"Космос" - читать интересную книгу автора (Гомбрович Витольд)4Следующий денек, сухой и яркий, явился в ошеломительном до рассеянности блеске, невозможно было сосредоточиться, лазурь небес выкатывала круглые облачка, пухленькие и безупречные. Я погрузился в конспекты – после вчерашних излишеств овладела мною строгость, аскетизм, отвращение ко всякого рода странностям. Пойти к палочке? Проверить, не случилось ли чего новенького, особенно после тайного предупреждения Фукса вчера, за ужином, что палочка и нитка нами обнаружены?… Меня удерживало отвращение к этой истории, безобразной, как недоношенный плод. Я зубрил, охватив голову руками, но при этом знал, что Фукс меня выручит и сходит к палочке, хотя он и не пытался заговорить со мной об этом – тема была уже нами исчерпана, – я знал, что внутренняя опустошенность заставит его пойти туда, к стене. И зарылся в конспекты, а он покрутился по комнате и наконец ушел. И вернулся. Мы, как всегда, съели второй завтрак у себя в комнате (принесла Катася), он ничего не говорил… только около четырех, после полуденной дремы, он отозвался с кровати: – Иди сюда, я тебе кое-что покажу. Я не ответил – мне хотелось унизить его, – отсутствие ответа означало самый обидный ответ. Он униженно молчал, настаивать не осмеливался, но время шло, я начал бриться и наконец спросил его: – Есть что-нибудь новенькое? – Он ответил: – И да, и нет. – Когда я закончил с бритьем, он сказал: – Ну, иди же, покажу кое-что. – Мы вышли с соблюдением уже привычных предосторожностей по отношению к дому, который следил за нами своими окнами. Подкрались к палочке. Повеяло жаром стены и запахом ссак или яблок, здесь же, рядом, была сточная канава с желтой пожухлой травой… даль дальняя, край света, особая жизнь в знойной, звенящей тишине… Палочка была такой же, какой мы ее оставили, висела на нитке. – Взгляни-ка вот на это, – он указал на кучу хлама в открытых дверях сарая. – Видишь что-нибудь? – Ничего. – Ничего? – Ничего. – Совсем ничего? – Ничего. Он стоял передо мной и надоедал – и мне, и себе. – Взгляни на это дышло. – А что? – Ты его вчера видел? – Может быть. – Оно лежало точно так же? Или со вчерашнего дня его направление изменилось? Он надоел – иллюзий на этот счет у него не было – от него исходил фатализм человека, который вынужден надоедать, он стоял под стеной, и все это было бессмысленно до предела, бесполезно. Но он настаивал: – Вспомни… – А я понимал, что настаивает он со скуки, от этого и мне было скучно. Желтый муравей маршировал по сломанному дышлу. Наверху стебли какой-то травы чисто вписывались в пространство, я не помнил, как я мог запомнить, может, дышло изменило направление, а может, нет… Желтый цветочек. Он не сдавался. Стоял надо мной, над душой. Неприятно, что в этом отдаленном месте пустота нашей скуки встречала пустоту этих так называемых знаков, улик, не являющихся уликами, весь этот вздор – две пустоты и мы между ними. Я зевнул. Он сказал: – Посмотри на что нацелено это дышло. – На что? – На комнату Катаси. Да. Дышло было направлено прямо на ее комнатку при кухне, в пристройке у дома. – А-а-а… – Вот именно. Если дышло не трогали, тогда и дел никаких нет. Но если его сдвинули, то, значит, для того, чтобы вывести нас на Катасю… Понимаешь, когда вчера за ужином я намекнул на палочку и ниточку, кто-то сообразил, что мы напали на след, пришел сюда ночью и направил дышло на комнату Катаси. Это что-то вроде новой стрелки. Он отлично знал, что мы еще раз придем сюда, чтобы проверить, нет ли нового знака. – Но откуда ты знаешь, что дышло сдвинули? – Полной уверенности у меня нет. Но уж очень похоже. На опилках остался след от дышла, значит, раньше оно лежало как-то иначе… А посмотри-ка на эти три камешка… и эти три колышка… и эти три вырванные травинки… и эти три пуговицы, от седла, наверное… Это тебе что-нибудь говорит? – А что? – Они образуют как бы треугольники, указывающие на дышло, будто кто-то хотел обратить наше внимание на это дышло… понимаешь, они как бы рифмуются с дышлом. То есть… кажется… ты-то как считаешь? Я оторвал взгляд от желтого муравья, который раз за разом появлялся между ремнями, устремляясь влево, вправо, вперед, назад. Я почти не слушал его, так, с пятого на десятое, какой идиотизм, убожество, убогая нищета, унижение, отрыжка наша, мерзость, чушь собачья, возносящаяся над кучей хлама и мусора, под этой стеной, с его рыжей, лупоглазой, брезгливо отвергнутой мордой. Я опять пустился в рассуждения: – Кому могло понадобиться делать нам такие неопределенные намеки и знаки, что их и заметить-то трудно, кто мог предполагать, что мы вообще клюнем на изменение направления дышла… только тот, у кого с головой не в порядке… – Но он прервал меня: – А кто тебе сказал, что у него с головой все в порядке? И, во-вторых, откуда ты знаешь, сколько он знаков намастырил? Может быть, мы нашли только один из многих… – Он обвел рукой сад и дом: – Здесь, может, кишит от знаков… Вот так мы и стояли – куча хлама, паутина, – и уже понятно было, что мы этого так не оставим. А чем еще нам заняться-то? Я поднял обломок кирпича, осмотрел его, бросил и сказал: – Ну, что? Проверим версию с дышлом? Он засмеялся смущенно: – Другого выхода нет. Сам понимаешь. Иначе мы не успокоимся. Завтра воскресенье. У нее выходной. Нужно сделать обыск в ее комнате, а там видно будет… Если ничего не найдем, то, по крайней мере, кончится эта морока! Я всматривался в кучу хлама, он тоже – мне, вероятно, хотелось отыскать там чуть заметный свинский выверт скошенной губы, и вдруг действительно показалось, что обломки кирпича, оглобли, ремни, мусор начинают пульсировать атмосферой ослизло закрученного выверта в оправе извращения… с пепельницей, сеткой кровати, сжатыми-открытыми… и все это уже вибрировало, кипело, захлестывая Лену, что пугало меня, как же так, думал я, вот мы опять приступаем к активным действиям, то есть к воплощению… но при этом вовсю пользуемся каким-то дышлом, а я подбираюсь к губам теперь уже со стороны мусорной кучи, – но меня восхищало, – что, ох, наконец-то мы начнем действовать, активно вторгнемся в тайну, да-да-да, забраться в комнатку к Катасе, все там высмотреть, обыскать, проверить! Проверить! Ох, разоблачение, выяснение! О-хо-хо, усложнение, затмение, отбрасывающее во мрак, к химерам ночи! Нет, несмотря ни на что, я чувствовал себя лучше – наше возвращение посыпанной гравием дорожкой было похоже на возвращение двух детективов – уточнение всех деталей предстоящей операции позволяло мне с честью продержаться до следующего дня. Ужин прошел спокойно, поле моего зрения все более ограничивалось скатертью, мне все труднее было заставить себя поднять на них глаза, я смотрел на скатерть, где ручка Лены… сегодня более спокойная, без дрожи (но именно это могло служить доказательством, что она дышло передвинула!)… и другие руки, например, рука Леона, вялая, или ладонь Людвика в эротико-неэротике и окорок Кубышки, как картофелина на свекле, кулачок, выглядывающий из бабястой оплывшей руки, вызывающей отвращение… которое тихо нарастало, усиливаясь ближе к локтю, где пупырчатая краснота переходила в синие и фиолетовые потеки, расползающиеся по другим закоулкам. Запутанная, мучительная комбинация рук, подобная комбинациям на потолке, на стенах, везде… Рука Леона перестала барабанить, двумя пальцами правой руки он взял палец левой и так держал его, рассматривая со вниманием, застывшим в мечтательной улыбке. Разумеется, беседа там, наверху, над руками, не прекращалась, но она едва-едва доносилась до меня, затрагивались самые разные темы, в какой-то момент Людвик сказал: – Отец, как вы думаете, вот если представить себе десять солдат, идущих гуськом друг за другом, как вы думаете, отец, сколько времени потребуется, чтобы использовать все возможные комбинации расстановки солдат, переставляя, например, третьего на место первого и так далее… при условии, что в день производится только одна перестановка? – Леон подумал: – Три месячишка? – Людвик сказал: – Десять тысяч лет. Это подсчитано. – Эх, парень, – сказал Леон. – Парень… парень… – Он умолк и сидел насупившись. Могло показаться, что употребленное Людвиком слово «комбинация» находится в определенной связи с «комбинациями», которые возникали передо мной; могло показаться довольно странным стечением обстоятельств, что он заговорил о комбинациях солдат как раз в тот момент, когда я захлебывался в потоке комбинаций, – разве это не было похоже почти на публичную декларацию моих переживаний? – ох, «почти», уж сколько раз это «почти» донимало меня – при этом нужно учесть, что его побасенка с солдатами задела меня только потому, что слилась в одно с моими переживаниями, по этой причине я и выделил ее из множества тем, которые тоже обсуждались. Вот так данное стечение обстоятельств оказалось отчасти (ох, части!) мною спровоцировано – и ужасным, невыносимым, фальшивым было как раз то, что я никогда не мог понять, в какой степени могу считать самого себя инициатором комбинирующихся вокруг меня комбинаций, ох, на воре шапка горит! Если взвесить, какая гигантская масса звуков и форм обрушивается на нас в каждое мгновение бытия… рой, гомон, река… что, казалось бы, проще, чем комбинировать! Комбинировать! Это слово на какой-то миг испугало, застало меня врасплох, как дикий зверь в темном лесу, но сразу утонуло в суете семи человек, сидящих, говорящих, жующих, ужин шел своим чередом, Катася подала Лене пепельницу… «Нужно все выяснить, прояснить, добраться до сути»… но я не верил, что проверка Катасиной комнатки что-нибудь прояснит, хорошо еще, что наш план на завтра позволял как-то легче переносить эту странную зависимость губ от губ, пункта от пункта, звезды от звезды… но, в конце концов, ничего странного, что губы посылают меня к губам, если постоянно, непрерывно одно перебрасывало меня к другому, за одним другое таилось, за рукой Людвика рука Лены, за чашкой стакан, за трещиной на потолке остров, воистину мир был чем-то вроде ширмы и не обнаруживал себя иначе, чем перебрасывая меня все дальше и дальше – реальность играла мною в мячик! Внезапно раздался стук. Звук был такой, будто кто-то палкой ударил о палку – коротко, сухо. И не сильно, – хотя это был особый звук, настолько особый, что выделился из хора голосов. Кто стучал? Или что стучало? Я онемел. Что-то вроде «начинается» замаячило у меня в голове, я замер, ну же, призрак, вылезай!.. но звук истаял во времени, ничего не произошло, может, это всего лишь треск стула, ничего серьезного… Ничего серьезного. На следующий день воскресенье, которое должно нарушить наш обычный образ жизни, и хотя разбудила меня, как всегда, Катася, немного постояв надо мной из чисто дружеского расположения, но уборкой комнаты занялась сама пани Манся, которая, катаясь из стороны в сторону с тряпкой, рассказывала, что в Дрогобыче у них был «весь первый этаж на прекрасной вилле со всеми удобствами», она сдавала комнаты с пансионом или без, потом шесть лет в Пултуске «в удобной квартире на четвертом этаже», но, кроме постоянных жильцов, она повесила себе на шею шесть человек «из города», которые у нее столовались, люди они были по большей части пожилые, каждый со своей болячкой, одному кашку, другому супчик, и ничего кислого, я и сказала себе, нет, так дальше дело не пойдет, хватит, больше не могу, и говорю об этом моим дедам, видели бы вы их отчаяние, паничка наша, кто о нас позаботится, а я им на это: слишком много душевных сил на вас уходит, замучилась я, разорваться, что ли, тем более что Леон всю жизнь заботы требует, вы себе представить не можете, то ему одно, то другое, вечно с ним хлопоты, я просто не знаю, как бы этот человек без меня обходился, всю жизнь кофе ему в постель, всю жизнь, хорошо еще, что я такая, не могу без дела сидеть, с утра до вечера и с вечера до утра, впрочем, без развлечений тоже нельзя, самим в гости сходить или гостей принять, двоюродная сестра Леона замужем, знаете ли, за графом Козебродским, а как же, и когда я за Леона выходила, то его семья носом крутила, а сам Леон так боялся тети, пани графини, что два года не мог меня ей представить, я и говорю, Леон, ты не бойся, я заткну за пояс твою тетю, и вот однажды читаю в газете, что состоится благотворительный бал, а в организационном комитете пани графиня Козебродска, я ничего Леону не говорю, только говорю, Леон, пойдем на бал, и, скажу я вам, две недели тайком готовилась, две портнихи, парикмахерша, массаж, даже педикюр для куража сделала, взяла напрокат драгоценности от Телли, Леон, когда меня увидел, остолбенел, а я ничего, входим в зал, я Леона под локоток и прямо к пани графине, а она, представьте себе, пан, повернулась спиной! Сделала мне афронт! Я к Леону, Леон, говорю, твоя тетка хамка, и плюнула, а он, представьте себе, ни слова, уж он такой, болтает, болтает, а как до дела доходит, никакого толку или начинает крутиться, выкручиваться, а потом, когда мы в Кельцах жили, я варенье варила, много у нас народа перебывало, это варенье за месяц вперед заказывали, – она умолкла, вытирала пыль, молчала так, будто ничего и не говорила, даже Фукс не выдержал и спросил: – Ну и что? Тогда она сказала, что один из жильцов, которых она пускала в Пултуске, был чахоточный, ему нужно было три раза в день подавать сметану, «до омерзения»… и вышла. Что все это значило? Какой в этом смысл? Что крылось за этим? А стакан? Почему вчера я обратил внимание на стакан в гостиной, под окном, на столе с двумя катушками, лежащими рядом, – почему я взглянул на него, когда проходил мимо, – стоило обращать внимание или нет, – может, сойти вниз, еще раз посмотреть, проверить? Фукс тоже должен был все тайком проверять, изучать, осматривать, анализировать, он также был нацелен на мелочи… измельчен – глупо измельчен. Да, Фукс… но у него не было и сотой доли тех причин, что у меня… Лена, как кровь, циркулирующая среди этого вздора! Я не мог избавиться от ощущения, что за всем этим кроется Лена, стремящаяся ко мне, напряженная в своем робком и тайном порыве… Я почти видел ее: бродит по дому, рисует на потолках, переставляет дышло, вешает палочку, складывает из разных предметов фигуры, крадучись вдоль стен, таясь по углам… Лена… Лена… рвущаяся ко мне… молящая, возможно, о помощи! Нонсенс! Да, нонсенс, но, с другой стороны, разве могло быть так, чтобы две аномалии – эта «связь» губ и эти знаки – не имели ничего общего? Нонсенс. Да, нонсенс, но могло ли быть полным бредом нечто столь упорно засевшее во мне, как это извращение Лены губами Катаси? Ужинали мы только с Кубышкой, так как Лена поехала с мужем к знакомым, Леон был на бридже, у Катаси в воскресенье выходной, и она ушла сразу после обеда. Ужин, окрашенный неумолчным голосом Кубышки, – это, видно, издали заразил ее Леон – и только о жильцах, что, мол, с жильцами всю жизнь, вы, господа, понятия не имеете, тому поесть, тому постель, тому клизму, тот с печкой, о печке… я едва слушал, что-то там «с девками»… «бутылка за кроватью, уже почти на смертном одре, с бутылками»… «я ему говорю, капризы капризами, а шарфик там, куда вы положили»… «все нервы вымотали, замучили, что я, каменная?»… «мерзость, прости, Господи»… «с грязью наказание Господне, Иисусе Христе»… ее глазки следили за тем, как мы ели, ее бюст опирался на стол, а на локте пупырчатая кожа переходила в фиолетовую красноту, как на потолке волдыри основного залива в бледную желтоватую сыпь островов… «Если бы не я, они бы все перемерли»… «иногда ночью он так стонал»… «ну, Леона перевели, и мы наняли…» Она была похожа на свой потолок, за ухом у нее было что-то вроде затвердевшего волдыря, и там начинался лес, волосы, сначала два-три как бы волосяных кольца, потом лес, черно-серый, густой, вьющийся и перевивающийся, местами пряди, местами космы, далее гладко, уклон, неожиданно белая и очень нежная кожа на загривке и тут же морщина, как след от ногтя, и покраснение, будто с пятна над плечами, у края кофты, начиналась несвежесть, как бы изношенность, пропадающая под кофтой и там, под кофтой, протянувшаяся к новым коростам, новым приключениям… Она была как потолок… «А как мы жили в Дрогобыче»… «ангина, потом ревматизм, камни в почках»… Она была, как потолок, необъятна, неописуема, неистощима в своих островах, архипелагах, материках… После ужина мы дождались, когда она пошла спать, и около десяти часов приступили к операции. Каких же призраков мы вызывали своими действиями? Форсирование двери в комнатке Катаси не представляло особых сложностей, мы знали, что ключ она всегда оставляет на заросшем плющом окне. Сложность заключалась в том, что у нас не было никаких гарантий, что тот, кто нас за нос водил, – если допустить, что кто-то водит нас за нос, – не затаился где-нибудь и не следит за нами из своего укрытия… он мог даже устроить скандал, кто бы мог за него поручиться? Много времени заняли у нас хождения вокруг да около кухни, мы хотели убедиться, что за нами никто не следит, – но дом, окна, садик покоились тихо в ночи, подвергшейся набегу густых, косматых облаков, между которыми выплывал разогнавшийся серп месяца. А меж деревьями гонялись друг за другом собаки. Мы боялись оказаться в смешном положении. Фукс показал мне коробку, которую держал в руке. – Что это? – Жаба. Живая. Только сегодня поймал. – А это еще зачем? – Если нас кто-нибудь застукает, мы скажем, что забрались к ней, чтобы жабу в постель подбросить… Для хохмы! Морда его бело-рыже-рыбья, морда, которой гнушался Дроздовский. Конечно, жаба, это он ловко придумал! И жаба, нужно признать, была на месте, ее скользкость к Катасиной ослизлости тянулась… это меня даже изумило и встревожило… тем более что жаба не так уж далека была воробью – воробей и жаба – жаба и воробей… а если за этим что-нибудь кроется? Если это что-то означает? Фукс сказал: – Пойдем посмотрим, что с воробьем. Все равно придется еще подождать. Мы пошли. Под деревьями, в кустах, знакомая темень, знакомый запах, мы добрались до места, но взгляд напрасно тыкался во тьму, точнее, в многообразие всепоглощающей тьмы – были там и провальные ямы, наряду с другими дырами, сферами, пластами, отравленными призрачным существованием, и все это сливалось в какую-то густую, вяжущую микстуру. У меня был фонарь, но я не мог им воспользоваться. Воробей должен был находиться перед нами, в двух шагах, мы знали где, но не могли отыскать его взглядом, пожираемым темнотой как субстанцией отрицания. Наконец завиднелось как бы средоточие тьмы, уплотнение не больше груши… он висел… – Вот он. В тихой темноте отозвалась жаба, которую мы взяли с собой, не то чтобы она подала голос, но ее существование, побуждаемое существованием воробья, дало о себе знать. Мы были с жабой… она здесь была вместе с нами и в связи с воробьем, породнившись с ним в жабье-воробьиной сфере, и устроила мне здесь скользкогубый выверт… это трио воробей – жаба – Катаська толкнуло меня в яму ее рта и превратило черную яму кустов в яму ее ротового отверстия, обрамленного манерным капризом выскальзывающей губы. Похоть. Свинство. Я неподвижно стоял, Фукс уже выбирался из кустов и шепнул «ничего нового», а когда мы вышли на дорогу, воссияла ночь с небесами, с месяцем, с половодьем посеребренных по краям облаков. Действовать! Меня распирала безумная жажда действия, очищающего ветра, я готов был на все! Но жалким было это наше действие, помилуй Бог, – два авантюриста с жабой и по направлению дышла. Мы еще раз окинули взглядом всю сцену: дом и тонко очерченные стволы деревцев, белых от извести, густые тени больших деревьев в глубине и раскинувшееся пространство сада – я нащупал ключ на окне, в плюще, вставив его в замок, я немного приподнял дверь, чтобы не скрипнула в петлях. В этот момент жаба в коробке потеряла всякое значение, отодвинулась на второй план. Но зато, когда мы открыли дверь, яма комнатки, маленькой, низкой, отдающей горьковатым и душным запахом то ли мыла, то ли хлеба, то ли трав, эта Катасина яма подействовала на меня возбуждающе, изуродованные губы зазывно-всасывающе присосались ко мне, и приходилось следить за тем, чтобы неровным дыханием не выдать себя Фуксу. Он вошел с фонарем и жабой, а я остался сторожить у приоткрытой двери. Приглушенный свет фонаря, обернутого платком, перебегал от кровати к шкафу, столику, корзине, полке, обнажая поочередно все новые места, углы и закоулки, детали, фрагменты, белье, тряпки, сломанный гребень, зеркальце, блюдце с монетками, серое мыло, вещи, вещи, вещи, появляющиеся друг за другом, как в кино, в то время как снаружи облака устремлялись за облаками – я в дверях оказался между этими двумя потоками: вещей и облаков. И хотя каждая из этих вещей в комнатке принадлежала ей, Катасе, нечто похожее на нее они могли составить только все вместе, в ансамбле, предлагая заменитель ее присутствия – вторичное присутствие, которое я насиловал посредством фукса – его фонаря – сам пристроившись сбоку, на страже. Кружащее, прыгающее световое пятно иногда останавливалось на чем-нибудь как бы в раздумье, чтобы потом снова рыскать, высматривать, шарить и щупать в упорных поисках свинства – мы это искали, для этого сюда пришли. Свинство! Свинство! А жаба сидела в коробке, которую он положил на стол. Служанкина вторичность, близкая грязной выщербленной гребенке, захватанному зеркальцу, потертому и сырому полотенцу, – имущество служанки, уже городское, но еще деревенское, бесхитростное, которое мы ощупывали, чтобы добраться до ослизло вывернутого греха, который здесь, в этой яме, почти во рту, затаился, заметая следы… Мы нащупывали разврат, извращение, мерзость. Где-то здесь это должно быть! Вдруг луч фонаря наткнулся на большую фотографию в углу за шкафом, и из рамки взглянула на нас Катася… с губами без единого изъяна! О, чудо! Чистые, честные губы, добропорядочные, деревенские! На лице намного более молодом и круглом! Праздничная Катася, с бальным декольте, на скамейке под пальмой, за которой виднелся нос лодки, под ручку с дюжим мастером, усачом в жестком воротничке… Мило улыбающаяся Катася… Чтобы, проснувшись ночью, вы могли поклясться, что окно с правой стороны, а двери у вас за головой, достаточно одного-единственного знака, позволяющего сориентироваться, отблеска окна, тиканья часов, и все сразу и окончательно меблируется в вашей голове как надо. А что у нас? Действительность обрушилась как удар грома – все вернулось к норме, будто призванное к порядку. Катася: почтенная служанка, которая в автомобильной катастрофе повредила себе верхнюю губу; мы: пара лунатиков… Я потерянно посмотрел на Фукса. Он, несмотря ни на что, продолжал искать, фонарь снова рыскал: счета на столе, чулки, святые образки, Христос и Матерь Божия с букетом – но что толку в этих поисках? Только лишняя поза. – Собирайся, – шепнул я. – Пойдем. Любая возможность свинства отлетела от освещенных вещей, зато само их освещение стало свинским – прощупывание, вынюхивание становились для нас самоубийственными – мы, двое в этой комнате, как две похотливые обезьяны. Рассеянной улыбкой он ответил на мой взгляд и продолжал шарить фонарем по комнате, видно было, что в голове у него совершенно пусто, ничего, ничего, ничего, как у человека, который заметил, что потерял все, что нес, но, несмотря на это, идет дальше… и его провал с Дроздовским, породнившись с этим провалом, соединились в один большой провал… с улыбкой откровенно циничной, из борделя, он рассматривал Катасины ленточки, вату, грязные чулки, полки, занавесочки, я видел, сам оставаясь в тени, как он это делает… уже только из мести и для позы, собственным распутством мстя ей за то, что она перестала быть распутной. Обыск, световое пятно, прыгающее вокруг гребня, каблука… Но ни к чему это! Впустую! Все это уже не имело смысла и постепенно рассыпалось, как пачка с перерезанным шнурком, предметы впадали в апатию, наша страсть угасала. И уже приближалась роковая минута, когда вообще неизвестно будет, что дальше делать. Тогда-то я кое-что и заметил. Это кое-что могло быть ничем, но могло быть и чем-то. Наверняка ничего серьезного… но все-таки… Дело в том, что он осветил иглу, примечательную тем, что она была вбита в стол. На это не стоило бы обращать внимание, если бы раньше я не заметил еще более странную вещь – стальное перо, вонзенное в корку от лимона. Поэтому, когда он нащупал эту иглу, вбитую в стол, я взял его за руку и направил фонарь на перо – только затем, чтобы вернуть нашему пребыванию здесь хотя бы видимость следствия. Но тогда луч фонаря забегал очень резво и скоро нашел еще кое-что – пилку для ногтей на комоде. Пилка была воткнута в картонную коробочку. Раньше эту пилку я не замечал, мне ее показал фонарь, как бы задав вопрос: «Ну, что скажешь?» Пилка – перо – игла… фонарь стал похож на собаку, напавшую на след, он перескакивал с предмета на предмет, и мы обнаружили еще две «пробоины»: две булавки, воткнутые в картонку. Немного. Совсем немного, однако при нашей бедности и этого было достаточно, чтобы изменить направление поисков, фонарь трудился, прыгал, шарил… вот еще… гвоздь, вбитый в стену, но странно, что на высоте всего лишь двух сантиметров от пола. Но странность гвоздя уже была недостаточной, отчасти это уже излишество с нашей стороны еще и гвоздь освещать… И больше ничего… ничего… мы продолжали искать, но поиски исчерпали себя, в душной яме комнаты началось разложение… даже фонарь устал… что же дальше? Он открыл дверь. Мы начали отступление. Перед самым уходом он на короткий миг направил свет прямо на губы Катаси. Я, опершись на подоконник, почувствовал под рукой молоток и прошептал «молоток», наверное потому, что молоток соотносится с гвоздем, вбитым в стену. Неважно. Мы уходим. Закрываем дверь. Ключ положен на свое место, «какой ветер поверху разгулялся,» – шепнул он под куполом стремительных облаков, он, недотепа, отвергнутый, вызывающий раздражение, зачем я с ним, мне самого себя хватает, ну да все равно, дом торчал перед нами, за дорогой высокие ели тоже торчали, маленькие деревца в саду торчали, это напомнило мне бал, на котором внезапно смолкла музыка и пары глупо торчат. Глупо. Ну что? Возвращаться и ложиться спать? Меня окружал какой-то полный распад и всеобщая немочь. Даже чувств никаких я не испытывал. Он повернулся ко мне, чтобы что-то сказать, но тут тишина и покой взорвались ударами – гулкими, в полную силу! Я остолбенел – это из-за дома, со стороны дороги, оттуда эти бешеные удары, кто-то бил с размаху! Как молотом! Неистовые удары молотом, тяжелые, железные, падающие раз за разом, бух, бух, яростно, изо всех сил! Грохот железа в безмятежной ночи такой невероятный, что шел, казалось, с того света… Это что, против нас? Мы бросились под стену, будто эти удары, дисгармонирующие со всем окружающим, именно против нас были нацелены. Грохот не прекращался. Я выглянул за угол и схватил его за рукав. Пани Манся. Пани Кубышка! В халате с широкими рукавами и, среди этих разлетающихся рукавов, сопящая и колотящая, высоко поднимающая молот или топор и с безумной головой бьющая по полену. Она била или забивала? Что она вколачивала? Откуда оно, это вколачивание, отчаянное и ожесточенное… которое… которое… которое мы оставили в комнатке Катаси… а теперь оно чудовищно разбушевалось здесь и воцарилось в грохоте железа! Тот молоток, который попался мне под руку, когда мы выходили из Катасиной комнатки, превращающийся в молот, шпильки, иголки, перья и вбитые гвозди, достигающие максимума во внезапном безумстве. Едва я это подумал, как сразу отбросил нелепую мысль, но в то же мгновение другие удары, другой грохот донесся… изнутри дома… Откуда-то сверху, со второго этажа, более быстрые, более частые удары в аккомпанемент тем ударам, утверждая вколачивание и раскалывая мне голову, паника металась в ночи, безумие, казалось, произошло землетрясение! Неужели это из комнаты Лены? Я бросил Фукса, вбежал в дом, помчался по лестнице наверх… неужели это Лена? Но когда я бежал по лестнице, все вдруг онемело – я, уже на втором этаже, остановился, тяжело дыша, потому что грохот, который меня подгонял, кончился. Тишина. У меня даже появилась мысль, совершенно спокойная мысль: а не успокоиться ли и не пойти ли просто в нашу комнату? Но двери Лены, третьи по коридору, были передо мной, а во мне еще продолжалось вколачивание, удары, грохот, молот, молоток, иголки, гвозди, удар за ударом, пробиться к Лене, добиться Лены… в результате я, бросившись на ее дверь с кулаками, начал стучать, колотить и ломиться! Изо всех сил! Тишина. У меня мелькнула мысль, что когда они откроют двери, я, чтобы хоть как-то оправдаться, закричу «воры». Но ничего – и разлился покой, ничего не было слышно, ровно ничего, я ушел тихо и быстро, спустился вниз. Но внизу тоже тишина. Пустота. Ни живой души. Ни Фукса, ни Кубышки. То, что из комнаты Лены никто не отозвался, легко объяснялось – их просто не было, они еще не вернулись, не оттуда доносился грохот – однако куда девался Фукс? Где Кубышка? Я обошел дом, по стеночке, чтобы меня никто не заметил, – безумие пропало без следа, деревья, дорожки, гравий под разогнавшейся луной, больше ничего. Где Фукс? Мне плакать хотелось, еще немного – и я сел бы и заплакал. И вдруг вижу, из окна на втором этаже бьет свет – это их комната, Лены и Людвика. Ага, так, значит, они дома, они слышали, как я к ним ломился? Почему же не открыли дверь? Что делать? Опять мне нечего было делать, опять я остался безработным. Что? Что делать? Идти в нашу комнату, раздеваться и спать? Где-нибудь спрятаться? Что же? Что? Плакать? Их окно на втором этаже не занавешено, оттуда бьет свет… и… и… как раз напротив, за изгородью, стоит старая, густая и ветвистая ель… Если на нее залезть, можно заглянуть… Идея немного дикая, но ее дикость соответствовала недавней дикости… да и что еще я мог сделать? Оглушительная несуразность того, что произошло, допускала и мою идею, и она стояла передо мной как это дерево, а больше ничего передо мной не стояло. Я вышел на дорогу, подобрался к стволу еловому и начал усердно карабкаться по этому жесткому и колючему чудищу. Пробиться к Лене! Вломиться к Лене… отголоски той попытки пробиться и вломиться колотились во мне, и я снова пробивался… и все недавнее: комнатка Катаси, фотография, шпильки, колотящаяся над бревном Кубышка – все отступило перед главным и единственным – необходимостью пробиться к Лене. Я осторожно перелезал с ветки на ветку, выше и выше. Нелегко это было и продолжалось довольно долго, а любопытство лихорадочно подгоняло: увидеть ее, увидеть ее – увидеть ее с ним – что я увижу?… После этого грохота и стука – что я увижу? Во мне дрожала недавняя бешеная дрожь перед ее дверью. Что я увижу? Вот показался потолок и верхняя часть стены с лампой. Наконец я увидел. И остолбенел. Он ей чайник показывал. Чайник. Она сидела на стульчике, у стола, с полотенцем, наброшенным на плечи как шаль. Он, стоя в жилетке, держал в руке чайник и ей показывал. Она смотрела на чайник. Что-то говорила. И он говорил. Чайник. Я ко всему был готов. Но не к чайнику. Необходимо знать, когда капля переполняет чашу. Когда уже «слишком». Случается такой переизбыток реальности, такое ее разбухание, что это уже невыносимо. После стольких предметов, которые я и сосчитать бы не смог: игл, жаб, воробья, палочки, дышла, пера, корки, картонки и т. д., и т. п. – камешки, сетка, проволока, кровать, комки, зубочистка, цыпленок, волдыри, заливы, острова, игла и так далее, далее и далее, до изнурения, до пресыщения, теперь этот чайник как снег на голову и ни к селу, ни к городу, сам по себе, бесплатное приложение, как изысканность бедлама, роскошь хаоса. Хватит. У меня горло перехватило. Чайник мне не проглотить. Я не справлюсь. Хватит уже. Надо возвращаться. Домой. Она сбросила с плеч полотенце. Кофточки на ней не было. Нагота ее грудей и плеч оглушила меня. И этой верхней наготой она принялась стаскивать чулки, муж снова заговорил, она ответила, сняла второй чулок, он оперся ногой о стул и расшнуровывал ботинок. Я отложил возвращение, решил, что теперь-то я дознаюсь, какая она, какая она с ним голенькая: ничтожная, подлая, грязная, скользкая, похотливая, святая, нежная, чистая, преданная, свежая, прелестная, а может быть, кокетка? Может, ветреница? Или серьезная? А может, просто упрямая или разочарованная, томная, вялая, горячая, хитрая, злая, ангельская, робкая, бесстыжая, грубая, наконец-то я увижу! Уже бедра показались, одно, второе, сейчас я что-нибудь да узнаю, наконец-то дознаюсь, что-то, в конце концов, прояснится… Чайник. Он взял чайник, переставил его со стола на полку и подошел к двери. Свет погас. Я всматривался, хотя ничего не видел, глазами незрячими, впившимися в темень ямы, я все еще высматривал, что они могли там делать? Что они делали? И как делали? Там сейчас все что угодно могло происходить. Не было невозможного для них прикосновения или движения, но темнота оставалась непроглядной и неразгаданной, она извивалась или не извивалась, или стыдилась, или любила, или вообще ничего, или что-то другое, или гнусность, мерзость, я никогда ни о чем не узнаю. Я начал слезать и, медленно спускаясь, думал, что если бы она была ребенком с очень голубыми глазами, то и тогда она могла бы быть чудовищем – голубым и юным. Так что же можно понять? Никогда и ничего я в ней не пойму. Я соскочил на землю, отряхнулся и медленно пошел к дому, небо захватила стремительная гонка, мчались огромные косматые стада, белизна их светящихся покровов, чернота чрева, все мчалось под луной, которая тоже летела, плыла, выплывала, темнела, угасала и целомудренно обнажалась, небесами завладели два потока движения, встречных, стремительных, беззвучных, – я шел и думал, а не послать ли все к чертям собачьим, избавиться от этого балласта, сказать «пас», ведь в конце концов, как показала фотография, эта Катасина губа не более чем чисто механическое повреждение. Ну и зачем мне это? К тому же чайник… Зачем мне эта связь губ – ее губ с Катасиными? Не буду я больше этим заниматься. Брошу. Я уже подходил к крыльцу. На перилах сидел кот Лены, Давидек, увидев меня, он встал и выгнул спину, чтобы я его погладил. Я схватил его за шею и стал душить, «что же я делаю», – сверкнуло у меня в голове, но я решил, что ничего изменить нельзя, слишком поздно, и изо всех сил сжал руки. Удушил. И он повис. А что теперь, что дальше, я стоял на крыльце с задушенным котом в руках, нужно было что-то с ним делать, положить куда-нибудь или спрятать. Только я понятия не имел, куда. Может, закопать? Но кто же ночью копает? Бросить его на дорогу, будто машина задавила, – или, может, в кусты, где воробей? Я раздумывал, кот меня тяготил, но решение не приходило, тихо было, но тут мне попалась на глаза крепкая веревка, которой деревце, одно из тех, белых от извести, было привязано к подпорке, я отвязал веревку, сделал петлю, проверил, не следит ли кто за мной (дом спал, никто бы не поверил, что недавно здесь безумствовал оглушительный грохот), вспомнил, что в стену вбит крюк, не знаю уж для чего, наверное, для бельевой веревки, отнес туда кота, недалеко, за двадцать шагов от крыльца, и повесил его на крюке. И вот он висел, как воробей, как палочка, для комплекта. Что теперь? Чуть живой от усталости, я все же побаивался возвращаться в комнату, а вдруг там Фукс, не спит, будет меня расспрашивать… Но когда я тихонько открыл дверь, оказалось, что он крепко спит. Я тоже уснул. |
||
|