"Сон" - читать интересную книгу автора (Уэллс Герберт)

4. Вдова Смит перебирается в Лондон

— В те дни, — сказал Сарнак, — мертвых обычно клали в гроб и хоронили в земле. Изредка покойников сжигали, но это было еще внове и не вязалось с религиозными, но, в сущности, весьма земными воззрениями тех времен. Следует помнить, что в ту эпоху люди все еще чистосердечно верили учению, которое провозглашает «воскресение усопших и вечную жизнь». В сознании человека из народа — я говорю о странах Европы — был по-прежнему жив Древний Египет с его дремлющими мумиями. Да и сами христианские верования в известном смысле не отличались от египетских. Как выразился однажды отец, коснувшись в одном из своих устных трактатов вопроса о кремации: «Может получиться малость конфузно при воскресении из мертвых. Вроде как на свадьбе без приличного подвенечного наряда… Хотя, если, к примеру, акулы… (переходы в рассуждениях-моего отца бывали иной раз несколько внезапны). Или кого растерзали львы. Многие славные христианские мученики были во время оно растерзаны львами… Им-то наверняка возвратят тела… А если дают одному, почему не дать другому? — Отец устремил на меня вопрошающий взгляд кротких и огромных под стеклами очков глаз. — Да, сложный вопрос», — заключил он.

Как бы то ни было, когда очередь дошла до него самого, никто не стал поднимать вопроса о кремации. Его свезли на кладбище в особых похоронных дрогах со специальным помостом спереди для гроба. Сюда же сели и Пру с матерью, а мы с дядей и старшим братом Эрнстом, приехавшим из Лондона ради такого события, пошли пешком и, подождав их у кладбищенских ворот, проводили гроб до свежей могилы. Все мы были в черном и даже, несмотря на нашу ужасающую бедность, в черных перчатках.

— Не пришлось бы мне в этом году наведаться сюда еще раз, — мрачно заметил дядя. — Если у Эделейд и дальше пойдет в том же духе…

Эрнст молчал. Он не любил дядю и, видимо, что-то замышлял против него. С первой же минуты своего приезда он дал понять, что дядино присутствие в доме его не устраивает.

Вскоре дядя несколько оживился.

— Говорят, — сказал он, — что похороны — к счастью. Надо смотреть в оба, может, и мне улыбнется удача…

Эрнст продолжал хранить все то же угрюмое молчание.

Вслед за могильщиками, несущими гроб, мы маленькой процессией направились к кладбищенской часовне. Впереди выступал мистер Снейпс в церковном облачении. Он начал читать молитву. Раздались слова, прекрасные, хватающие за сердце, слова о чем-то неведомом и далеком:

— Я есмь воскресение и жизнь, верующий в меня, если и умрет, оживет… Знаю, искупитель мой жив и он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию… Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет имя господне благословенно!

Я вдруг забыл о неладах между дядей и Эрнстом. На меня нахлынула нежность к отцу и горечь утраты. Мне как-то сразу припомнились бесчисленные и неуклюжие проявления его доброты, я понял, как одиноко мне будет без него. Я вспомнил наши милые воскресные прогулки — весною, погожими летними вечерами, зимой, когда схваченные инеем живые изгороди на равнине четко рисовались каждой своею веточкой… Вспомнил я бесконечные нравоучительные рассуждения о цветах и кроликах, горных склонах и далеких звездах… И вот теперь отца нет. Никогда мне больше не слышать его голоса, не видеть его добрых старых глаз, таких неправдоподобно огромных за стеклами очков. Никогда уж я не скажу ему, как я его люблю. А ведь я ни разу не говорил ему об этом. Я и сам до сих пор не догадывался, что люблю его. А сейчас он лежит в гробу, недвижимый, безмолвный и покорный. Отверженный… Судьба обошлась с ним круто. Она гнула его вниз, не давая выпрямиться. С недетской прозорливостью я внезапно увидел — отчетливо, как сейчас, — каким сплетением мелочных унижений, обманутых надежд и падений была его жизнь. Мне стало бесконечно жаль этой загубленной жизни. Скорбь овладела мною. Спотыкаясь, брел я за гробом и плакал. Я с трудом сдерживался, чтобы не зарыдать в голос…



После похорон между дядей и Эрнстом разразился ужасающий скандал из-за того, как устроить дальнейшую судьбу моей матери. Зная, что тетя Эделейд уже все равно человек конченый, дядя предложил, что продаст большую часть своей обстановки, войдет в зеленное «дело» со своим капиталом и переедет жить к сестре.

На это брат заявил, что зеленная торговля — гиблое дело, что матери следует купить в Клифстоуне подходящий домик и сдавать комнаты внаем. А Пру ей будет «отличной подмогой». Дядя сначала спорил, но постепенно стал тоже склоняться к этой идее, при условии, что и ему перепадет какая-то доля дохода. Но тут запротестовал Эрнст, довольно грубо спросив, какой от дяди может быть прок для хозяйки меблированных комнат.

— Не говоря уж, что вы сроду не вставали раньше десяти, — присовокупил он, хотя откуда он это знал, так и осталось невыясненным.

Эрнст жил в Лондоне, работая шофером в гараже проката автомобилей помесячно или сдельно, и успел незаметно растерять все почтение к высшим классам. Величие сэра Джона Ффренч-Катбертсона «по-джулипски» не производило на него ровным счетом никакого впечатления.

— Чтобы моя мать стала на вас работать, ходить за вами, как прислуга, — этого вам не дождаться, будьте покойны, — заявил он.

Пока шла эта перепалка, матушка вместе с Пру расставляли холодную закуску: в те дни принято было скрашивать похоронный обряд угощением. На столе появились холодная курица, ветчина. Дядя покинул свой наблюдательный пост на отцовском каминном коврике, и все мы принялись за редкостные яства.

Холодная курица и ветчина послужили поводом для кратковременного перемирия между дядей и Эрнстом. Но вот дядюшка перевел дыхание, осушил до дна свою кружку пива и вновь открыл дебаты.

— Знаешь, Март, — молвил он, ловко поддевая вилкой картофелину из миски, — по-моему, и тебе не мешает иметь какой-то голос, когда речь идет о твоей судьбе. Мы тут с этим лондонским молодчиком малость повздорили насчет того, чем тебе заняться.

По лицу матери, которое под вдовьим чепцом казалось еще более бескровным и напряженным, я догадался, что она твердо рассчитывает иметь голос в этом вопросе, и не «какой-то», а решающий. Но не успела она раскрыть рот, как ее опередил братец Эрнст.

— Значит, так, мать. Чем-то тебе все равно надо заняться, верно?

Мать подалась было вперед, чтобы ответить, но Эрнст истолковал ее жест как знак согласия и продолжал:

— Стало быть, естественно, встает вопрос: какое занятие тебе под силу? И, опять же естественно, напрашивается ответ: пустить жильцов. Лавку ты содержать не можешь, это — неподходящее дело для женщины, поскольку здесь надо гири поднимать, и уголь, и все такое.

— Плевое дело при том, что рядом есть мужчина, — сказал дядя.

— Если б мужчина , тогда, конечно, — с ядовитым сарказмом парировал Эрнст.

— То есть? — холодно поднял брови дядюшка.

— То и есть, что сказано, — ответил Эрнст. — Ни больше, ни меньше. Так вот, мать, если хочешь меня послушать, сделай вот что. Завтра с утра пораньше ступай в Клифстоун и высмотри себе подходящий домишко — не так чтобы маленький, но и не очень большой. Чтоб и жильцов было где разместить, но и тебе не слишком надрываться. А я схожу потолкую с мистером Булстродом насчет того, чтобы расторгнуть договор об аренде. Тогда будет видно, что и как.

Мать снова попыталась вставить словечко, и ей опять не дали.

— Если ты вообразил, что я позволю с собой обращаться, как с пустым местом, — заявил дядя, — ты очень и очень ошибаешься. Понятно? А ты, Март, слушай, что я скажу…

— Закройтесь вы? — оборвал его брат. — Мать — это перво-наперво моя забота.

— Закройтесь?! — эхом подхватил дядюшка. — Ну, воспитание! И это на похоронах! И от кого — от мальчишки втрое моложе меня, от бесшабашного пустослова, молокососа несчастного. Закройтесь! Это ты закройся, милый мой, да послушай, что говорят другие, кто в жизни смыслит чуть побольше тебя. Забыл, видно, как получал от меня подзатыльники? И еще сколько раз! Забыл, как я тебе всыпал горячих, когда ты воровал персики? Да что-то мало толку! Видно, шкуру надо было с тебя спустить! Всегда мы с тобой не очень-то ладили и, если не прекратишь грубиянить, не поладим и теперь…

— А раз так, — со зловещим спокойствием проговорил Эрнст, — то чем скорей вы отсюда уберетесь, тем лучше. И для вас и для нас.

— Как же! Доверю я тебе, щенку, дела своей единственной сестры!

Мать снова попробовала что-то сказать, но ее и на этот раз заглушили сердитые голоса.

— А я вам говорю, выкатывайтесь отсюда! Может, вам трудно выкатиться своим ходом? Тогда придется подсобить. Предупреждаю!

— На тебе ж траур надет, опомнись! — вмешалась мать. — Разве можно, в трауре? И потом…

Но оба так разошлись, что и не слышали ее.

— Скажите, как распетушился! — кипел дядюшка. — Вы не очень испытывайте мое терпение, молодой человек. С меня довольно.

— С меня тоже, — сказал Эрнст и встал.

Дядя тоже встал, и оба злобно уставились друг на друга.

— Дверь вон там! — угрожающе произнес Эрнст.

Дядя повернулся и подошел к своему излюбленному месту на каминном коврике.

— Ну ладно, не будем ссориться в такой день, — сказал он. — Если тебе мать нипочем, так хоть из уважения к покойному. Я ведь просто чего добиваюсь, — устроить, чтобы всем было лучше. И опять-таки говорю: содержать меблированные комнаты в одиночку, без мужской помощи — это дурацкая затея, нигде такого не видано. Только олух, щелкопер зеленый…

Эрнст подошел к нему вплотную.

— Будет, поговорили, — сказал он. — Это — дело наше с матерью, и точка. А ваше дело — танцуй отсюда. Ясно?

Снова мать попыталась заговорить, и снова ее перебили.

— Сейчас пойдет мужской разговор, мать, — объявил ей Эрнст. — Ну, дядя, как: двинетесь вы с места, нет?

Дядя не дрогнул перед лицом угрозы.

— Мой долг — подумать о сестре…

И тут, как ни прискорбно сознаться, мой брат Эрнст применил рукоприкладство. Одной рукой он схватил дядю за шиворот, другой — за запястье, две фигуры в черном качнулись вперед, назад…

— Пус-сти, — прохрипел дядя. — Пусти воротник…

Но Эрнста уже нельзя было остановить: он возжаждал крови. Мы с матерью и Пру так и оцепенели.

— Эрни! — всплеснула руками мать. — Опомнись…

— Порядочек, мать, — отозвался Эрни и, рванув дядю с каминного коврика, круто повернул вокруг себя и поставил у нижней ступеньки лестницы. Затем, выпустив руку своего противника, он ухватился за черные брюки, туго обтягивающие дядюшкин зад, и, приподняв дядю Джулипа с земли, подталкивая сзади, поволок его вверх по лестнице. Дядюшкины руки отчаянно заболтались в воздухе, будто цепляясь за утраченное достоинство.

Я успел поймать дядин взгляд, прежде чем голова его скрылась в проеме. Видимо, он искал глазами шляпу. Он уже почти не отбивался.

— Отдай ему, Гарри, — велела мне мать. — И вот еще перчатки.

Я взял у нее черную шляпу, черные перчатки и шаг за шагом стал подниматься вслед за сплетением грузных тел. Оглушенный и притихший, дядя был выставлен на улицу через парадную дверь и стоял теперь, отдуваясь и тараща глаза на моего брата. Воротничок у него болтался на одной запонке, черный галстук съехал набок. Эрнст тяжело перевел дух.

— А теперь катитесь отсюда и больше не суйтесь не в свои дела.

Эрни вздрогнул и обернулся: это я протиснулся в дверь мимо него.

— Возьмите, дядя. — Я протянул шляпу и перчатки.

Он взял их машинально, по-прежнему не отрывая глаз от Эрнста.

— И это тот самый мальчик, которого я когда-то научил быть честным! — с глубокой обидой проговорил дядюшка, обращаясь к брату. — По крайней мере старался научить… Не тебя ли, презренный червяк, я вскормил у себя на огородах, не ты ли видел от меня столько добра! Так вот она, твоя благодарность!

Несколько мгновений он пристально изучал зажатую в руке шляпу, как будто не узнавая этот странный предмет, а затем, словно по счастливому наитию, нахлобучил ее на голову.

— Да поможет бог твоей бедной матери! — заключил дядя Джон Джулип. — Да поможет ей бог.

Больше он ничего не сказал. Он поглядел в одну сторону, затем в другую и, будто нехотя, побрел туда, где находилась пивная «Веллингтон». Вот таким-то образом в тот день, когда мы похоронили отца, и был вышвырнут на улицы Черри-гарденс будущий вдовец, обездоленный, до слез жалкий человечек — мой дядюшка Джон Джулип. До сих пор так и стоит у меня перед глазами эта уходящая потрепанная черная фигурка. Даже спина его — и та выражала растерянность. Трудно поверить, чтобы человек, которого никто не бил, мог иметь такой побитый вид… Больше я его никогда не встречал. Я не сомневаюсь, что он поплелся со своею обидой прямехонько в «Веллингтон» и напился там до потери сознания, не сомневаюсь и в том, что ему при этом все время мучительно недоставало отца…

Эрнст с задумчивым видом спустился назад в кухню. Он явно хватил через край, и ему уже было слегка неловко. Вслед за ним, соблюдая почтительную дистанцию, сошел вниз и я.

— Зачем же ты так, разве можно? — напустилась на него мать.

— А какое он имеет право? Навязался тебе на шею: ты его и корми и ходи за ним!

— Ничего бы не навязался. Ты, Эрни, всегда так: разойдешься, и удержу тебе нет…

— А-а, никогда я этого дядю не обожал, — пробурчал Эрни.

— Ты когда разойдешься, Эрни, тебе все нипочем, — повторила мать. — Мог бы вспомнить, что он мне брат.

— Хорош братец! — фыркнул Эрни. — А воровать — это от кого повелось? А отца, беднягу, кто приучил к пивной да к скачкам?

— Все равно, — настаивала мать. — Ты не имел права с ним так поступать. Отец, бедный, в гробу еще не остыл, а ты… — Она всплакнула. Потом достала носовой платок с траурной каймой и отерла глаза. — Я-то мечтала, хоть похороны ему, бедненькому, хорошие справим — что хлопот, что расходов! И все ты испортил. Никогда уж мне теперь не будет приятно вспомянуть этот день — никогда, хоть целый век проживу. Только то и запомнится, как ты своему же отцу испортил все похороны — накинулся на родного дядю!

Эрнсту нечем было ответить на эти упреки.

— А что он лезет наперекор? Да еще слова какие… — слабо оправдывался он.

— И ведь главное — зря это. Я же тебе все время старалась сказать: можешь обо мне не беспокоиться. Не нужны мне твои меблированные комнаты в Клифстоуне. С дядей, без дяди — не нужны! Я еще в тот вторник написала Матильде Гуд, и мы с ней обо всем договорились. Все улажено.

— То есть как? — оторопел Эрнст.

— Ну, дом у нее этот, в Пимлико. Она уж давно себе ищет надежного человека в помощь: каково ей бегать вверх-вниз по лестнице с ее-то расширением вен! Как я ей написала, что отец, бедный, скончался, так она мне тут же пишет: «Пока, — говорит, — у меня есть хоть один жилец, тебе нечего тревожиться насчет крова. Тебя и Пру, — говорит, — приму с радостью как долгожданных помощниц, да и малому здесь нетрудно найти работу — гораздо легче, чем в Клифстоуне». Я все время тебе старалась сказать, пока ты мне тут прочил меблированные комнаты и все такое…

— Значит, все уж улажено?

— Ну да, улажено.

— Но ведь у тебя здесь кое-какая обстановка — как же с ней?

— Что продам, а что заберу с собой…

— Что ж, подходяще, — после короткого раздумья заключил Эрнст.

— Стало быть, не из-за чего нам было с дядей и это самое… ну… спор затевать? — спросил, помолчав, Эрнст.

— Из-за меня, во всяком случае, нет, — подтвердила мать.

Снова наступила пауза.

— Ну, а мы вот затеяли! — без малейших признаков сожаления объявил Эрнст.



— Если то, что мне приснилось, и вправду сон, — сказал Сарнак, — значит, это сон на редкость обстоятельный. Я мог бы перечислить вам сотни подробностей: как мы ехали в Лондон, как распорядились нехитрой обстановкой нашего домика в Черри-гарденс. И каждая такая подробность была бы наглядным свидетельством того, как удивительно непохожи были воззрения тех давних времен на теперешние.

Командовал сборами мой брат Эрнст. Он был распорядителен и вспыльчив, как порох. Чтобы помочь матери все уладить, он на неделю отпросился с работы. Среди прочего был, кажется, улажен и инцидент с дядей: мать уговорила противников «пожать друг другу руки». Впрочем, подробности этого исторического события мне неизвестны, оно состоялось без меня, при мне о нем только вспоминали по дороге в Лондон. Я с удовольствием рассказал бы вам, как к нам приходил скупщик мебели, забравший у нас почти весь домашний скарб, в том числе и пресловутый красно-черный диван, и как он громко и ожесточенно препирался с братом из-за поломанной ножки дивана; как мистер Кросби предъявил счет, который, как думала мать, он давным-давно простил нам ради Фанни. С нашим домохозяином тоже не обошлось без осложнений, причем из-за какого-то имущества у Эрнста с мистером Булстродом дело едва не дошло до рукопашной. Мало того, мистер Булстрод возвел на нас поклеп, что мы, якобы, попортили стены его дома, и на этом основании запросил неслыханно высокую компенсацию за причиненный ущерб. Пришлось и его осадить самым решительным образом. Были какие-то неприятности и с доставкой одного из наших тюков, а когда мы прибыли на лондонский вокзал Виктория, Эрнсту понадобилось чуть ли не в драку вступить с носильщиком — вы читали, что такое носильщики? — чтобы тот обслужил нас как полагается.

Но описывать сейчас все эти забавные и характерные сценки я не могу: иначе весь наш отдых кончится раньше, чем моя история. Сейчас пора рассказать вам о Лондоне, этом огромном, а в те дни — крупнейшем в мире городе, с которым была отныне связана наша судьба. Именно в Лондоне суждено было разыграться всем дальнейшим событиям моей жизни, не считая почти двух с половиной лет, проведенных мною во время первой мировой войны в военных лагерях, во Франции и в Германии. Вы уже знаете, каким гигантским скопищем человеческих существ был Лондон; знаете, что в его границы радиусом в пятнадцать миль было втиснуто семь с половиной миллионов душ населения: людей, рожденных не ко времени, чаще всего обязанных своим появлением на свет лишь дремучему невежеству тех, кто их породил, — людей, пришедших в мир, не готовый к тому, чтобы их принять. Их согнала сюда, на эту невзрачную и глинистую землю, горькая необходимость — необходимость заработать на пропитание. Вам известно, какой страшной ценой заплатили они в конце концов за столь преступную скученность; вы читали о трущобах Вест-Энда, видели на старых кинолентах запруженные народом улицы, толпы зевак, собравшихся поглядеть на какую-нибудь нелепую церемонию, узкие, непригодные для городского транспорта улочки, забитые громоздкими автомобилями и понурыми лошадьми. Кошмарная теснота, духота, давка, грязь, невыносимое напряжение, зрительное, слуховое и нервное — таково, я полагаю, ваше общее представление о Лондоне. Его подкрепляют и те сведения, что мы получили в детстве на уроках истории.

Да, факты были действительно таковы, как нам их преподносят, а между тем я не припомню, чтобы Лондон хоть в малой степени вызвал у меня то удручающее ощущение, какого естественно было бы ожидать. Наоборот, мне живо запомнилось волнующее чувство острого любопытства, жадный интерес к этому неведомому и прекрасному миру. Нельзя забывать, что в своем удивительном сне я утратил способность подходить к явлениям с нашей меркой. Грязь и сутолока были для меня в порядке вещей; величие города, его бескрайний размах, своеобразная переменчивая, неуловимая красота поднимались передо мною из моря борьбы и лишений так же безмятежно, как поднимается серебристая березка из породившего ее болота.

Район Лондона, в котором мы поселились, назывался Пимлико. Он выходил к реке; в свое время здесь была пристань, у которой швартовались суда, приходившие через Атлантический океан из Америки. Слово «Пимлико» тоже явилось сюда на корабле вместе с прочим товаром — то было последнее живое слово исчезнувшего к тому времени языка алгонкинских индейцев. Потом исчезла и пристань, американские купцы были забыты, а словом «Пимлико» теперь назывался обширный, перерезанный множеством улочек жилой массив, состоящий из хмурых, грязно-серых домов. Часть помещения обычно занимал хозяин, остальная часть сдавалась внаем, хотя эти дома вовсе не предназначались под меблированные комнаты. Они были облицованы известковой массой, именуемой штукатуркой и создающей некое подобие каменной облицовки. В каждом доме был полуподвал, первоначально задуманный как помещение для прислуги, наружная дверь с портиком и несколько наземных этажей, к которым вела внутренняя лестница. Рядом с парадной дверью находился покрытый решеткой приямок для освещения полуподвальных комнат, выходящих на фасад.

Глазам прохожего улицы Пимлико представлялись бесконечной вереницей уходящих вдаль порталов, и за каждым из них ютилось человек десять обитателей — заблудших, ограниченных людей, не слишком чистоплотных, ущербных нравственно и духовно. Над серыми, закопченными постройками нависла дымная мгла или туман, сквозь который очень редко пробивался бесценный луч солнца. Здесь рассыльный из бакалейной или зеленной или уличный торговец рыбой просовывает обитателям подвала покупку сквозь решетку люка, там опасливо выглядывает из-под решетки кошачья мордочка (а кошек тут было великое множество), высматривая, не пробегает ли поблизости собака. Бредут по улице редкие пешеходы, проедет кэб, за ним — другой. Утром можно увидеть, как мусорщик опорожняет в фургон помойные баки и ящики (их выставляли на край тротуара, а ветер подхватывал и разносил отбросы во все стороны). Дворник в форменной одежде поливает мостовую из шланга… Унылая картина! — скажете вы. Нет, ничего подобного! Хотя мне вряд ли удастся объяснить вам почему. Я, во всяком случае, расхаживая по улицам Пимлико, думал, что здесь совсем неплохо и, уж разумеется, страшно интересно. Уверяю вас, что ранним утром, да еще на мой невзыскательный вкус, в шеренгах серых зданий было даже своеобразное величие. Впрочем, со временем я отыскал и кое-что получше: живые архитектурные гравюры в Белгравии и в районе Риджент-парка.

Надо сознаться, что от улиц и площадей, где стояли доходные дома, меня все-таки тянуло дальше: к магазинам и автомобилям или южнее — на набережную, к Темзе. Стоило только спуститься сумеркам, и меня сразу же влекло к ярким огням витрин и реклам, и — как ни странно вам будет это услышать — мои воспоминания об этих прогулках пронизаны красотой. Мы, дети эпохи перенаселения, обладали почти болезненной общительностью, необъяснимой потребностью быть на людях, мы чувствовали себя увереннее среди толпы; в одиночестве нам было определенно не по себе. В моих лондонских впечатлениях непременно присутствует толпа: либо толпа — участник события, либо — событие на фоне толпы. Признаюсь, что во многом притягательная сила Лондона и мой особенный интерес к нему объяснялись именно этим. Наш мир уже не дает материала для столь многолюдных впечатлений. И все-таки они были прекрасны!

Взять хотя бы большой железнодорожный вокзал, расположенный примерно в полумиле от нашего дома! Перед ним на широкой привокзальной площади бурлила жизнь: здесь была стоянка наемных автомобилей и омнибусов; одни подкатывали к вокзалу, другие отъезжали. В поздние осенние сумерки на площади при вспышках фар двигались, сплетаясь, черные тени, загорались фонари, выхватывая из мглы бесконечный поток темных голов, подпрыгивающих в такт шагам: люди торопились на поезд. В пятнах света мелькали их лица и вновь пропадали во тьме. За площадью серо-коричневыми глыбами вставали вокзальные строения. Фасад огромного отеля, пронизанный тут и там светящимся окном, мерцал отраженными снизу огнями, а выше обозначались резкие, четкие контуры зданий на фоне угасающей синевы, ясного неба, спокойного и далекого. Бесчисленные звуки, летящие от людей и экипажей, сливались в густой, волнующий, бесконечно богатый оттенками гул. Даже в моем юном сознании эта картина будила безотчетную уверенность в гармонии и целесообразности происходящего.

Едва угасал беспощадно-резкий обличительный свет дня, как словно чудом хорошели в моих глазах улицы, где были расположены магазины. Многоцветные огни витрин, манящих пестрым разнообразием товаров, причудливыми отблесками плясали на тротуарах и мостовых, влажная поверхность которых после дождя или тумана переливалась драгоценными камнями. Одна из этих улиц, Люпус-стрит (не представляю себе, отчего ее назвали именем омерзительного кожного заболевания, теперь уж давным-давно исчезнувшего с лица земли[7]), находилась недалеко от нашего нового дома, и в воспоминаниях она до сих пор не утратила для меня своего романтического обаяния. При свете дня она «мела на редкость убогий вид, ночью была пустынной и гулкой, зато в колдовские предвечерние часы расцветала черными, сияющими цветами. Густая толпа превращалась в скопище черных гномов, сквозь которое грузно прокладывали себе путь огромные блестящие омнибусы, эти корабли улиц, наполненные светом изнутри и отражающие брызги света.

Бесконечного очарования полны были берега Темзы. В зависимости от приливов и отливов уровень воды в реке то поднимался, то падал, поэтому берега были одеты гранитной набережной, обсаженной по краю тротуара платанами и освещенной большими электрическими фонарями на высоких столбах. Платаны были из тех немногих деревьев, которые не гибли в пасмурной лондонской атмосфере, но для перенаселенного города они тоже не очень подходили: от них разлетались по воздуху мельчайшие волоски, раздражавшие людям горло. Мне, впрочем, это было неизвестно, мне просто нравилось, что в ярком свете электрических фонарей тени от платановых листьев ложатся на тротуары восхитительным узором. Теплыми ночами, бродя вдоль реки, я глядел на них и не мог наглядеться, особенно когда ветви их трепетали, танцуя под изредка набегавшими порывами легкого ветерка.

По набережной Темзы можно было пройти несколько миль на восток от Пимлико мимо небольших почерневших причалов с качающимися масляными фонарями, мимо идущих по реке барж и пароходов, бесконечно таинственных и романтических в моем представлении. Сплошной стеною тянулись, сменяя друг друга, фасады зданий, такие разные, рассеченные тут и там стрелами людных улиц, выплескивающих на мосты яркие, мигающие огнями волны экипажей и автомобилей. По железнодорожному мосту над рекой проносились поезда, вплетая в нестройный шум города назойливый лязг и грохот, а паровозы изрыгали в темноту пронизанные искрами клубы дыма и багровые языки пламени, По этой набережной можно было дойти до знаменитых зданий Вестминстерского аббатства: нагромождения камня в ложноготическом стиле, над которым поднималась высокая часовая башня со светящимся циферблатом. В сумерках синеватая каменная громада собора преображалась в величавое чудо, торжественно застывшее на часах, вонзаясь в ночное небо острыми копьями шпилей. Здесь помещался парламент, в палатах которого среди всеобщего умственного застоя, характерного для той эпохи, облеченные видимостью мудрости и власти, вершили свой суд бутафорский король, подлая знать и мошенническим путем избранная свора законников, финансистов и авантюристов… За Вестминстером вдоль набережной выстроились большие серо-коричневые дворцы, особняки, спрятанные в глубине зеленых садов, а за ними — железнодорожный мост, на который с пригорка, немного отступя, вытаращились ярко освещенными окнами два огромных отеля. Перед ними чернел внизу не то пустырь, не то котлован — уж точно не помню, — они маячили над кромешной мглой, далекие и недоступные, как заколдованные замки. Здесь же торчал и непременный египетский обелиск, потому что в те времена всякая европейская столица, с честностью, достойной сороки, и оригинальностью, делающей честь обезьяне, украшала себя обелисками, похищенными из Египта. А еще дальше стояло лучшее и благороднейшее здание Лондона: собор святого Павла. Ночью его было не видно, зато ясным, безоблачным ветреным днем он был величественно прекрасен. Хороши были и мосты с великолепными арками из потемневшего от времени серого камня, впрочем, некоторые из них были так уродливы, что только ночь могла как-то скрасить их неуклюжие очертания.

— Я говорю и вспоминаю… — сказал Сарнак. — До тех пор, пока служба не отняла у меня досуг, жадное мальчишеское любопытство влекло меня все дальше, и я пропадал из дому по целым дням часто без крошки во рту или, когда заводилась мелочь в кармане, покупал где-нибудь в захудалой лавчонке стакан молока с булочкой за два пенса. Лондонские витрины казались мне чудом из чудес. Они и вам показались бы чудом, если бы вы увидели их. Они тянулись на сотни, а может быть, и тысячи миль. В небогатых кварталах попадались большею частью продуктовые лавочки да дешевенькие магазины готового платья; они быстро надоедали. Но были и другие улицы: Риджент-стрит, Пикадилли, узенькая Бонд-стрит, Оксфорд-стрит! Здесь царило изобилие. Здесь была предусмотрена каждая прихоть счастливого меньшинства — тех, кто мог тратить, не считая. Вы не представляете себе, какое важное место в жизни тех людей занимало приобретение вещей — приобретение как самоцель. Их жилища были забиты грудами предметов, бесполезных как с декоративной, так и с чисто утилитарной точки зрения, — то были просто покупки. Каждый день женщины убивали время, делая покупки: вещи, платья, хлам столовый, хлам настенный, хлам, стоящий на полу… Никакого дела у них не было, заинтересоваться чем-нибудь серьезным они не могли, потому что были слишком невежественны — они не знали, чем себя занять. Покупки! Это была высшая награда в жизни, реальное содержание успеха. Покупки создавали ощущение благополучия. Подростком в худой одежонке шнырял я в этой толпе приобретателей, среди женщин, с ног до головы увешанных, окутанных бесчисленными покупками, среди раздушенных, накрашенных женщин. Красились они для того, чтобы иметь цветущий вид, и на подрумяненных лицах мертвенно белели густо напудренные носы…

Надо признать, что стародавняя привычка кутаться имела одно преимущество: в вечной сутолоке того скученного мира одежда предохраняла людей от непосредственного соприкосновения друг с другом.

Я пробирался сквозь эти улицы к востоку, на Оксфорд-стрит — здесь прохожие были одеты уже скромней — и дальше, в Хоуборн, где облик уличной толпы снова менялся. Чем дальше на восток, тем меньше места на витринах уделялось женщинам: на передний план выступал Молодой Человек. Чипсайд предлагал полный набор деталей, создающих из юноши в костюме Адама молодого человека двадцатого столетия. За стеклами витрин молодой человек был разобран на части с точным указанием цен: шляпа — пять шиллингов шесть пенсов, брюки — восемнадцать шиллингов, галстук — шиллинг шесть пенсов, рассыпные папиросы — десять пенсов унция, газета — полпенса, дешевый роман — семь пенсов. Снаружи, на тротуаре, его можно было лицезреть уже в собранном и подогнанном виде, с зажженной папироской в зубах, свято убежденного в том, что он представляет собою неповторимое и бессмертное творение природы и что мысли у него в голове — его собственного, оригинального производства. А за Чипсайдом лежал Кларкенуэлл с занятными лавочками, где не продавалось почти ничего, кроме старых ключей, поломанных часовых механизмов и прочего разрозненного хлама. Дальше шел район больших рынков: Лендхолл-стрит, Смитфилд, Ковент-гарден — необозримые груды сырого продукта. На Ковент-гарденском рынке продавались фрукты и цветы — невзрачные и чахлые, на наш взгляд, они казались в те дни роскошными, восхитительными. На Каледонском рынке люди, не моргнув глазом, покупали с бесчисленных тележек и тащили домой всевозможное старье: сломанные побрякушки, растрепанные книги с вырванными страницами, подержанное платье… Воистину край чудес для любопытных мальчишеских глаз!

Но довольно, я могу рассказывать про свой старый Лондон без конца, а вы ведь хотите узнать, что случилось дальше. Я пытался дать вам представление о колорите этого города, его безграничном размахе, о вечном кипении его жизни, о толпе, наводнявшей его улицы, о его мишурном блеске, о тысячах странных пленительных впечатлений, рожденных его переливающимися огнями и прихотливым непостоянством его облика. Даже его туманы — эти кошмарные туманы, о которых рассказывают книги, — были для меня полны романтики. Впрочем, что ж удивительного: ведь я переживал отрочество — возраст романтики. А туманы в Пимлико бывали густые. Обычно они спускались вязкой белесой пеленой, и тогда даже горящий рядом фонарь расплывался тусклым пятном. Люди возникали из небытия смутными силуэтами в шести ярдах от тебя, не сразу принимая человеческие очертания. Можно было выйти на улицу и заблудиться в двух шагах от собственного дома. Можно было выручить расстроенного шофера, шагая впереди в свете автомобильных фар и показывая ему, где кончается мостовая. Это один вид тумана — «сухой». Но было и много других. Например, желтоватая мгла вроде потемневшей бронзы, которая витала вокруг, не обволакивая, оставляя мир поблизости видимым и только покрывая его глубокими рыже-черными мазками. Или грязно-серая промозглая изморось, то и дело перемежающаяся мелким дождем, наводящая зеркальный блеск на крыши и мостовые…

— И дневной свет! — не выдержала Уиллоу. — Ведь был же когда-нибудь обыкновенный дневной свет…

— Да, — задумчиво кивнул Сарнак. — И дневной свет. Временами бывали и в Лондоне благодатные, бархатные солнечные дни. Весной, например, или в начале лета, иногда в октябре. Солнце не припекало, а разливало в воздухе блаженное тепло, и город не горел в его лучах золотом, а светился топазами и янтарями. Выдавались и прямо-таки жаркие деньки, когда небо сверкало глубокой синевой, но такие бывали редко. А иногда — иногда бывал дневной свет без солнца… — Сарнак помолчал. — Да. Время от времени тусклый дневной свет срывал с Лондона все покровы, обнажая его подлинное лицо, его изъяны, грязь, жалкое убожество его архитектуры, кричащие краски грубо размалеванных рекламных тумб, подчеркивая дряблость нездоровых тел и мешковатые линии одежды…

То были дни правды: страшные, горькие дни. Когда Лондон не пленял более, но утомлял и раздражал, когда даже неискушенный подросток начинал смутно догадываться, что человеку предстоит еще пройти долгий и мучительный путь, прежде чем он обретет даже ту долю покоя, здоровья и мудрости, которой обладаем мы…



Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и с коротким, похожим на вздох смешком поднялся на ноги. Он повернулся к западу; Санрей встала рядом с ним.

— С такими отступлениями я, пожалуй, никогда не доберусь до конца. Смотрите: еще десять минут — и солнце зайдет за гребень вон той горы. Сегодня мне уже все равно не досказать: я ведь еще и не подошел к главному.

— Нас ждет жареная дичь, сахарная кукуруза, каштаны, — сказала Файрфлай. — Форель, разные фрукты…

— И стаканчик золотистого вина? — подсказал Рейдиант.

— И стаканчик вина.

Санрей, молчаливая, поглощенная своими мыслями, вдруг очнулась.

— Сарнак, милый! — Она взяла его под руку. — Что случилось с дядей Джулипом?

Сарнак подумал.

— Не помню.

— А тетя Эделейд умерла? — спросила Уиллоу.

— Умерла. Вскоре после того, как мы уехали из Черри-гарденс. Помню, дядя сообщил нам об этом в письме. Мать еще, помнится, прочитала его вслух за завтраком — торжественно, как воззвание, и добавила: «Похоже, в ней все-таки и вправду сидела хворь». Да, уж если тетя Эделейд не была больна, стало быть, она достигла такого совершенства в искусстве симулировать, что ввела в заблуждение даже смерть. А вот о том, как отошел в вечность дядюшка, я никаких подробностей не помню. Наверное, он пережил мою мать, а после ее смерти весть о его кончине вполне могла и не дойти до меня.

— Ты видел чудеснейший в мире сон, Сарнак, — сказала Старлайт. — И я готова слушать до конца, ни разу не прерывая, а только все-таки жаль, что ничего больше не придется услышать про дядю Джона Джулипа.

— Такое забавное маленькое чудище, — улыбнулась Файрфлай. — Настоящий шедевр.

Остроконечные пики гор уже вонзались в расплавленный диск солнца, но путники не спешили уйти, глядя, как в последнем порыве стремительно скользят к вершинам тени. Потом, переговариваясь, вспоминая то одну, то другую подробность услышанного, шестеро стали спускаться к гостинице: пора было ужинать.

— Сарнака застрелили, — сказал Рейдиант. — А убийством пока и не пахнет. Нам еще слушать и слушать!

— Сарнак, — спросила Файрфлай, — может быть, тебя убили во время мировой войны? Неумышленно, а? По случайному стечению обстоятельств?

— Ничуть не бывало, — отозвался Сарнак. — Кстати сказать, убийством уже очень пахнет, просто Рейдиант не заметил. Но что поделаешь, я должен рассказывать, как умею…

За ужином друзья растолковали суть происходящего своему хозяину — управляющему гостиницей. Тот, как водится, был человек простой и общительный, любитель повеселиться, и похождения Сарнака в мире сна позабавили и заинтересовали его. Он подтрунивал над нетерпением спутников Сарнака, говоря, что они ведут себя, как малыши в детском саду, которые ждут не дождутся, когда им расскажут сказочку на ночь. После кофе все вышли полюбоваться лунным сиянием, тающим в багряном зареве вечерней зари над краем гор, а потом управляющий позвал всех обратно в дом, подложил сосновых дров в жарко пылающий камин, разбросал перед ним подушки, принес десертное вино и потушил свет. Теперь можно было слушать хоть до утра.

Сарнак замечтался, глядя в огонь, но вот Санрей прошептала: «Пимлико», — и он заговорил опять.



— Попробую как можно короче рассказать вам, что представляло собою меблированное заведение в Пимлико, куда мы прибыли в качестве подкрепления к старинной приятельнице моей матушки Матильде Гуд, — оказал Сарнак. — Но, признаюсь, трудновато держаться в разумных пределах, когда в памяти, точно искры вот в этом камине, то и дело вспыхивают тысячи любопытнейших подробностей…

— Отлично! — одобрительно кивнул хозяин гостиницы. — Мастерский прием. Узнаю настоящего рассказчика. — И он лукаво взглянул на Сарнака, предвкушая нечто занимательное.

— Да, но мы готовы поверить, что он в самом деле там побывал, — шепнул Рейдиант, предостерегающе кладя руку на колено хозяина. — А он, — Рейдиант прикрыл рот рукою, — он в этом уверен.

— Ну да! — Управляющего явно так и подмывало смутить рассказчика каверзными вопросами, но он сдержался и начал слушать, сперва несколько рассеянно, но очень скоро с захватывающим интересом.

— Дома в Пимлико выросли во время великой строительной лихорадки, охватившей город за столетие до мировой войны и продолжавшейся лет тридцать. На протяжении этих лет в Лондоне хозяйничала целая армия безграмотных подрядчиков, причем, как я уже, кажется, говорил, строительство велось с расчетом на бесчисленное множество богатых семей, имеющих возможность содержать большой дом и целый штат прислуги. Поэтому дома строились так: кухня и комнаты для прислуги — в полуподвале, столовая и кабинет хозяина — на первом этаже, немного выше — «гостиный этаж»: две смежные комнаты, которые легко превращались в одну при помощи так называемых створчатых дверей. Над гостиной помещались спальни — чем выше спальня, тем менее значительной персоне она предназначалась, и, наконец, неотапливаемые чердачные помещения, оборудованные под спальни для прислуги. Однако состоятельные семейства, созданные воображением подрядчиков полным комплектом — даже с набором вышколенной прислуги, — почему-то не явились в большие районы вроде Пимлико, чтобы занять построенные для них здания. Здесь с первого же дня поселились небогатые люди, для которых, разумеется, никто и не думал проектировать дома, поселились и приспособили эти оштукатуренные особняки с порталами применительно к своим скромным потребностям.

Приятельница моей матушки Матильда Гуд являла собой весьма характерный для Пимлико тип домохозяйки. В свое время она верой и правдой служила у богатой старой дамы из Клифстоуна, и та оставила ей после смерти около трехсот фунтов стерлингов.

Хозяин гостиницы с выражением безграничного недоумения издал вопросительный звук…

— Частная собственность, — скороговоркой пояснил Рейдиант. — Право наследования. Две тысячи лет назад. Завещание, и все такое. Дальше, Сарнак!

— Этих денег вместе с собственными сбережениями Матильде Гуд хватило, чтобы снять один из особняков в Пимлико и обставить его с претензией на роскошь. Себе она оставила подвал и чердак, а прочую часть дома рассчитывала сдать поэтажно или покомнатно богатым или хотя бы состоятельным дамам преклонного возраста и заняться их обслуживанием: ходить за ними, во всем угождать, бегая вверх-вниз по лестнице, как заботливый муравей по стебельку розы, где пасутся его тли. А заодно и самой кормиться при них и получать доход. Но богатые старушки не спешили в Пимлико. Место здесь низкое, туманное; дети с тех улиц, что победнее, — озорники и грубияны, а потом — под боком набережная, при виде которой богатая и одинокая старушка, естественно, решает, что именно здесь ее будут топить. И пришлось Матильде Гуд довольствоваться постояльцами не столь прибыльными и не такими уж смиренными.

Помню, в вечер нашего приезда мы сидели у нее за ужином или вечерним чаем в подвальной комнате, что выходила на улицу, и Матильда Гуд рассказывала нам о своих жильцах. Эрнст отказался от угощения и ушел, считая свою миссию провожатого законченной. Остались мы с Пру и мать. Мы чинно восседали в наших затрапезных черных нарядах, еще не освоившись на чужом месте, понемногу оттаивая за чаем с горячими подрумяненными в масле ломтиками хлеба и яйцами «в мешочек», и, набив себе рты едою, во все глаза глядели на Матильду Гуд и слушали как зачарованные.

Мне она в тот вечер показалась очень важной дамой. Во всяком случае, дам такой комплекции мне еще встречать не приходилось. Необозримой пышностью своей и богатством очертаний она была скорее похожа на пейзаж, чем на человеческое существо; слово «расширение» — будь то расширение вен или всего организма — подходило к ней как нельзя более точно: Матильда Гуд была необъятно широка. На ней было черное платье не первой свежести с кружевной отделкой, сколотое на груди большой брошью в золотой оправе. Ее шею обвивала золотая цепочка, а на голове красовалось сооружение, именуемое «чепец» и похожее на нижнюю створку устричной раковины, перевернутую вверх дном. Оно состояло из нескольких слоев замусоленного кружева и было украшено черным бархатным бантом с золотой пряжкой. Лицо ее, как и фигура, более походило на ландшафт; у нее были солидных размеров усы, губастый, чуть озорной рот и большие несимметричные темно-серые глаза, слегка раскосые и с очень густыми ресницами. Сидела она боком, искоса поглядывая одним глазом на собеседника, а другим будто уставившись в некую точку у него над головой. Она говорила пыхтя, шепотом, легко переходившим в сиповатый, добродушный смешок.

— Чего-чего, родненькая, а моциону у тебя с нашими лестницами будет хоть отбавляй, — говорила она моей сестрице Пру. — Набегаешься так, что любо-дорого. Я вот, иной раз, поднимаюсь к себе наверх спать, так каждую ступеньку пересчитаю, — уж не завела ли и моя лестница квартирантов мне под стать. Ноги у тебя, роднуша, в этом доме станут крепкие, не сомневайся. Гляди, как бы тебе самой от них не поотстать, чего доброго. А для этого не ходи с пустыми руками: вверх идешь — одно тащи, вниз — еще что-нибудь. Ох-хо… Так и сравняешься. А уж чего носить, всегда найдется: то ли пара ботинок, то ли горячая вода, то ли угля ведерко или сверток.

— Хлопот, поди, с таким домом, — заметила мать, кладя себе в рот кусочек поджаренного хлеба, как подобает воспитанной даме.

— С таким домом трудов не оберешься, — подтвердила Матильда Гуд. — Врать не хочу, Марта, тяжело с таким домом. Зато и от квартирантов отбою нет, вот что. — Она с вызовом уставилась на меня одним глазом, совершенно не замечая другим. — Как заняли все помещение с того Михайлина дня, так и по сегодня полным-полно; а двое — постоянные, вот уже третий год живут кряду, да еще в самых дорогих комнатах. Так что, если рассудить, мне еще на судьбу роптать не приходится. А теперь и подмога подоспела, так что заживем припеваючи. И какая подмога! Не чета тем, кто катается вниз по перилам на чайном подносе или сахар лижет у нижнего жильца: что куски сосчитаны, знает, негодница, а что все мокрые от слюны — то ей невдомек, вот и лижет. Ох, насмотрелась я. Марта, на распустех! И кого только выпускают в этих народных школах — это ужас и страсть господня. Язык не поворачивается рассказать! То ли дело, когда девушка, сразу видно, приучена себя соблюдать: смотришь, и душа радуется. Положи себе листик салата на хлеб, детка, очень хорошо для цвета лица.

Сестрица зарделась и взяла листик салата.

— На гостином этаже, — продолжала Матильда Гуд, — у меня настоящая леди. Не так-то часто случается удержать в доме леди, да еще настоящую, целых три года, притом, что все-то на свете они знают, а воображают и того больше. А я вот удержала. И леди настоящая, прирожденная. Зовут Бампус — мисс Беатрис Бампус. Из тех самых Бампусов, знаешь, уоркширских, которые завзятые охотники. Понравится она тебе, Марта, — не знаю, сама поглядишь, но только к ней нужен подход. Когда она увидит, что ты новый человек. Марта, то сразу спросит: хочешь ты иметь право голоса или нет. Причем не просто голоса и не какого-то там голоса — нет, ей непременно требуется, чтобы ты хотела иметь право избирательного голоса. — Хрипловатый шепоток окреп, и по всему лицу расплылась широкая, умильная улыбка. — Ты уж, Марта, если не трудно, скажи, что да, мол, хочу.

Мать маленькими глоточками прихлебывала четвертую чашку чая.

— Не знаю, — протянула она. — Чтоб я так уж стояла за это самое право…

Большие красные ладони, лежавшие как бы обособленно на коленях Матильды Гуд, взлетели в воздух, и обнаружилось, что они приделаны к коротеньким ручкам с кружевными манжетами у запястья.

— На гостином этаже стой за него горой, — пропыхтела Матильда, отмахиваясь от возражений матери. — Только на гостином этаже.

— А если она начнет спрашивать?

— Твоих ответов она дожидаться не станет. Ничего трудного, Марта. Разве я по своей воле поставлю тебя в трудное положение? Сама посуди. Ты ей только поддакивай тихонечко, а уж об остальном позаботится она сама.

— Мам, — сказала Пру, все еще робея перед Матильдой Гуд и не смея обратиться к ней прямо. — Мам, а право голоса — это что?

— Право выбирать в парламент, родненькая, — ответила Матильда Гуд.

— Когда мы его получим? — поинтересовалась мать.

— Вы его вообще не получите, — заявила Матильда Гуд.

— Ну, а если бы получили, что нам, к примеру, с ним делать?

— А ничего, — с великолепным презрением бросила Матильда Гуд. — При всем том это — большое дело, Марта, нельзя того забывать. А мисс Бампус, уж она трудится денно и нощно; бывает, ей полисмены все бока намнут. Марта, а раз даже в тюрьме провела целую ночь — и все, чтоб добыть право голоса для таких, как мы с тобой.

— Что же, значит — добрая душа, — заключила мать.

— На первом этаже у меня джентльмен. Здесь что хуже всего, так это книги: пыль с них вытирать. Книг — до ужаса. И не сказать, чтоб он их очень уж читал… Скоро, небось, заиграет на своей пианоле, послушаешь. Здесь внизу почти что не хуже слышно, чем у него. Учился он, мистер Плейс, стало быть, в Оксфорде, а работает в издательстве, называется «Барроуз и Грейвс»; очень, говорят, высокого класса фирма — ни рекламой и ничем таким вульгарным не занимается. Над книжными полками у него кругом фотографий понавешано, все греческие да римские статуи, развалины, щиты с университетскими гербами. Из статуй кой-какие голые, но хоть и голые, а все как есть благородные и приличные. Вполне приличные. Сразу видно: джентльмен, университет кончил. Из Швейцарии фотографий сколько! Он там на горы лазит, в Швейцарии, и разговаривать умеет по-ихнему. Курильщик завзятый: из вечера в вечер сидит, все читает и пишет, и все с трубкой. Какие-то пометки делает карандашом. Рукописи читает, гранки… И на каждый день недели у него своя трубка, а курительный прибор сплошь весь из камня такой красоты, что одно загляденье. Называется «серпентин», зеленый и вроде бы как с кровяным отливом: табакерка, бокальчик для перьев, чтобы прочищать трубки, гнездышки для трубок на все дни недели — и все-то сплошь из камня. Как есть памятник. И когда будешь пыль с него стирать, помни, если этот самый серпентин уронить, он бьется, как глиняный горшок. Сколько служанок у меня перебывало, каждая хоть кусочек, да отобьет от этого табачного надгробия. И заметь себе… — Матильда Гуд подалась вперед и протянула руку, словно для того, чтобы ухватить ею внимание матери: он против женского избирательного права . Видела?

— Тут ходи да оглядывайся, — вздохнула мать.

— Очень даже. Водятся и за мистером Плейсом кой-какие причуды, не без этого, но если приноровиться, то с ним не будет особых хлопот. Одна странность у него такая; делает вид, будто принимает ванну по утрам. Каждое утро ставишь ему в комнату жестяную бадеечку, кувшин холодной воды, кладешь мочалку, и каждое утро он притворяется: плещется — страсть одна, отдувается, повизгивает, словно толстяк на клиросе, и это называется «ванна», хотя и ванна-то вся больше похожа на поддонник для канареечной клетки. Подашь ему ледяной воды, а он, знай свое: мне, говорит, нужно принимать ванну как можно холодней. Да… — Матильда Гуд, словно оползень, перевалилась через ручку стула, голова ее закивала взад-вперед, хриповатый шепоток таинственно понизился: — А сам и не думает.

— Что не думает: в ванну садиться?

— Вот именно, — кивнула Матильда Гуд. — Когда он на самом деле залезет, сразу видно по мокрым следам на полу. Хоть бы через день принимал — и того нет. Смолоду-то в Оксфорде он, может, и принимал холодные ванны. Кто его знает. Только и бадейку каждый день ему выставляешь, и кувшин тащишь наверх каждый день, и наливаешь, и обратно выливаешь, и упаси боже спросить, не надо ли подлить тепленькой. Джентльменам из Оксфорда таких вопросов не задают. Ни-ни. А все равно: раз зимой целую неделю проходил немытый и потом, гляжу, подливает в эту свою полоскательницу горячую воду для бритья и умывания. Но чтоб спросить кувшин потеплее? Чтоб подогреть воду? Ни за какие миллионы! Интересно, правда?.. Да, вот такая уж у него блажь. И мне порой сдается, — продолжала Матильда Гуд еще доверительнее, решив, как видно, выложить все до конца, — что он и в горы-то эти швейцарские поднимается тем самым манером, каким принимает ванну…

Она откатила изрядную порцию своей персоны назад, слегка нарушив симметрию позы.

— Голосом, было бы тебе известно, он наполовину смахивает на священника, наполовину — на школьного учителя: строгий такой голос, важный, а когда ему что-нибудь начнешь говорить, обыкновенно всхрапывает так с расстановочкой: «а-ар… а-ар», — будто лошадь ржет. Вроде как ты для него не очень-то много значишь, хоть он тебя не винит за это; и вообще, мол, некогда ему вникать во все твои разговоры. А ты на это даже не смотри. Воспитание такое, и все. И еще у него привычка: начнет цедить длинные ученые слова. И придумывать обидные прозвища. Утром постучишься в дверь, а он тебе: «А-а, моя достойная Абигейл»[8] или «Взойди, моя розоперстая Аврора», — ему это нипочем. Откуда ж у девушки, которая в услужении, возьмутся чистые розовые ручки, когда тут каминов одних вон сколько приходится растапливать? А не то пристанет с вопросами: «Ну-с, как поживает Добрая Матильда? Как себя чувствует сегодня Славная Матильда Гуд?»[9]. Словно бы потешается твоим именем. Конечно, у него и в мыслях нет согрубить, по его понятию, все это очень мило и остроумно, и ты должна понимать, что над тобой ласково подтрунивают, а могли бы уязвить так, что только держись. И поскольку доход от него порядочный, а беспокойства почти никакого, то и обижаться на него. Марта, лет расчета. А все же нет-нет да и подумаешь: какой бы у тебя, голубчика, был вид, если б и я не смолчала, а по-честному, как ровня с ровней: ты меня поддел, а я — тебя! Кому бы из нас двоих пришлось солоней? Уж я бы ему знала, что сказать, я бы ему выложила! Но, — вздохнула Матильда Гуд, расплываясь в широчайшей вкрадчивой улыбке и поводя одним глазом в мою сторону, — это только мечта. И не такого сорта мечта, чтобы можно было ею тешиться в этом доме. Правду сказать, в мыслях-то я себе представляла, как это получится. Говорит он мне, к примеру… Ну да ладно, чего там: он мне, да я ему… Ох-хо… Деньги хорошие, платит аккуратно, чтобы без места остался, так это едва ли, другое место, получше, тоже ему вряд ли получить, а уж нам в юдоли сей остается так или иначе сносить его причуды. И, опять же пианола, — добавила Матильда Гуд извиняющимся тоном, как будто признаваясь в слабости, — послушаешь, и на душе веселей. Это за ним надо признать. А так его почти и не слыхать. Вот только когда снимает ботинки.

Матильда Гуд перевела дыхание и продолжала:

— Ну, а над гостиной, на третьем этаже, в той половине, что окнами на улицу, у меня сейчас живет преподобный Моггеридж со своей достопочтенной супругой. Вот уж пять месяцев, как въехали, и похоже, что приживутся.

— Неужто священник? — почтительно спросила мать.

— Священник, — подтвердила Матильда. — Хоть и бедный, а все-таки. Что-что, Марта, а уж это к нашей чести. Но только, ох, и горемычные же они старички! Уж такие горемычные! Прослужил всю жизнь где-то в глуши — помощником викария, что ли, — и лишился места. Поднялась же у кого-то рука их выставить! Или, может, случилось что. Кто его ведает. Он старичок чудной… Почти каждую субботу плетется куда-нибудь служить за другого воскресную службу. И так он вечно простуженный, а уж вернется-то, бывает, совсем никуда: все сопит да сопит… До чего же безжалостно обращаются с этими стариками священниками! Со станции везут на открытой таратайке — подумать только, в самую скверную погоду! А в доме местного священника часто ни капельки горячительного, и согреться нечем. Христиане, называется! Да уж на том, видно, свет стоит… Так они оба и копошатся день-деньской у себя наверху; еду (а какая у них еда!) как-то умудряются готовить на камине в спальной комнате. Она даже иной раз и бельишко простирнет сама. Так и ползают, горемыки. Состарились — их и забыли, бросили. Но забот особых они не доставляют, живут себе — и пусть живут. Ну и, опять же говорю, как-никак, а священник. А в той комнате, что окнами во двор, — немка, учительница. Учит она… Словом, чему угодно, только соглашайся уроки брать. Она въехала так с месяц назад, и я еще хорошенько не знаю, нравится она мне или нет. Но, в общем-то, кажется, женщина порядочная, все больше сама с собой, да и потом, когда простаивает пустая комната, не очень-то станешь разбираться… Вот все мое население, милая. С завтрашнего дня и начнем. Ты потом поднимись наверх и устраивайся. Для вас там отведены две комнаты: маленькая — Мортимеру, а та, что побольше, — вам с Пру. На стене за занавесками вешалки для одежды. Моя комната рядом с твоей. Я тебе дам свой будильничек, научу, как с ним обращаться, и завтра ровно в семь ты, я, Пру — шагом марш вниз. Милорд, как мужчина, лицо привилегированное, наверное, понежится еще полчасика. Видишь. Марта, какая я суфражистка, не хуже мисс Бампус! Первое дело — здесь затопить, причем если не выгребешь хорошенько всю золу, то не нагреется бак. Теперь дальше: растопить камины, вычистить обувь, убрать ту половину, что окнами на улицу, подать завтрак. Мистеру Плейсу — ровно в восемь, и смотри, чтоб минута в минуту; мисс Бампус — в восемь тридцать, но хорошо бы успеть сначала принять со стола у мистера Плейса, а то ложек маловато. У меня всего пять ровным счетом, а до того как съехал мой бывший с третьего этажа, из задней комнаты, было семь. Хороша птица была, нечего сказать. Старички готовят завтрак сами, когда им вздумается, а для фрау Бухгольц поставишь на поднос хлеб с маслом и чай, а подашь, как управимся на гостином этаже. Вот, Марта, такой план действий.

— Буду стараться, как могу. Тильда, — сказала мать. — Сама знаешь…

— Постойте-ка! — сказала Матильда, показывая на потолок. — Вот и концерт начинается. Слышали стук? Это он у пианолы опустил педали.

И тут в подземелье, где происходило наше чаепитие, вдруг хлынули с потолка звуки — нечто неописуемее…

Одним из немногих истинно прекрасных творений той эпохи была музыка. В некоторых сферах деятельности человечество пришло к совершенству очень рано: так, в обработке золота и драгоценных камней людям не удалось подняться намного выше уровня, которого достигли много столетий назад в Египте при Семнадцатой династии, а мраморная скульптура достигла высшего расцвета в Афинах, незадолго до завоевания их Александром Македонским. И сомневаюсь, чтобы в мире когда-нибудь звучала музыка более пленительная, чем мелодические созвучия, порожденные моим временем: Смутной эпохой. Концерт, устроенный для нас в тот вечер мистером Плейсом, начался с частей шумановского «Карнавала» — его исполняют на фортепьяно и поныне. Я тогда первый раз в жизни, пожалуй, услышал настоящую музыку. Конечно, на клифстоунском бульваре играли духовые оркестры, но то был лишь бравурный гром меди… Не знаю, ясно ли вам, что такое пианола. Это инструмент, извлекающий звук из фортепьяно при помощи системы молоточков, управляемых посредством перфорированных бумажных лент. Предназначен он был для тех, кому недоставало умения и сноровки, чтобы читать ноты и собственными руками извлекать звуки из клавиатуры. Ибо руки у людей в те дни были на редкость неловкими. Пианола немножко постукивала и могла взять нечистый аккорд, но мистер Плейс управлялся с нею достаточно умело, так что звучание, долетавшее до нас сквозь толщу потолка, было… Одним словом, как тогда говорилось, могло быть и хуже.

Я вспоминаю эти звуки, и предо мною встает комнатка в подвале — я буду видеть ее всю жизнь, когда бы ни привелось мне услышать музыку Шумана. Маленький камин, чайник на каминной полочке; у боковой стенки камина — держалка для чайника и вилка для поджаривания гренков, стальная решетка, горстка золы, мутное зеркальце над каминной доской, на доске — фарфоровые собачки, матовый стеклянный шар на потолке, а нем — язычок газового пламени, освещающий стол с чайной посудой. (Да, дом освещался газом, электрические лампы только появились… Файрфлай, душа моя, неужели я должен прерывать ход рассказа и объяснять, что такое светильный газ? Умная девочка сама давным-давно узнала бы.)

Здесь, в этой комнате, восседала Матильда Гуд в бессмысленно-блаженном забытьи, внимая звукам, порхавшим над ее головой. Она кивала чепцом, поводила плечами, она улыбалась, одобрительно помахивая в такт руками, радостно вращала одним глазом, ища сочувствия, неподвижно уставившись другим на грязноватые обои где-то наверху. Я тоже был глубоко взволнован. А моя матушка и сестрица Пру, в своих черных траурных платьях, застыли в чинных и приличных позах с натянуто-благочестивыми физиономиями — точь-в-точь как на отпевании отца пять дней назад.

Но вот закончилась первая вещь.

— Прелесть какая, — прошелестела мать, точно в ответ на возглас священника в церкви.

Той ночью я лежал, засыпая, в тесной чердачной каморке, а в голове у меня по-прежнему кружились, витали обрывки мелодий: Шуман. Бах, Бетховен, — и чудилось мне, что в моей жизни начинается новая пора…

Драгоценные камни, мраморные изваяния, музыка — лишь немногие первые вестники прекрасной жизни, которую способен создать для себя человек. То были, как я вижу ныне, ростки нового, обетованного мира, пробивающиеся сквозь слепую тьму старины.



Утро принесло с собою совсем иную Матильду Гуд: деятельную и властную, в свободном, изрядно замусоленном халате из лиловато-розового ситца и узорчатом шелковом платке, повязанном на голове чалмой. Так она была одета почти весь день, только после полудня причесывалась и надевала бумажный кружевной чепец. (Черное платье, чепец из настоящего кружева и брошь предназначались, как я узнал со временем, для воскресных дней, а в будни надевались лишь по вечерам, да и то в особо торжественных случаях.) Мать и Пру облачились в фартуки из грубой ткани, предусмотрительно купленные заранее Матильдой. В подвальном помещении царила страшная суета. За несколько минут до восьми Пру поднялась по лестнице с Матильдой Гуд учиться подавать завтрак мистеру Плейсу. Я же познакомился с этим джентльменом немного спустя, когда принес ему в комнату дневной выпуск «Ивнинг Стандарт». Я увидел сутулого и долговязого мужчину с землисто-бледным лицом, состоявшим главным образом из профиля. Мое имя вызвало целый фонтан иронических замечаний.

— Мортимер, — радовался мистер Плейс, издавая легкое ржание. — Что ж… Хорошо, что не Норфолк-Хауард.

Туманный намек, скрытый в этой фразе, разъяснялся следующим образом. Однажды некий мистер Баг[10], задумав, как гласила народная молва, подобрать себе имя, менее тесно связанное с энтомологией, остановил свой выбор на имени «Норфолк-Хауард», почитавшемся в те дни весьма аристократическим… После чего вульгарная толпа восстановила попранную справедливость, прозвав отвратительных клопов, наводнявших тогда Лондон, норфолк-хауардами…

Не прошло и нескольких недель, как стало очевидно, что Матильда Гуд отнюдь не прогадала, приняв нашу семью под свои знамена. В лице матери она приобрела даровую работницу, причем даже слепому было ясно, что мать будто создана для роли хозяйки меблированных комнат. Она пеклась о благе заведения, словно компаньон, участвующий в прибылях, не получая от Матильды ни гроша, помимо того, что выдавалось на расходы, связанные с каким-нибудь особым поручением или покупкой. Зато Пру с неожиданной твердостью настояла, чтобы ей было положено жалованье, а для пущей убедительности пригрозила, что устроится на работу к портнихе. Вскоре Матильда стала для своих постояльцев как бы незримым духом, который вершил суд и справедливость, не выходя из подвала. Предоставив матери и Пру справляться с работой на этажах, она сплошь да рядом ухитрялась за целый день ни разу не подняться по лестнице, пока не наступал час «шлепать в постельку», как она говорила.

Несколько раз Матильда хитро покушалась использовать по домашности и меня, увещевая подать наверх ведерко с углем, навести глянец на башмаки или почистить ножи — словом, вообще как-то войти в круг хозяйственных забот. Однажды она даже пустилась на соблазн, спросив, не хочется ли мне пощеголять в красивом костюмчике с пуговицами. В те времена все еще существовал обычай наряжать мальчиков «на посылках» в облегающие костюмы из зеленой или коричневой материи с рядами золоченых пуговиц, нашитых как можно теснее друг к другу поперек узенькой детской груди и вдоль живота. Однако даже намека было достаточно, чтобы во мне проснулись воспоминания о Чессинг Хенгерс, а вместе с ними — былой страх и жгучая ненависть к «услужению» и ливрее. Я решил срочно подыскать себе какое-нибудь занятие, пока неуклонная воля Матильды Гуд еще не сломила меня и я не попался в коварно расставленные ею сети. А укрепила меня в моей решимости, как ни странно, беседа с мисс Беатрис Бампус.

Мисс Бампус была стройная молодая женщина лет двадцати пяти с короткими каштановыми волосами, мило отброшенными назад с широкого лба, веснушчатым носиком и быстрыми карими с рыжинкой глазами. Ходила она обыкновенно в клетчатом твидовом костюме с довольно короткой юбкой и пиджачком мужского покроя, в коричневых ботинках и зеленых чулках — я никогда раньше не видел, чтоб кто-нибудь носил зеленые чулки! Она любила стоять на коврике у камина, ни дать ни взять в той же позе, что и мистер Плейс этажом ниже. Или сидеть, покуривая, у окна за письменным столом. Как-то она спросила меня, кем мне хочется быть, и я сдержанно, как и подобало человеку моего скромного звания, ответил, что еще не думал об этом. На что мисс Бампус преспокойно заявила:

— Врунишка.

Подобного рода реплика либо убивает наповал, либо исцеляет. Я сказал:

— Вообще-то, мисс, хочется получить образование, только не знаю, какое. И не знаю, как за это взяться.

Мисс Бампус жестом остановила меня, чтобы я полюбовался, как лихо она умеет пускать дым через нос. А потом посоветовала:

— Избегай бесперспективных занятий.

— Ладно, мисс.

— Да ведь ты не знаешь, что такое бесперспективное занятие!

— Нет, мисс.

— Занятие, которое приносит тебе заработок и никуда не ведет. Одна из бесчисленных ловушек нашей идиотской лжецивилизации, которую выдумали мужчины. Никогда не занимайся тем, что никуда не ведет. Целься высоко. Нужно серьезно подумать, как с тобой быть, мистер Гарри Мортимер. Быть может, я сумею тебе помочь…

Так было положено начало нашим беседам с мисс Бампус. А беседовали мы с нею часто. Влияние мисс Бампус в эти отроческие годы сыграло очень важную роль в моей судьбе. Это от нее я узнал о существовании различного рода вечерних курсов, и это она настаивала, чтобы я начал их посещать, хотя учебный год уже в разгаре. Она рассказывала мне о замечательных людях, которые добились известности и успеха, хоть начинали с такими же ничтожными шансами, как и я. Она говорила, что я мужчина и, значит, «не связан по рукам и ногам». Она спросила, интересуюсь ли я суфражистским движением, и дала мне билеты на два собрания; я слышал, как она выступала: по-моему — замечательно. Ее пытались прерывать, но она всякий раз отвечала с удивительной находчивостью. Я охрип от восторженных криков. Она смотрела жизни в лицо весело, смело и этим напоминала мне Фанни. Однажды я ей так и сказал. И тут же, не успев еще сообразить, как это произошло, сбивчиво, конфузясь, поведал ей историю нашего семейного позора. Мисс Бампус выслушала меня с большим интересом.

— Она похожа на твою сестрицу Пру?

— Нет, мисс.

— Красивее?

— Гораздо. Разве можно сравнить… Пру вряд ли назовешь красивой, мисс.

— Надеюсь, с ней все хорошо, — сказала мисс Бампус. — Я ее ничуть не осуждаю. Я только надеюсь, что она вышла победительницей.

— Чего бы я только не дал, мисс, чтоб услышать, что с Фанни все благополучно… Я правда ее любил, мисс… Я, думается, все бы отдал, чтобы снова увидеться с Фанни. А вы не скажете матери, мисс, что я вам проговорился? Как-то вырвалось, сам не знаю…

— Мортимер, — объявила мисс Бампус, — ты — верная душа. Мне бы такого младшего брата! Руку! Я не пророню ни слова.

Мы обменялись рукопожатием, и я понял, что отныне мы закадычные друзья. Женское равноправие стало первым пунктом моей политической программы. (Нет, Файрфлай, не буду . Ничего не буду объяснять. Сама должна догадаться, что такое политическая программа и какие у нее бывают пункты.) По ее совету я разузнал, что в нашем районе есть курсы, на которых преподают геологию и химию. Там же можно научиться говорить по-французски и по-немецки. И тогда я наконец рискнул, правда, очень робко, поставить вопрос о моем дальнейшем образовании перед обитателями нашего подвала.



Сарнак оглядел лица своих друзей, озаренные пламенем камина.

— Я понимаю, как нелепо должна звучать для вас эта повесть, где все перевернуто вверх дном. Но факт остается фактом: подросток, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, был вынужден отстаивать свое стремление учиться, потому что оно шло вразрез с представлениями и желаниями его же собственной семьи. В дискуссию на эту тему, по милости моей матери и Матильды Гуд, был вовлечен весь дом. Все, кроме мисс Бампус и фрау Бухгольц, были против.

— Образование, — с неодобрительной усмешкой шептала Матильда, медленно раскачивая головой из стороны в сторону. — Образование! Все это мило и хорошо для тех, кому больше делать нечего, а тебе еще надобно пробиться в люди. Зарабатывать денежки — вот что тебе нужно, молодой человек.

— Но ведь с образованием я смогу заработать больше…

Матильда поджала губы и с пророческим видом указала на потолок, скрывающий мистера Плейса.

— Вот тебе образование, молодой человек. Комната — негде повернуться от книг, да жалованья ровно столько, что ничегошеньки нельзя себе позволить. И гонору хоть отбавляй. Делом тебе надо заняться, молодой человек, а не образованием.

— Нет, а кто ж это должен платить за все твои курсы? — вмешалась мать. — Я лично это хотела бы знать.

— Это и всем нам интересно, — поддержала ее Матильда Гуд.

— Если я не смогу получить образование… — отчаянно начал я — и осекся. Боюсь, что я был готов вот-вот расплакаться. Ничего не узнать, остаться таким же неучем, как сейчас! Это казалось равносильным пожизненному заключению. И не мне одному знакомо было это мучительное чувство. В те дни большинство подростков из бедных семей было фактически обречено прозябать в невежестве, и тысячи из них в четырнадцать-пятнадцать лет прекрасно отдавали себе в этом отчет, но не знали, как спастись от духовного угасания…

— Послушайте… — Я поднял голову. — Если я подыщу себе дневную работу, могу я тогда платить из этих денег за вечерние курсы?

— Если сумеешь столько заработать, — отчего же, — сказала Матильда. — Все лучше, думается, чем бегать в этот новый… как его… кинематограф или транжириться девчонкам на конфеты.

— Первым долгом, Морти, — вставила мать, — тебе надо оплатить квартиру и содержание. Иначе это нечестно по отношению к мисс Гуд.

— Я знаю, — сказал я, хотя у меня дрогнуло сердце. — Буду платить и за квартиру и за стол. Как-нибудь справлюсь. Я не хочу быть нахлебником.

— И что тебе дались эти курсы, не пойму, — пожала плечами Матильда Гуд. — Ну, нахватаешься ты кой-какой учености, получишь свидетельство об окончании — или что там еще — и начнешь понимать, что тебе не положено. Убьешь на это все силы. А можно бы пустить их на то, чтобы найти хорошее место и пробить себе дорогу в жизни. Станешь сутулым, близоруким. И все ради чего? Чтоб вырасти неудачником и брюзгой. Что ж, делай по-своему, если уж так приспичило. Раз сам будешь зарабатывать, можешь и тратить как знаешь.

Не больше сочувствия нашел я у мистера Плейса.

— Ну-с, мой благородный Мортимер, — промолвил он. — Дошло до меня, что ты — а-ар… стремишься увенчать себя университетскими лаврами?

— Я только хочу знать немного больше, чем сейчас, сэр.

— И пополнить собою ряды полупросвещенных пролетариев?

Это звучало зловеще.

— Надеюсь, что нет, сэр.

— Какие же именно курсы ты намерен посещать, Мортимер?

— Какие есть.

— Ни плана? Ни цели?

— Я думал, мне подскажут…

— Итак, ты готов проглотить, что бы тебе ни предложили? Невзыскательный аппетит! А между тем, пока ты — а-ар… пока ты тешишь себя сим хаотическим пиршеством знаний, сим тщетным соперничеством с отпрысками праздных классов, содержать тебя, по-видимому, должен кто-то другой. Не считаешь ли ты, что это несколько жестоко по отношению к твоей доброй матушке, — не работать, не вносить свою лепту, а? Она-то ведь трудится на тебя день и ночь. Одно из правил, Мортимер, усвоенных нами в наших столь многократно подвергаемых осмеянию закрытых школах, — это правило честной игры. И вот я спрашиваю тебя: можно ли считать это… это стремление уклониться от работы — а-ар… можно ли считать его честной игрой? Подобное поведение можно бы еще ожидать от Га-арри, понимаешь ли, но уж никак не от Мортимера. Noblesse oblige[11]. Подумай над этим хорошенько, любезный друг. Учение учением, а долг долгом. Многим из нас приходится довольствоваться участью скромного труженика. Очень многим. Хотя при более счастливом стечении обстоятельств эти люди способны были бы свершить великие дела…

Ласковые увещевания Моггериджей сводились к тому же. Мать и их посвятила в обстоятельства дела. В апартаментах Моггериджей я обыкновенно предпочитал не задерживаться: почтенная чета сохранила устаревшие понятия о вентиляции, и воздух в их комнате был пропитан специфически «старческим» запахом: они были, говоря без обиняков, очень неопрятной старой четой. Теряя с возрастом силы, супруги постепенно отходили все дальше даже от тех, не слишком строгих правил гигиены, которых придерживались в молодости. Забегая за чем-либо к ним в комнату, я, бывало, пулей выскакивал оттуда при первой возможности.

Но странное дело: какой поразительной уверенностью в обращении с теми, кто ниже их по социальному положению, обладали эти согбенные, жалкие, дряхлеющие создания! Как видно, не зря они провели полвека среди податливых деревенских прихожан…

— Доброе утро, сэр, доброе утро, мэм. — Я поставил ведерко с углем и подхватил порожнее.

Миссис Моггеридж нетвердой походкой засеменила ко мне, отрезав путь к отступлению. Седенькая, сморщенная, с близоруко сощуренными красными глазами, она, разговаривая со мною, непременно подходила вплотную, подслеповато вглядываясь и дыша мне прямо в лицо. Она говорила дребезжащим голоском, удерживая меня дрожащей рукой, чтобы я не сбежал.

— Как мы себя чувствуем сегодня, мастер Морти? — снисходительно-ласковым тоном спросила она.

— Очень хорошо, мэм, благодарю вас…

— Мне сообщили о тебе нечто весьма прискорбное, Морти, весьма и весьма прискорбное!

— Виноват, мэм. — Эх, отчего мне не хватало храбрости сказать ей, чтобы не вмешивалась в мою жизнь!

— Говорят, ты недоволен, Морти. Говорят, ты ропщешь на милость господню.

Мистер Моггеридж сидел в кресле у камина, читая газету. Он был в домашних туфлях и без пиджака. Он поглядел на меня поверх очков в серебряной оправе и своим глубоким, сочным голосом произнес:

— Печально, что ты причиняешь огорчения твоей милой матушке. Очень печально. Святая женщина, такая преданная…

— Да, сэр.

— Редкому юноше в наше время посчастливится получить такое воспитание, как у тебя. Когда-нибудь ты поймешь, как ты ей обязан. (Уже начинаю, — перебил себя Сарнак.) Итак, вместо того, чтобы мирно обосноваться в подобающей тебе среде, ты носишься с сумасбродной идеей поступить на какие-то курсы. Это верно?

— Мне кажется, сэр, я еще слишком мало знаю. Я думаю, мне нужно бы еще подучиться.

— Знание не всегда приносит счастье, Морти, — сказала миссис Моггеридж, ужасающе близко от меня.

— И что же это за курсы, которые заставляют тебя забыть твой сыновний долг перед твоею милой, доброй матушкой? — допрашивал мистер Моггеридж.

— Еще не знаю, сэр. Говорят, есть курсы геологии, французского языка…

Мистер Моггеридж замахал перед собой рукою с таким видом, словно это от меня исходил дурной запах.

— Геология! — воскликнул он. — Французский! Язык Вольтера… Так вот что я тебе скажу, дитя мое, коротко и ясно: твоя мать совершенно права, что она против этих курсов. Геология… Геология — это рассадник скверны. За последние пятьдесят лет ни одна наука не принесла столько вреда, как она. Она подрывает веру. Она сеет сомнение. Я говорю так не по неведению, Мортимер. Сколько испорченных, искалеченных жизней, сколько потерянных душ видел я, и всему виной она, геология!.. Я старый и ученый человек, я знаком с трудами многих, с позволения сказать, геологов: Хаксли, Дарвина и иже с ними. Я изучал их очень-очень внимательно и очень-очень беспристрастно, и я заявляю тебе: все они, все до одного безнадежно заблудшие люди… Так какое же благо принесут тебе эти знания? Станешь ли ты счастливее с ними? Станешь ли лучше? Нет, мой мальчик. Тебе принесет благо нечто другое — я знаю, что! Нечто такое, что существует на свете дольше, чем геология. Нечто старше и лучше ее. Сара, милая, дай, пожалуйста, вон ту книгу, будь добра. Да, — благоговейным тоном. — Книгу с большой буквы…

Жена подала ему библию в черном переплете, оправленном для большей сохранности металлическим ободком.

— Итак, мой мальчик, — произнес мистер Моггеридж, — прими от меня эту… эту древнюю и близкую моему сердцу книгу, а вместе с нею благословение старого человека. Здесь заключена вся мудрость, достойная того, чтобы ею обладать, все знания, которые когда-либо понадобятся тебе. В ней ты всякий раз откроешь нечто новое, нечто прекрасное.

Он протянул мне библию. Пожалуй, лучшим способом поскорее выбраться из комнаты было взять ее. Я взял.

— Благодарю вас, сэр.

— Обещай, что ты прочтешь ее.

— Конечно, сэр.

Я повернулся к двери. Однако оказалось, что поток благодеяний еще не иссяк.

— А теперь, Мортимер, — произнесла миссис Моггеридж, — пожалуйста, обещай, что будешь черпать силу в том, что воистину может служить ее источником. И постарайся стать действительно хорошим сыном для этой славной труженицы — твоей матери!

С этими словами она торжественно вручила мне маленький, желтый и твердый, как камень, апельсин.

— Спасибо, мэм, — сказал я, поспешно засовывая подарок в карман, и с библией в одной руке и порожним угольным ведерком — в другой спасся бегством…

Чернее тучи вернулся я в подвал. Я положил свои дары на подоконник и, повинуясь смутному внутреннему побуждению, раскрыл библию. На обратной стороне переплета еле заметно проступали выведенные лиловыми чернилами печатные буквы, кое-как стертые резинкой: «Из зала ожидания не выносить». Я долго ломал себе голову, пытаясь разгадать значение этой надписи.

— И что же она все-таки означала? — спросила Файрфлай.

— Это мне неизвестно и по сей день. Скорее всего, наш достойный священник обзавелся книгой с большой буквы где-нибудь на вокзале, во время одной из своих поездок.

— Ты хочешь сказать… — начала было Файрфлай.

— Не более того, что сказал. Он был во многих отношениях своеобразным человеком, этот старый джентльмен. Его благочестие мне представляется чисто внешним, оно сводилось, по существу, к пустому словоизвержению. Он был — не скажу «нечестен» — просто иногда не слишком чист на руку. Как многие старички в те дни, он предпочитал питательным напиткам горячительные, и вследствие этого понятия о нравственности, вероятно, приобрели в его глазах несколько нечеткие очертания. Странная вещь (Матильда Гуд заметила ее первой): уезжая по субботам, он очень редко брал с собою зонтик, а возвращался почти всегда с зонтом, один раз — даже с двумя. Но он никогда не оставлял их себе: он уносил их из дому, долго где-то гулял и приходил с пустыми руками, зато значительно повеселевший. Помню, однажды, когда он вернулся с такой прогулки, я как раз был у них в комнате. Только что прошел ливень, и пиджак мистера Моггериджа промок насквозь. Миссис Моггеридж велела ему переодеться, сетуя на то, что зонтик снова потерян.

— Не потерян, — услышал я исполненный беспредельного умиления голос старца. — Не потерян, милая. Не потерян, но утрачен перед… перед тем, как пошел дождь… Господь дал… господь и взял…

Он помолчал немного. Он стоял с пиджаком в руках, прислонившись к каминной доске, поставив ногу на решетку и обратив к огню свой почтенный и волосатый лик. Казалось, он весь отдался высоким, скорбным думам… Но вот он заговорил, неторопливо и уже не столь потусторонним тоном:

— Десять шиллингов и шесть пенсов… Оч-чень удачный зонт…



Фрау Бухгольц была женщина лет за сорок пять, сухопарая, бедная и удрученная своими горестями: стол в ее комнате был вечно завален документами, связанными с какой-то запутанной судебной тяжбой. В отличие от других, она не уговаривала меня отказаться от учения вовсе, а только всячески старалась подчеркнуть, что любая попытка приобщиться к культуре обречена на провал без знания немецкого языка. Я склонен думать, что ее позиция в этом вопросе в основном объяснялась смутной и вместе с тем отчаянной надеждой, что я, быть может, начну брать у нее уроки…

Крайне неодобрительно отнесся к моим планам мой брат Эрнст. Он повел меня с собой в мюзик-холл «Виктория», но, будучи человеком застенчивым и косноязычным, целый вечер старательно обходил эту тему. И лишь на обратном пути, в двух шагах от дома, он решился:

— Что это за разговоры ходят, Гарри, насчет того, что тебе мало твоего образования? По-моему, ты уж и так порядком поучился!

— А по-моему, я ничего не знаю. Ни истории, ни географии — ничего. Свою родную грамматику, и ту не знаю…

— Ты знаешь достаточно, чтобы получить работу, — возразил Эрнст. — В самый раз. Больше будешь знать, нос задерешь, только и всего. Хватит нам в семье одной выскочки, видит бог.

Я понял, что он говорит о Фанни: разумеется, никто из нас не произносил ее покрытого позором имени.

— А-а, все равно, наверное, придется плюнуть на это дело, — с горечью бросил я.

— Во-во, Гарри, так-то лучше… Я знаю, ты парень толковый, серьезно говоря. Кем надо, тем и будешь.

Итак, единственным человеком, который поддерживал меня в моей борьбе против умственного застоя, оказалась мисс Беатрис Бампус, а со временем я убедился, что у меня хотят отнять и этот источник утешения. Дело в том, что с некоторых пор у моей матери стали возникать самые грязные и нелепые подозрения относительно мисс Бампус. Я, видите ли, иногда позволял себе задержаться в гостиной на десять, а то и целых пятнадцать минут! Такой добродетельной женщине, как моя матушка, воспитанной в твердых принципах и знающей, что всякое сближение между особями противоположного пола надлежит строжайшим образом пресекать, — такой женщине трудно было допустить, что подросток и девушка могут находить что-то привлекательное в обществе друг друга, не имея при этом никаких нечистых побуждений… Живя в обстановке постоянного обуздания неутоленной чувственности, праведники тех времен составляли себе чудовищно преувеличенные представления о вожделениях, порочных склонностях и безудержном коварстве нормальных человеческих существ. И вот, прибегая к тысячам хитростей и уловок, моя матушка стала добиваться, чтобы поручения мисс Бампус вместо меня выполняла Пру. А когда я все же попадал в гостиную, то, слушая мисс Бампус или даже рассказывая ей что-нибудь, я все определеннее чувствовал, что эта несчастная, заблудшая женщина вертится на площадке у дверей, подслушивает с тревожным любопытством, готовая в любой момент ворваться в комнату, захватить мисс Бампус на месте преступления, уличить, опозорить, устроить громкий скандал и спасти хотя бы остатки моей запятнанной нравственности! Я, возможно, и не догадался бы о том, что происходит, если б не беспардонные расспросы и предостережения матери. По ее понятиям, роль воспитания в интимных вопросах состояло в том, чтобы держать молодое существо в тщательно оберегаемом неведении, раздувая его стыдливость и запугивая непристойными намеками. И потому все разговоры со мною она вела чрезвычайно напористо и вместе с тем в высшей степени уклончиво. Что это за моду я себе взял — столько времени торчать у этой женщины? Боже меня упаси слушать, что она плетет! Там, наверху, надо ухо держать ой-ой как востро. Не успеешь оглянуться, влипнешь так, что сам будешь не рад. До чего бесстыжие женщины водятся на свете — подумать, и то бросает в краску! Она всегда готова все силы положить, чтоб уберечь меня от всякой пакости и грязи…

— Да она была безумна! — вырвалось у Уиллоу.

— Всех сумасшедших домов мира — а их тогда было бесчисленное множество — не хватило бы, чтоб вместить хоть десятую часть англичан, страдающих тем же безумием, что и она!

— Значит, безумен был весь мир, — сказала Санрей. — Все эти люди, кроме, разве что, мисс Бампус, рассуждали о твоем образовании, как безумцы. Неужели никто из них не понимал, какое это страшное преступление — препятствовать умственному развитию человека?

— Пойми: то был мир гнета и лицемерия. Усвой это, иначе ты в нем ничего не поймешь…

— Да, но ведь целый мир! — сказал Рейдиант.

— Почти. Миром по-прежнему правил издревле завещанный страх. «Покорись, — нашептывал он. — Бездействуй, дабы не согрешить. А от чад своих таи». Я вам рассказываю о том, как воспитывали Гарри Мортимера Смита, но это же смело можно сказать о воспитании подавляющего большинства людей, населявших тогда землю. И зло не только в том, что мозг их был отравлен и обречен на духовный голод; их психику старательно уродовали, ломали… Оттого и был так жесток и неустроен тот мир, так грязен и тяжко болен: он был запуган, он не дерзал найти способ исцеления. В Европе тогда любили рассказывать небылицы о том, какие страшные и жестокие дела творят китайцы. Особым успехом пользовалась одна: будто маленьких детей в Китае сажают в огромные фарфоровые сосуды, так что тела их со временем принимают причудливую, неестественную форму. Потом этих уродцев показывают на ярмарках или продают богачам. Китайцы действительно зачем-то заставляли своих девушек уродовать себе ноги — быть может, этот обычай и послужил поводом для создания леденящей душу сказки, — но не в том дело. Ведь так же страшно калечили психику английских детей, с той только разницей, что вместо фарфоровых сосудов вместилищем их душ служили мусорные ящики и консервные жестянки… Ох, братцы! Когда я говорю об этом, я больше не Сарнак! Я возвращаюсь в искалеченное, изломанное детство Гарри Мортимера Смита и задыхаюсь от ярости и тоски…

— Ну, а на курсы ты все-таки попал? — спросила Санрей. — Надеюсь, да?

— Только года через два, не раньше, хотя мисс Бампус и помогала мне, как могла. Я брал у нее книги и, несмотря на строжайшую цензуру моей малограмотной матери, жадно глотал одну за другой. Однако — не знаю, поймете ли вы меня, — пошлое толкование, которое мать придавала моим отношениям с мисс Бампус, постепенно стало отравлять нашу дружбу. Вам ясно, думаю, как легко было подростку в моем положении влюбиться в молодую, доброжелательную, милую женщину, проникнуться к ней глубоким и пылким обожанием. Даже и в наши дни первым большим чувством в жизни юноши чаще всего бывает преклонение перед женщиной старше него. Здесь больше подходит именно слово «преклонение», а не «любовь». Не подругу мы ищем в ранние годы, но благосклонную, участливую богиню, милостиво снисходящую к нам. Как мне было не любить ее! Но я не думал об объятиях; служить ей, умереть за нее — вот о чем я мечтал! Вдали от нее я мог вообразить, будто целую ей руку, и это было самым дерзновенным моим желанием.

Но вот между нами встала моя мать, одержимая своей навязчивой и гаденькой идеей, ревностно охраняя нечто, именуемое на ее языке моей «чистотой», и видя в безгрешной страсти, полной смирения и благодарности, лишь то же влечение, которое тянет мясную муху к помойному ведру. Что-то постыдное, неловкое стало закрадываться в мое отношение к мисс Бампус. Я стал краснеть до ушей и терять дар речи в ее присутствии. Воображению с гнусной отчетливостью рисовались возможности, до которых я, пожалуй, никогда бы не додумался, если б не намеки матери. Я представлял себе мисс Бампус в чувственных сценах…

Вскоре я поступил на работу. Теперь я был занят по целым дням, и мне редко представлялся случай увидеться с нею. Как друг и интересный собеседник она отступила куда-то на задний план, сделавшись для меня, совершенно помимо моей воли, воплощением женственности…

Среди людей, навещавших мисс Бампус, особенно частым гостем стал с некоторых пор молодой человек лет тридцати трех, к которому я воспылал жгучей и бессильной ревностью. Молодой человек являлся к чаю и просиживал у мисс Бампус часа два, а то и больше, и не было случая, чтобы мать не постаралась отпустить по этому поводу какую-нибудь колкость в моем присутствии. Она называла его «ухажер мисс Бампус» или — игриво — «кое-кто».

— Сегодня опять явился кое-кто. Пру. Когда симпатичный кавалер стучится в дверь, избирательное право летит в окошко!

Я делал равнодушное лицо, но уши и щеки у меня пылали. Моя ревность доходила до ненависти. Я неделями избегал встреч с мисс Бампус. В беспамятстве я искал девушку — любую, какая подвернется, — лишь бы помогла мне вытравить образ мисс Бампус из моего сердца…

Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и несколько секунд молчал, пристально вглядываясь в огонь с полурастроганной, полунасмешливой улыбкой.

— Какой безделицей, каким ребячеством все это выглядит сейчас! — сказал он. — И — ох! — до чего же горько было переживать это в те дни!

— Бедняжечка! — шепнула Санрей, гладя его по голове. — Бедный маленький влюбленный на побегушках…

— Каким безрадостным, неуютным должен казаться такой мир молодому существу! — воскликнула Уиллоу.

— Безрадостным и жестоким, — сказал Сарнак.



Моя служебная карьера в Лондоне началась с должности рассыльного — точнее, младшего рассыльного в магазине тканей рядом с вокзалом Виктория: я заворачивал покупки и разносил их по адресам. Потом я нашел себе место мальчика у аптекаря по имени Хамберг, недалеко от Люпус-стрит. Аптекарь в те времена был нисколько не похож на тех, кого у нас называют фармацевтами, а гораздо больше напоминал провизора из пьесы Шекспира или другой какой-нибудь старинной книги. Аптекарь торговал медикаментами, ядами, лекарствами, кое-какими специями, красителями и прочими снадобьями. В мои же обязанности входило мыть бесконечные пузырьки, доставлять покупателям медикаменты и снадобья, прибирать на заднем дворике и вообще в меру моих сил делать, что придется.

Немало попадалось в старом Лондоне курьезных лавочек, но самыми диковинными, наверное, были все-таки аптечные лавки. Облик аптеки дошел до нас почти неизменившимся со времени так называемых Средних веков, когда Западная Европа, суеверная, грязная, отсталая, наводненная болезнями, истерзанная арабами, монголами, турками, затаилась за стенами своих замков и городов, боясь переплыть океан, вступить в сражение без лат и доспехов, грабила, отравляла, пытала, убивала из-за угла и мнила себя достойной преемницею Римской империи. Западная Европа стыдилась своих исконных наречий: она изъяснялась на скверной латыни, она не смела взглянуть в лицо фактам, рыская в поисках истины среди полустертых пергаментов и выхолощенных софизмов; она сжигала заживо мужчин и женщин, которые понимали, как смешна и абсурдна ее вера, и видела в звездах небесных всего лишь засаленную колоду гадальных карт, по которым можно предсказывать судьбу. Одним из порождений той эпохи и явилась фигура аптекаря — та самая, что известна вам по «Ромео и Джульетте». А ведь Мортимера Смита отделяли от старого Шекспира всего каких-нибудь четыре с половиной столетия! Аптекарь священнодействовал в тайном сговоре с врачами, столь же всезнающими и почти столь же невежественными, как он сам. Врач наносил на бумагу загадочные знаки и письмена; аптекарь составлял по ним лекарства. В нашей витрине были выставлены пузатые стеклянные бутыли с подкрашенной водой: красной, желтой, синей, и газовые лампы изнутри аптеки отбрасывали сквозь них на мостовую таинственные блики.

— А чучело аллигатора было? — не удержалась Файрфлай.

— Нет. Аллигаторов мы уже пережили, но зато под цветными бутылями в окне стояли великолепные фарфоровые банки с золочеными крышками. Банки были украшены мистическими надписями — сейчас, погодите-ка! Вот. Одна такая: Sem.Goriand. Другая: Rad.Sarsap. Потом… Ну как же это, постойте… На той, что в углу… Ах, да! Marant.Ar. А напротив — C.Cincordif. За прилавком, на виду у покупателей, красовались аккуратные ящички, поблескивающие золотыми вычурными буквами: Pil.Rhubarb или Pil.Antibil., а под ними в боевом порядке — снова бутыли, флаконы, пузырьки: Ol.Amyg.; Tinct.Jod.[12] — таинственные, заманчивые… Я ни разу не видел, чтобы мистер Хамберг хоть что-нибудь вынул (я уж не говорю — продал) из этих ученых ящичков и бутылей. Для повседневной торговли шел товар совсем другого сорта; яркие пакетики, грудами наваленные по всему прилавку, веселые маленькие коробочки, без зазрения совести расхваливавшие себя на все голоса: «Зубная паста „Гаммидж“, душистая, способствующая пищеварению!», «Хупер», мозольный пластырь!», «Люкстон» — средство для дам», «Пилюли „Тинкер“ на все случаи жизни»… То был наш ходовой товар, и покупатель спрашивал его открыто и громко. Но нередко переговоры велись вполголоса — я никогда как следует не мог понять, о чем. Едва только обнаруживалось, что покупатель из категории тех, кто изъясняется sotto voce[13], как меня под благовидным предлогом отсылали на задний дворик. Поэтому я вправе лишь предположить, что мистер Хамберг позволял себе время от времени превысить свои профессиональные полномочия, давая советы и указания, на которые официально имели право лишь квалифицированные врачи. Не забывайте: многое из того, что у нас является открытым и прямым достоянием каждого, в те дни считалось чем-то запретным, окруженным мистикой и тайной, чем-то постыдным и нечистым…

Первым результатом моего пребывания в аптеке был жадный интерес к латыни. Здесь все внушало мысль о тем, что латынь — универсальный ключ к знаниям; более того, что ни одно изречение не таит в себе мудрости, пока оно не переведено на латынь. И я не устоял. За несколько медяков я приобрел себе у букиниста старую, потрепанную латинскую «Principia»[14], составленную неким Смитом, моим однофамильцем, и засучив рукава ринулся в бой. И что же? Грозная латынь оказалась куда более податливым, логичным и бесхитростным языком, чем раздражающе-верткий французский или тяжеловесный, кашляющий немецкий, которые я тщетно пытался одолеть прежде. Латынь — язык мертвый: твердый грамматический костяк и четкое, простое произношение. Он никогда не движется, не ускользает от тебя, подобно живым языкам. Я быстро научился находить знакомые слова на наших ящичках, бутылях, надгробных надписях Вестминстерского аббатства, а вскоре начал разбирать даже целые фразы. Я рылся в ящиках дешевых букинистических лавочек, откапывая латинские книги: одни удавалось прочесть, другие — нет. Побывала в моих руках история войн первого из кесарей — Юлия Цезаря, авантюриста, который оборвал последний зловонный вздох разложившейся Римской республики. Достал я и латинский перевод Нового Завета и одолел обе эти книги довольно легко. Но вот латинские стихи поэта Лукреция оказались мне не по плечу; я так и не смог в них разобраться, хотя к каждой странице был приложен английский стихотворный перевод. Английский текст я, впрочем, прочел с захватывающим интересом. Удивительная вещь: стихи этого самого Лукреция, древнеримского поэта, который жил и умер за две тысячи лет до меня (и за четыре — до нас с вами), рассказывали о строении вселенной и происхождении человека куда более толково и вразумительно, чем те древние семитические легенды, которым меня учили в воскресной школе.

Одной из поразительных черт того времени было смешение идей, принадлежащих к разным эпохам и стадиям человеческого развития, — результат беспорядочной, небрежной системы нашего обучения. Школа и церковь упорно туманили людям разум мертвой схоластикой. В голове европейца двадцатого века обрывки теологии фараонов и космогонии сумерийских жрецов смешались с политическими воззрениями семнадцатого века и этическими понятиями спортивных площадок и боксерского ринга — и это в век аэропланов и телефонов!

И разве мой собственный пример не наглядное свидетельство пороков моей эпохи? Подумайте: в век нового, в век открытий сидит подросток и ломает себе голову над латынью, чтобы с ее помощью проложить себе путь к половинчатым знаниям древних! Вскоре я взялся и за греческий, но с ним дело подвигалось туго. Раз в неделю — в так называемый «короткий день» — я ухитрялся бегать после работы на вечерние курсы по химии. Я очень быстро обнаружил, что эта химия не имеет почти ничего общего с нашей аптечной алхимией. Эта химия, которая поведала мне о материи и ее силах, говорила со мною на языке другого, нового века. Захваченный чудом второго открытия своей вселенной, я забросил греческий язык и, роясь в пыльных книжных ящиках, выуживал оттуда уже не римских классиков, а современные научные книги. Я понял, что Лукреций почти так же безнадежно устарел, как книга Бытия. «Физиография» Грегори, «Сотворение мира» Клодда и «Ученые размышления в вольтеровском кресле» Ланкестера — вот книги, которые многому научили меня. Действительно ли это были такие уж ценные книги, я не знал: просто они, а не другие попались мне под руку и первыми разбудили дремавшую мысль. Теперь вы представляете себе, в каких условиях жили тогда люди? Чтобы узнать хотя бы то немногое, что было к тому времени известно о вселенной и человеке, мальчишка вынужден был добывать знания тайком, пугливо озираясь, точно голодный мышонок в поисках хлебной корочки. До сих пор не могу забыть, как я впервые читал о сходстве и различии между человеком и обезьяной и вытекающих отсюда предположениях о природе обезьяно-человека. Я сидел с книгой в сарайчике на заднем дворе. Мистер Хамберг прилег на диван в задней комнатке соснуть после полуденной трапезы, навострив одно ухо на случай, если позвонят в дверь. Что до меня, то я навострил оба (одно — на тот же самый случай, а другое — чтобы услышать, когда встанет хозяин) и читал — впервые в жизни читал о силах, создавших меня таким, каков я есть: читал, хотя мне полагалось в это время мыть бутыли…

Надо вам сказать, что самое почетное место на выставке за прилавком занимала бравая шеренга особенно важных и пузатых стеклянных сосудов, украшенных многообещающими золотыми надписями, вроде: Aqua Fortis[15] или Amm.Hyd[16]. Однажды, подметая пол, я заметил, что мистер Хамберг делает смотр своим частям. Он поднял бутыль на свет и покачал головой: внутри плавали какие-то хлопья.

— Гарри, — обратился ко мне хозяин, — видишь вот эти бутыли?

— Да, сэр.

— Опорожни и налей чистой воды.

Я окаменел со щеткой в руке: шутка ли — столько добра пропадет даром!

— А оно не взорвется, когда я солью все вместе?

— Взорвется! — фыркнул мистер Хамберг. — Это же просто тухлая вода. В них уже лет двадцать ничего другого нет. Что мне нужно, я держу в аптечном шкафу — да и совсем не это идет нынче в ход. Вымой хорошенько, потом наберем свежей воды. Они ведь у нас так, для красоты. Надо же чем-то потешить старушек.