке опять возникла Пру.

— Мама! — позвала она громким шепотом.

— Сию минуту в кровать, мисс, — отозвалась мать. — Мало мне без тебя забот?

— Мама же, — настойчиво повторила Пру. — Знаешь Фаннин старенький чемоданчик?

В глазах у всех мелькнула одна и та же догадка.

— Его нигде нет, — продолжала Пру. — Двух шляпок, самых лучших, и белья, и того ее платья — ничего.

— Значит, она их забрала! — заключил отец.

— И себя в придачу, — добавила мать.

— Сто раз я ей говорил…

— Сбежала! — раздался вопль матери. — Осрамила! Опозорила! Сбежала из дому!

— Попалась кому-то в лапы, — сказал отец.

Мать как подкошенная опустилась на стул.

— Это за все мои старания! — всхлипнула она. — И ведь есть порядочный человек — хоть сейчас женился бы! Сколько для нее спину гнули, себе отказывали, сколько заботились, предупреждали, а она чем отплатила? Стыд и позор на наши головы! Убежала! И пришлось же мне дожить до такого дня! Фанни!

Внезапно она вскочила и бросилась наверх, чтобы убедиться, правду ли говорит Пру. Я весь сжался, стараясь стать как можно незаметнее, из страха, как бы кто-нибудь случайным вопросом не обнаружил, что в семейной трагедии есть доля и моего участия. Но идти спать не хотелось: мне было интересно дослушать до конца.

— Может, мне по дороге домой стоит зайти в полицейский участок? — спросил дядя.

— Полиция! — пренебрежительно бросил отец. — Какой в ней толк, в полиции? Ну, попадись он мне в руки, этот мерзавец, я бы ему показал полицию! Опозорить меня и мой дом! Полиция! От меня Фанни увели, мою доченьку Фанни! Обманули, опутали, увели, а он — полиция!.. Стоп, не горячиться… Да, Джон. Ты зайди в участок и заяви. Тебе по пути. Заяви от моего имени. Я все переверну вверх дном, лишь бы она была снова дома.

Появилась мать, еще бледнее прежнего.

— Все так, — доложила она. — Ушла. И след простыл. Мы с вами остались на стыд и на позор, а она сбежала.

— Знать бы с кем — вот главное, — сказал отец. — С кем сбежала? Гарри, она тебе, случаем, не попадалась с кем-нибудь? Никто возле нее не увивался? Знаешь, продувной какой-нибудь франтик, щелкопер? Не замечал?

Я сказал, что нет.

Зато Пру успела накопить целый ворох улик. Она дала волю своему красноречию. Примерно неделю назад она видела, как Фанни возвращалась из Клифстоуна с каким-то мужчиной. Ее они не заметили, потому что были слишком увлечены своим разговором. О внешности этого мужчины из ее слов можно было получить весьма смутное представление, причем ее описания главным образом относились к его одежде. На нем был синий саржевый костюм и серая фетровая шляпа. По виду «вроде бы джентльмен». Гораздо старше Фанни. Насчет усов Пру ничего определенного сказать не могла.

Показания сестрицы были прерваны сногсшибательным изречением, принадлежавшим моему отцу, из уст которого мне суждено было многократно выслушивать его в течение ближайшей недели.

— Лучше бы, — молвил отец, — она умерла у меня на глазах. Мне бы в тысячу раз легче видеть ее мертвой!

— Бедненькая, — сказал дядя. — Это ей будет горький урок. И какой еще горький! Бедная девочка! Бедненькая Фанни!

— Бедненькая?! — злорадно подхватила мать, которая, как я вижу, подходила к этой истории с совершенно особой точки зрения. — Как бы не так! Она себе там разгуливает, задрав нос, со своим распрекрасным джентльменом, вся разодета да разукрашена, ей рестораны и вино, ей и цветы и платья — все! Ее и туда и сюда, ее и в театры и кататься! И все напоказ! Стыд какой! А мы здесь сноси обиды и позор! Соседи начнут спрашивать — что им ответить? Как людям в лицо посмотреть? А мистер Кросби? Как я ему в глаза погляжу? Человек на колени был готов перед ней встать и молиться на нее. При его-то солидной комплекции! Что ни попросит, все бы ей дал — если, конечно, на дело… И что такого он в ней нашел, никак не пойму. Да вот нашел, значит. Так с каким же лицом я теперь к нему пойду, как скажу, что я его обманула? Сколько раз, бывало, говорю ему: «Вы погодите, не торопитесь. Вы только обождите, мистер Кросби!» А она — вот тебе: сбежала! Ох, и хитра же, дрянь, и спесива, все себе на уме!

Визгливые причитания матери перекрыл зычный бас отца:

— Лучше бы ей лежать мертвой у моих ног!

Я больше не мог. Я должен был заступиться. И тут, хоть и не полагается в тринадцать лет, я расплакался.

— Откуда вы знаете! — выговорил я сквозь слезы. — А если Фанни задумала выйти замуж? Вы-то откуда можете знать?

— Замуж? — вскричала мать. — С чего бы ей тогда уходить? Если замуж, так кто ей мешал привести его домой, познакомить с нами, все честь честью? Что же ей, отец с матерью нехороши, дом родной нехорош, что понадобилось тайком венчаться? Иди, пожалуйста, венчайся у святого Иуды, чинно, благородно, при отце с матерью, при дяде, при всей родне, белые розетки, и карета, и все, как надо… Я и сама вот как рада бы поверить, что замуж. Да какое там!

Дядя тоже безнадежно покачал головой.

— Лучше б ей умереть у меня на глазах! — опять возгласил отец.

— Она вчера молилась на ночь, — объявила Пру.

— Вчера? — оскорбленно переспросил дядюшка. — Разве не каждый вечер?

— На коленях — не каждый, — объяснила Пру. — А вчера вечером она стояла на коленях долго-долго. Она думала, я сплю, а я все видела.

— Дело скверно, — заметил дядя. — Знаешь что, Смит, это скверное дело. Молилась на коленях… что-то мне это не нравится. Дурной признак. Мне не нравится.

Но тут нас с Пру решительно и бесповоротно прогнали спать.

Долго еще не смолкали голоса внизу; потом все трое поднялись в лавку и стояли у порога: никак не могли распрощаться с дядюшкой; но о чем они говорили, мне уже было не разобрать. Помню только, что меня вдруг осенила блестящая идея, внушенная, бесспорно, последним свидетельским показанием Пру. Я соскочил с кровати, бухнулся на колени и зашептал:

— Господи боже! Будь добр, обойдись помягче с моей Фанни… Господи! Не будь к ней суров! Я точно знаю, что она собирается замуж. На веки веков. Аминь.

Заручившись, если можно так выразиться, поддержкой самого господа бога, я почувствовал, что у меня чуточку отлегло от сердца, юркнул снова в постель и вскоре уснул.

Сарнак замолчал.

— Как-то все странно, — заметила Уиллоу.

— Тогда э-то казалось вполне естественным.

— Этот колбасник был, очевидно, омерзительным существом, — сказала Файрфлай. — Почему же они ничего не имели против него?

— Потому что в те дни придавали такое значение свадебной церемонии, что все прочее отступало на задний план. Я его прекрасно знал, этого Кросби. Это был льстивый враль, с хитрой багровой рожей и толстыми красными ушами, лысый и толстобрюхий. Сейчас таких уж не осталось на свете. Чтобы представить себе, как он выглядел, вспомните какую-нибудь фантастическую и непристойную фигуру со старинных карикатур. В наше время соединить жизнь девушки с подобной личностью было бы все равно, что выдать ее замуж за грязного и похотливого зверя. Но мои родители не видели в этом ничего дурного. Мать, как я подозреваю, была бы только рада отдать Фанни на поругание. Ей самой минуты физической близости с мужем, безусловно, принесли немало унижений: в старом мире эта сторона жизни представляла собою сложное переплетение грубости, невежества и тайного стыда. Кроме матери, которая не пыталась скрыть свое враждебное отношение к Фанни, никто из нас не обнаружил во время этой бурной сцены даже тени искреннего простого чувства — и уж тем более способности здраво рассуждать. Мужчины и женщины в те дни были далеко не так безыскусственны и просты, как мы; это были нелогичные, противоречивые, поразительно сложные существа. Знаете, какие старческие, морщинистые мордочки бывают у обезьян, даже молодых? Вот и мы, дети Смутной эпохи, еще в колыбели состарились и одряхлели душой, так сумбурна и безалаберна была окружающая нас жизнь. Даже я, мальчишка, ясно видел, что отец все время ломается, играет роль, которую, по его представлению, ему надлежало играть. Ни разу после ухода Фанни отец — был ли он пьян или трезв — даже не попробовал разобраться (а тем более — сказать вслух), каковы его истинные чувства. Он просто боялся. В тот памятный вечер мы все притворялись — все до одного. И все боялись что-нибудь предпринять. Поэтому каждый из нас, всяк на свой лад, старательно разыгрывал роль оскорбленной добродетели.

— Боялись? Но чего? — спросил Рейдиант. — Зачем вам было притворяться?

— Не знаю. Боялись, что осудят люди. Боялись из стадного чувства. Привыкли бояться. Привыкли сдерживать естественные побуждения.

— Почему их не устраивало, что у нее будет настоящий возлюбленный? — спросила Файрфлай. — Чем была вызвана вся эта буря, не понимаю.

— Они полагали, и вполне справедливо, что он не собирается жениться на Фанни.

— А что это был за человек?

— Мне довелось увидеть его лишь много лет спустя. Я еще буду говорить о нем — все в свое время!

— Он был… таким, какого можно полюбить?

— Фанни его любила. Она имела все основания его любить. Он заботился о ней. Дал ей образование, о котором она так страстно мечтала. Он сделал ее жизнь содержательной и интересной. По-моему, это был честный и милый человек.

— Они по-настоящему привязались друг к другу?

— Да.

— Тогда отчего ему было не жениться на ней, раз уж так полагалось?

— Оттого, что он уже был женат. Супружество ожесточило его. Брак многим приносил страдания. Его обманули. Его женила на себе женщина, которая прикинулась влюбленной, чтобы прибрать к рукам его самого и его состояние, и он раскрыл обман.

— Открытие, не требующее особой проницательности, — заметила Файрфлай.

— Отнюдь.

— Почему же они не развелись?

— Чтобы добиться развода, требовалось согласие обеих сторон. А она не желала выпускать его из рук. Она присосалась к нему, как клещ, обрекая его на одиночество. Будь он беден, он, может статься, попытался бы прикончить ее, но он как раз принадлежал к тем людям, которые умеют добиваться успеха. Он был богат. Богатые пренебрегали узами брака, позволяя себе такие вольности, о которых бедняки не смели и помышлять. А этот, насколько я могу судить, был к тому же человек страстный, увлекающийся, деятельный. Одному богу известно, что было у него на уме, когда ему встретилась Фанни. Он «подцепил» ее — ходило такое презрительно-небрежное словечко в те дни. Мимолетные, непрочные связи возникали тогда на каждом шагу. Обычно они не сулили ничего доброго, но этот случай оказался исключительным. Пожалуй, им обоим одинаково повезло, что они встретились. Фанни, знаете ли, была из тех, с кем невозможно лукавить. Она была чутка и бесхитростна — твердая, чистая, как лезвие клинка. Оба стояли на краю бездны. Ее подстерегала ужасная судьба, а ему оставалось недалеко до распутства, до полного нравственного падения. Но я не могу углубляться в историю Фанни. Потом она, вероятно, вышла за него замуж. Во всяком случае, они собирались жениться. В конце концов та, другая женщина каким-то образом дала им эту возможность…

— Отчего ты не знаешь наверное?

— Потому что раньше, чем это произошло, меня застрелили. Если это произошло вообще…



— Нет! — вскричал Сарнак, жестом останавливая вопрос, готовый сорваться с губ Уиллоу. — Мне никогда не кончить, если вы будете прерывать меня расспросами. Итак, я говорил о буре невзгод, разоривших наше гнездо в Черри-гарденс.

Не прошло и трех недель после бегства Фанни, как погиб отец. Смерть настигла его по пути из Клифстоуна в Черри-гарденс. Некий юный джентльмен по имени Уикершем, владелец автомобиля с бензиновым двигателем, которые только начинали тогда входить в употребление, гнал домой на полном ходу: отказали тормоза, как он объяснил потом следователю, и он опасался несчастного случая. Отец шел с дядей по тротуару и по обыкновению ораторствовал. Убедившись, что тротуар слишком тесен и для его жестов и для темы его монолога, он вдруг сошел на проезжую часть дороги. Здесь на него наехал сзади автомобиль и сшиб с ног. Он был убит на месте.

На дядю гибель моего отца произвела глубокое впечатление. Несколько дней он был задумчив и трезв и даже пропустил скачки. Он принимал самое деятельное участие в организации похорон.

— Одно можно сказать наверное. Март, — говорил он матери. — Смерть не застигла его врасплох. Он был готов. Это уж, во всяком случае, можно сказать. Он умер с именем провидения на устах. Как раз когда его сшибло с ног, он говорил о том, какие тяжкие испытания выпали ему на долю.

— Не ему одному, — вставила мать.

— Я, говорит, знаю, что это мне ниспослано в назидание, хоть и не могу точно сказать, какой именно в этом кроется урок. Только, говорит, как оно ни обернись: хорошо ли, плохо ли, — а все, что ни делается, непременно к лучшему…

Дядя выдержал трагическую паузу.

— И тут его как раз сшибло автомобилем, — дополнила картину мать.

— Тут и сшибло, — кивнул дядюшка.