"Петрашевский" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)

Глава четвертая

Снова курские поля, леса, где некогда бродил Соловей Разбойник. Суховей. После Швейцарии, среднегерманских княжеств, Парижа — одуряющая тишина. Но ведь он искал ее. Смерть Анны в 1844 году в Вене, хлопоты по устройству двух незаконнорожденных детей в имении брата покойной — Алексея Цехановецкого и новые мытарства, чтобы вырваться из России, измотали Спешнева до крайности.

Ныне он «прощен» государем императором и поэтому смог приехать домой. Но еще в ноябре 1844 года тот же Николай I начертал на докладной записке шефа жандармов: «Можид и здесь в университете учится, а в их лета шататься по белому свету, вместо службы, и стыдно, и недостойно благородного звания; за сим ехать могуд, ежели хотят». «За сим» Спешнев уехал, убедил шефа жандармов, что «страдает глазною болью, которая требует лечения за границею».

А вот Энгельсон, которого Спешнев уговаривал ехать вместе, струсил и упросил того же Орлова пристроить на службу, чтобы быть «достойным благородного звания».

Теперь все позади, как позади и бурные годы швейцарских, дрезденских, парижских встреч.

А каких только людей он не перевидал за это время! В Швейцарии — Вейтлинг. Этот коммунист, бывший портной, а потом очень яркий писатель и пропагандист, вначале увлек Спешнева. Да только ли его одного? И Людвиг Фейербах, и даже Маркс, и Энгельс восхищались его деятельным и быстрым распространением коммунистического учения в Швейцарии и Германии. Но, покидая Европу, Спешнев слышал, что Маркс резко разошелся с Вейтлингом. А Спешнев уже больше не встречался с главою «Союза справедливых». В 1844 году, после тюремного заключения, Вейтлинг был выслан из Швейцарии. Может быть, виною этому — его неудачная мысль организовать шайки воров для борьбы с существующим строем?

Николай Александрович читал литографированные памфлеты Маркса, Энгельса и Вольфа с критикой коммунистических утопий, господствовавших в «Союзе справедливых», и знает о столкновении Маркса и Вейтлинга на собрании в Брюсселе.

Маркс, конечно, гениальный мыслитель. Его «Нищета философии» окончательно развеяла обаяние Прудона, а ведь Спешней сначала зачитывался его произведениями.

Но Маркс — это Европа. А Спешнев сидит в своем курском имении и, как ни ломает головы, не может приложить к России ни одно из коммунистических течений.

Это очень обидно. Ведь там, за границей, знакомясь с коммунистами, бывая в гостях у приверженцев социалистических доктрин, Спешнев бесповоротно решил, что мечтания Фурье, Сен-Симона, Оуэна — это прошлое, только этап в поисках выхода из капиталистического ада. А вот коммунисты, и не Кабе с его реформистскими иллюзиями, а Маркс, Дезами, проповедующие революцию, откроют людям будущее.

Но Маркс делает ставку на пролетариат. В капиталистической Европе пролетарское движение ширится день ото дня. А в России?..

В империи 20 миллионов крепостных. …

Куда ни глянешь — деревни, деревни, села, починки. Вместо фабричных труб — колокольни. Одна железная дорога под Петербургом, да и та для увеселения господ. Мастеровой — тот же крестьянин, крепостной, только оброчный. Вольнонаемных мало, И та же дедовская прялка, та же соха и деревянная борона.

Правда, появился в России капиталист. Есть у него деньги, строит он фабрики, заводит машины. Но пока крепостное право лежит ярмом на шее у одной трети населения страны, не выбиться капиталисту на широкую дорогу. Так и останется он в своем допотопном, длиннополом кафтане с бородищей от отцов и дедов.

И в Курской и в соседних губерниях крупные, вроде него, Спешнева, помещики везут хлеб на городские рынки, даже продают за границу. Увеличивают барскую запашку, сгоняют крестьян с земли, покупают машины, охотно принимают батраков. Но это свидетельствует только о кризисе крепостной системы труда. А система-то пока остается. За нее уцепились и царь, и помещик, и полицейский, и чиновник, и поп.

Система трещит, вот-вот рухнет. Уничтожение крепостного, права — девиз века!

Спешнев знает о крестьянских восстаниях. Они шумят чуть ли не ежегодно. И не обходят Курскую губернию стороною. Но разве похож русский мужик с вилами и косою на парижского пролетария, всегда готового строить баррикады? Крестьянская революция? Коммунисты верят в пролетарскую. Крепостной быт тянет Россию назад, к Московской Руси.

Наверное, поэтому русские радикалы никак не перешагнут через фантастические мечтания социалистических утопий. Им еще понятен заговор декабристов, но революции они не хотят. Они верят Фурье, что будущее не потребует революции, так как устроится само по себе согласно прекраснодушествующей мечте и добрым пожеланиям доброго дяди.

Хотя Спешнев слишком торопится с выводами. Ведь он так давно не был в России. За границей Николай Александрович сталкивался с двумя-тремя такими же, как он, помещиками, русскими, но тоже приверженцами коммунизма. Отечественных журналов почти не читал, а если и слышал кое о чем, то в передаче своих друзей — поляков-эмигрантов после восстания 1830–1831 годов.

С польскими эмигрантами в Дрездене Спешнев сблизился через Анну, а вернее — через ее родных. И теперь размышления о политических проблемах часто нарушаются горькими воспоминаниями. Спешнев не может забыть Анны Цехановецкой.

Тогда, в Дрездене, его окружили восхищенным вниманием дамы, и Анна ревновала. Когда она умерла, какие-то недруги или завистники стали распускать слухи, что Анна отравилась из ревности к сестре своей Изабелле. Но это такой вздор!

Приехав в Россию, он не оставил за границей привязанностей. Разве только Эдмунд Хоецкий, его «неразлучный сеид». Эдмунд часто пишет, он отвечает. «Сеид» — человек практичный, собирается основать в Париже или другом подходящем месте типографию, просит присылать статьи, намекает на знакомство с видными литераторами и общественными деятелями Франции.

Сейчас Спешнев ничего не станет делать. А потом?.. Потом нужно поиметь в виду.

Николай Александрович уединенно жил в поместье, ни к кому из соседей в гости не ездил и к себе не звал. Стал он еще более молчалив и даже распоряжения по дому отдавал жестами или односложными фразами.

Его называли злюкой и нелюдимом, но он просто был застенчив.

Застенчивость проходит с первым успехом. А успех небывалый, колоссальный — принята к печати повесть Достоевского «Бедные люди». Ее прочел Белинский, пришел в восторг и тут же признался Некрасову:

— Я вам скажу, Некрасов, я не возьму за «Бедных людей» всей русской литературы!

Виссарион был в состоянии экстаза.

Потом месяцы дружбы.

Нет, влюбленности.

Признаний в любви, провозглашения гениальности писателя. Знакомство с «кружком Виссариона».

Успех кружит голову. Но ему радуются все.

Белинский зазывает к себе. В мрачный дом, где окна выходят во двор. Солнце забывает о квартире с черного хода. Но для Достоевского нет лучшего места на земле. И он будет помнить о нем всю жизнь.

Но жизненные пути Достоевского и Белинского разошлись.

Разошлись сначала незаметно, в спорах о литературе, искусстве, когда высказывается самое заветное, а может быть, самое затаенное и когда вдруг обнаруживаются такие различные взгляды.

Они спорили и расходились, шли в разные стороны, хотя, казалось, двигаются одним путем.

Достоевский просто гуманист, розовенький, «райско-нравственный», христолюбивый. И его увлечение социалистическими теориями робкое и даже случайное. Утописты-социалисты все время сравнивали свои доктрины всеобщего человеческого счастья с ранним христианством и первыми его апостолами. А это так импонировало Достоевскому.

Обновленное христианство, приспособленное к веку пара, устраивало «поэта петербургской бедноты».

Но оно никак не могло устроить бунтаря, искателя — Белинского. Поэзия утопистов баюкает людей, обессиливает. Их возвышенная мечта заслоняет действительность, на глаза навертываются слезы умиления, и невозможно разглядеть черные тени «цивилизации».

Белинский уже видит иллюзорность социалистических учений Сен-Симона и Фурье. И не случайно он вновь и вновь критикует мечтательницу-идеалистку Жорж Санд и даже великих просветителей прошлого столетия.

Огюстьен Тьерри подсказывает Виссариону Григорьевичу новые мысли. Нужно хорошо знать историю, ее законы, чтобы, вглядываясь в будущее, видеть дороги, которыми пойдет человечество.

Политика реальная, опирающаяся на борьбу классов, — вот что нужно Белинскому. Он за революцию — это бесповоротно. Но так трудно в России разглядеть сословие, которое станет творцом этой революции.

Достоевский видит в революции зло, вносящее в христианскую идиллию, подновленную социалистами, хаос, разрушение гармонии. Революция — это буря страстей, столкновение ненависти, а ведь в учениях социалистов «нет ненавистей». Революционный демократ и приверженец евангельской морали «фантастического реализма» не смогли оставаться друзьями.

Белинский еще пытался «выправить» Достоевского.

Спорили они до взаимных обид, хлопанья дверью. Белинский призывал на помощь недавно прибывшего в Петербург Герцена.

Непрерывно кашлял, но в споре себя не жалел.

— Да знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств и что нелепо и жестоко требовать с человека тогоgt; чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже хотел?!

— Мне даже умилительно смотреть на него, — обращался Белинский к Герцену, пальцем указывая на Достоевского. — Каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет….

— Да поверьте же, наивный вы человек, — вновь набрасывался он на Федора Михайловича, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком, так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.

— Ну не-е-ет! — вдруг воскликнул Герцей. — Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал бы во главе его…

Белинский согласился. Именно так: и возглавил бы социалистическое движение.

Разрыв с Белинским и его друзьями назрел, и Достоевский переживал это мучительно. Стремительный взлет славы, общепризнанная гениальность, а потом вот эти терзающие насмешки, охлаждение Белинского, его сомнения: не поспешил ли провозгласить Достоевского восходящей звездой первой; величины?

Достоевскому была чужда боевая революционная эстетика Белинского, он упрекал его в том, что тот низводит литературу «до описания…. одних газетных фактов или скандальных происшествий». Достоевский был диаметрально противоположен «газетному и пожарному». Он даже боялся «пожарного» — революционного.

Они разойдутся немного позже, но и сейчас Достоевский чувствует себя одиноким.

Тяжело без друзей, без участия и без денег. Хотя литература и кормит, но при безалаберности Федора Михайловича деньги отсутствуют именно тогда, когда более всего нужны. А это значит, что и сапоги драные и пальтишко ветхое, да и отобедать иногда не на что.

Ссора с Белинским и его кружком означает и ссору с «Отечественными записками». Хотя до Федора Михайловича дошли слухи — Белинский покидает журнал, а в «Отечественных записках» отдел критики перейдет к Валериану Майкову.

Они познакомились у Алексея Бекетова, с которым Достоевский учился в инженерном училище.

Интересные люди эти братья Бекетовы. Их трое: Алексей стоит во главе объединения молодых литераторов и ученых, Андрей и Николай — студенты-естественники, подающие большие надежды. В объединении главенствует Валериан Майков, принимает участие Аполлон, поэт Плещеев, врач Яновский, Ханыков, Григорович.

«Это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером».

Они «вылечили» Достоевского.

На Васильевском острове большая квартира, общий стол, общее хозяйство. И за 35 рублей серебром в месяц Федор Михайлович имеет обед, чай и угол для работы. Живут, как в «ассоциации», и всячески превозносят последнее изобретение социалистической науки.

Три раза в течение 1846–1847 годов в «Ведомостях» появляются одинаковые сообщения о том, что «кандидат юридического факультета М. В. Буташевич-Петрашевский вызывается ходатайствовать без всякой платы по тяжебным делам всех бедных и не имеющих средств иметь адвокатов, а с богатых людей… будет брать самую незначительную плату».

Домик в Коломне — адвокатская контора. Михаилу Васильевичу помогает его квартирант — правовед Барановский, прошения переписывает учитель Ларинской гимназии Егоров.

Барановский недоволен тем, как Петрашевский ведет дело. Ему кажется, что Михаил Васильевич просто несерьезен. Во всяком случае, выгод они никаких не имеют, но Петрашевокого это вовсе и не беспокоит. Ведь Барановский не знает, что истинная цель адвокатской деятельности Петрашевского не материальная выгода, а разоблачение фальши, лживости русского правительства. Оно везде и всюду афиширует свою приверженность и уважение к законности.

Но ведь на деле-то все наоборот. Достаточно правительству начать свято соблюдать хотя бы те самые законы, которые оно издало, и сразу будет подрублен сук, на котором оно сидит, а сук этот: принцип произвола, чиновничья коррупция, беззаконная эксплуатация страны.

Если все время настойчиво требовать от высших правительственных органов строгого следования законам, оно само себя разоблачит, будет, что называется, поймано на слове, схвачено за руку. И Петрашевский первым попытается сделать это.

Михаил Васильевич не рассчитал сил. Не мог он предполагать и того, что к нему будут обращаться за помощью люди, добивающиеся мелких денежных исков против частных лиц, а не правительственных учреждений.

Только хлопоча по своим имущественным делам, он сталкивался как домовладелец со столичной полицией и даже петербургским генерал-губернатором. Он писал на них жалобы в сенат, требовал предания суду. Но в сенате над ним только смеялись, а жалобы подшивали или возвращали обратно.

Петрашевский сегодня с раннего утра на ногах. Опять в министерстве его гоняют по всяким делам иноземцев. А они ему опостылели страшно. Уже двенадцать часов, а он ничего не ел и устал, как будто день клонится к вечеру.

В ресторанах сейчас уже полно народу, и скоро не отобедаешь. Остаются кондитерские.

День весенний, погожий, и петербургские обыватели спешат насладиться солнцем, словно просушивают себя, как одежду, которую на лето уберут в сундуки.

У Полицейского моста есть небольшая кондитерская, где можно выпить чашку кофе и заодно прочесть газету.

В кондитерской полутемно, и после яркого света улицы трудно разглядеть столики. Петрашевский чуть-чуть не наткнулся на один из них, когда кто-то схватил его за руку, сначала отвел от стола, а потом пожал пальцы.

— Плещеев! Неожиданная встреча…

Почему милейший пиит не был на последних «пятницах»? Плещеев рассказывает о бекетовской «ассоциации» и глазами косит на молодого и очень симпатичного На вид человека, немного болезненного, который усердно читает газету.

Это Достоевский. Начинающий и уже успевший так нашуметь писатель. Плещеев расплачивается с официантом. Достоевский с сожалением сворачивает газету, делает последний глоток и выходит.

Петрашевский ищет места. Места есть, но почему-то расхотелось пить кофе. А потом Плещеев забыл познакомить его с Достоевским… Михаил Васильевич вышел на улицу. Плещеева что-то не видно, а Достоевский медленно идет к Большой Морской.

Михаил Васильевич прибавил шагу. Удобно ли? Подойти вот так и заговорить? Но ведь Плещеев должен быть где-то поблизости.

— Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?

Достоевский недоуменно оглядывается. Странная манера — останавливать на улице незнакомых прохожих и сразу требовать от них изложения идей.

Петрашевский чувствует себя неловко. Он действительно брякнул первую пришедшую ему в голову фразу, а теперь в пору извиняться.

Плещеев подоспел вовремя, и знакомство состоялось.

Петрашевский пригласил Федора Михайловича к себе, но оказалось, что Достоевский завтра уезжает на целое лето к брату Михаилу в Ревель.

Столетние исполины старого соснового бора столпились на краю болота. Высокая осока скрывает мутные омуты, а ярко-зеленые мхи охраняют бездонные грязевые океаны.

Ни пройти, ни проехать. И только узкая полоска опушки служит тропинкой, ведущей к полям, куцым пашням, осиновым рощам.

На опушке прилепился убогий выселок в семь дворов. Избы расползлись и позеленели от вечной сырости. Не видно ни огородов, ни хлевов для скота. Среди деревьев пасется несколько тощих лошадей. Каждый день они волоком тянут допотопные, бороны и плуги — пашни крестьянские от выселка. за 10 верст.

Выселок принадлежит Михаилу Петрашевскому. Земля у крестьян есть, да удобрить ее нечем, коровы в этих гиблых местах не приживаются. Хаты сгнили, лес рядом, да барин далеко, а лес господский.

Да и помнит ли барин о выселке? Доходов от него никаких, одно название, что владение.

Крестьяне из года в год козыряют землю, собирают ягоды, грибы, бьют болотную птицу, потихоньку делают порубки в помещичьем лесу, но поставить новые дома боятся. А хибарки сгнили вконец, даже не горят. Зимой ветры со снегом пробиваются сквозь деревянную труху, летом сочатся дожди.

И не стало мочи жить в этих лачугах…

Михаил Васильевич долго не может понять, откуда и зачем явился к нему этот волосатый дядя в рыжем армяке и в меховой шапке, несмотря на жару.

А дядя все норовит в ноги бухнуться и твердит одно: — Смилуйся, батюшка Михаил Василич, не дай пропасть детишкам малым да холопам твоим. Мир послал меня, старосту твоего, леску испросить…

Выселок? Бывал когда-то там в детстве с отцом. Нужно старосту расспросить, а вот с пола его никак поднять не удается.

Наконец мужик уселся на кончик стула, шапку мнет, дыхнуть на барина остерегается.

Михаил Васильевич с болью смотрит на старосту.

Ну как, как вытащить этих дремучих людей из болота, в котором они увязли, как приучить к чистоте, порядку, самостоятельности? Об освобождении их никто из власть имущих и не помышляет. Да и сами они только о лесе, о скотинке да куске насущном и думают.

Староста потихоньку встал и, отвешивая поклоны, начал пятиться к двери.

— Куда, голубчик? Нет уж, изволь подождать. Петрашевский вдруг вспомнил о недавнем разговоре с писателем Зотовым. Тот посмеивается над фурьеризмом и откровенно издевается над идеей фаланстера. А что, если пока там суть да дело с освобождением, попробовать на практике доказать всю выгоду, удобство, пользу фаланстера? Ведь пытался это сделать Фурье. Да и у Оуэна хорошо получилось с мастерскими. А ведь это случай! И вряд ли он когда-либо повторится. Выселок в его полном распоряжении. Крестьяне дошли до крайности. Конечно же, они должны сразу понять и оценить выгоды «ассоциации». Испокон веков живут «миром». А всё «неверующие Фомы» потом смогут приезжать, любоваться да брать с фаланстера пример. Пропаганда фурьеризма действием.

И закон на его стороне, он не воспрещает подобных опытов, достаточно вспомнить том IX «Свода». Петрашевский усаживает старосту на прежнее место и начинает втолковывать ему, что нет никакого смысла латать старые лачуги, они все равно сгниют на этом гиблом болоте. Не лучше ли выбрать в сосновом бору сухую поляну, поставить на ней одну избу, в которой каждая семья имела бы комнату. В избе была бы общая кухня и зала для зимних работ и посиделок, а там — рядом с избой — амбары, хлев, конюшня.

Староста слушает сосредоточенно, иногда кивает головой, неуверенно почесывается и всем своим видом как бы говорит: «Воля ваша, вам лучше знать, мы люди темные, как прикажете, так и сделаем».

Но Михаил Васильевич хочет слышать тут же, немедленно и именно от этого старосты, что так «будет не в пример лучше и выгоднее».

Староста почесывался.

Плутарх лежит на столе, Гёте валяется посреди дивана. Древний и новый поэты как искусители. Нашептывают. Отравляют успокоенностью, отрешенностью. Сулят почести и сладкие слезы.

Персидский халат мало напоминает тогу античности, зато турецкий пистолет вполне современен Вертеру.

Пистолет подпирает подбородок. Пуля должна пробить мозжечок.

Курок щелкает. Сухо.

И слышно, как за стеной гремят чашки с утренним чаем.

Дуло опущено. Рукав халата цепляется за вновь взведенный курок. Пуля вошла в каменную стену почти на вершок. Вспышка опалила руку, курок прищемил сухожилие.

За стеной бьются чашки…

Доктор с сомнением качает головой, когда поручик лейб-гвардии Московского полка Николай Момбелли объясняет причину ранения руки. Доктор знает пациента ке первый год. У него слабое здоровье, раздвоенная психика, он самолюбив, мнителен, приступы ипохондрии заставляют его все время пребывать в крайностях: то фейерверк энтузиазма, то… вот это последнее происшествие.

И пусть поручик болтает там всякий вздор, доктор уверен: налицо попытка к самоубийству. Во всяком случае, две недели освобождения от фрунта, покой. Он будет навещать поручика, а пистолет заберет себе — такой любопытный экземпляр, а доктор коллекционирует оружие.

Две недели покаяния, не вставая с постели. Укоризненные взгляды денщика Тимофея. Булка на обед и терзающий самоанализ к завтраку и на ужин.

В двадцать с небольшим лет нет ни прошлого, ни будущего.

Прошлое — одни невзгоды. Бедность, сделавшаяся пороком. Вечная нужда и стремление во что бы то ни стало скрыть ее от товарищей-офицеров, знакомых. Никто не должен знать, что единственный мундир имеет над владельцем его великую власть. Он заставляет хозяина неделями не вылезать из халата, Чтобы мундир не сносился.

И денщик не должен ничего знать.

Его благородие поручик выгнал бедных фонарщиков, не заплатив им 20 копеек серебром за стекло, разбитое денщиком. Его благородие болезненно переживал происшествие, но у него не было 20 копеек.

Не было у него и удачи. Как всякий маленький офицер без связей и протекций, он вечно жил под страхом взысканий. Выполнять все служебные обязанности согласно предписанию ни у кого недоставало ни сил человеческих, ни здоровья, ни тем более средств.

А это означало, что гнев и кара вышестоящих могли обрушиться на голову поручика в любой момент.

И они обрушились, да еще с какой «высоты»!

Нечисто выбритая шея там, где подвязывается галстук, никому не бросилась в глаза, но у шефа гвардии, великого князя Михаила Павловича, глаз монарший. Поручика на три недели под арест, полковому командиру — «высочайший» разнос.

И теперь полковой преследует, донимает фрунтом — вероятно, потребует ухода из полка, тем более что Момбелли приобрел в нем репутацию «либерала».

А в чем, собственно, его либерализм проявился? Разве только в том, что ему было до ужаса, до рвоты противно, горько присутствовать на экзекуции, когда сквозь Строй в пять тысяч человек проводили гвардии егерского полка фельдфебеля Тищенко. Тищенко ударил по щеке полкового казначея, надругавшегося над его человеческим достоинством. И нет Тищенко. Даже в могилу зарыли не труп, а круто взбитые куски человеческого мяса.

Поручик Сатин, который должен был повести на экзекуцию команду Московского полка, не явился, а Момбелли не скрывал своего отвращения.

Мерзости на каждом шагу, но если ты их замечаешь, если говоришь о них вслух, то уже и либерал, а может быть, и бунтовщик.

Но можно ли промолчать, оставаться равнодушным, когда помещики обкрадывают своих крестьян, воруют у них не только хлеб, деньги, но и жен? Когда полицейские приставы, вместо того чтобы заарестовать содержателей игорных притонов, идут с ними на сделку и обирают ни в чем не повинных людей только за то, что те по какому-то недоразумению попали в полицию и не чают, как выбраться?

Нет, он не забудет того кусочка хлеба, который витебский крестьянин вытащил из котомки и долго не решался съесть, так как он был последним. А ведь муки-то в хлебе вовсе и не было, его испекли из мякины, соломы и какой-то травы, приправив конским навозом.

Чадолюбивого бы императора, этого изверга Николая, на несколько дней посадить на пищу витебского крестьянина!

Но эти стенания — глас вопиющего. Ему хотелось забыться, найти для себя поприще, на котором не придется сталкиваться с великими князьями, безмозглыми генералами, полковниками, этой жесточайшей муштрой и диким царством лжи, бесправия, произвола. Глупец!

С осени 1846 года у него на квартире по понедельникам собираются знакомые офицеры, чтобы помузицировать и испробовать свои силы в литературных занятиях.

Никого из литераторов не приглашают, зато, не стесняясь друг друга, критикуют в пух и прах, учатся спорить, говорить, защищать свои мнения.

Господи, как вспомнишь, о чем бывало говорено, какие., только темы не затронуты, так и голова кругом!

Он сам переводит из Вольтера и Мицкевича, энциклопедистов, Луи Блана. Написал статьи — «Основание Рима и царствование Ромула», «Заметки о цивилизации», «Замечания к евангелию», о скопцах, «Аспазия, афинская гетера» и даже «Турусы на колесах».

А другие? Кое-кто увлекается историей отечественной, как поручик лейб-гвардии того же Московского полка Николай Николаевич Кармалин или поручик Александр Никитин. Федор Николаевич Львов, штабс-капитан лейб-гвардии егерского полка и репетитор химии при Павловском кадетском корпусе, прочел несколько своих статей на естественные темы. Помнится: «Взгляд химика на природу», «Символы основных элементов», «О мужчине и женщине в отвлеченном смысле».

Какой отчаянный радикализм воодушевлял тогда Момбелли! Но изящной словесности он так и не обучился. Да и где уж! На каждом слове его перебивали, критиковали, высмеивали, часто от первоначального текста статьи ничего не оставалось, приходилось менять его по ходу чтения. Зато никто не возразил, когда Момбелли сравнивал императора Николая и Ромула, доказывая, что последний заслужил прозвание «Мудрого», так как заботился об общем благе граждан, а русский царь только о личном благосостоянии в ущерб общему.

Ему даже аплодировали.

Вот только что же вызвало овации слушателей?

Он никак не может припомнить. Болит рука, и гложут те же черные мысли. Ах, ему не хочется и вспоминать эти вечера!

Слова, слова! На словах дозволено все без исключения: нападки на деспотизм, вызов богу, свету.

Ну, а что на деле?

Можно разработать еще-тысячи тем для докладов, бесед, споров. Но кому нужны эти слова? Ужели он не перестанет их произносить только ради поддержания репутации «страшного либерала»?

Нет, нет, ему опротивело само это слово, и он готов уехать куда-либо на год, на два, лишь бы разделаться с ним, отделить его от себя и возвратиться с новой физиономией.

Спешнее снова в Петербурге. У него дом, человек он состоятельный и в службе не нуждается. Поэтому все время, свободное от работы над книгами, можно посвятить отысканию людей, близких по мировоззрению к его коммунистическим идеалам.

Николай Александрович настолько отвык от России в своих заграничных скитаниях, так привык видеть ее в образе родной Курской губернии, что Петербург показался чем-то совершенно чужеродным — роскошной бородавкой, что ли, на теле русского мужика. Он ходил по столице, вспоминая ее и не узнавая. Зато в дни блужданий открывал вдруг такие знакомые ему по Европе контрасты больших, городов.

Как это у Пушкина? «Город пышный, город бедный, дух неволи, стройный вид…» — дальше он забыл, но эта строка все время жужжит в голове.

Здесь воздух кажется спертым от множества людских дыханий и контрастные мазки на каждом шагу. Сенатская площадь с бронзовым всадником, куда-то зовущим. И следы картечи на стенах домов, картечи, которой расстреливали декабристов; нарядные лодки дачников на островах и налившиеся кровью глаза бурлаков, кабаки против ресторанов, лачуги против дворцов.

Как все это знакомо по Парижу и как отличается от «столицы мира»!

Похожи и отличны люди. В Петербурге куда сложнее найти нужных.

Энгельсон советует зайти к Петрашевскому и уверяет, что его журфиксы — одно из немногих истинных столичных «удовольствий». Но Энгельсон почему-то сам туда не ходит. А раньше заглядывал.

Петрашевский искренне рад Спешневу. Правда, в лицее он никогда особо близок с ним не был. Но лицеисты всегда желанные гости на его вечерах.

Спешнев произвел впечатление, хотя гости старались не подавать виду.

Столичное «удовольствие» выглядело как-то странно. Десятка полтора молодых людей сидят кучками и негромко беседуют.

Если прислушаться, то нетрудно заметить, что каждый говорит о чем ему вздумается и не всегда дает высказаться соседу. Политические новости, только что почерпнутые из иностранных газет и журналов, литературные споры, рассуждения о фурьеризме, городские сплетни, анекдоты, обрывки научных разговоров.

Нет, Спещнев ожидал иного. Да и общество какое-то грубоватое и вряд ли хорошо образованное. Петрашевский изменился внешне, но его страсть к спорам, видимо, стала ещё сильней. Уж не собирает ли он у себя одних лишь спорщиков?

Но Спешнев пока других знакомств не имеет, да к тому же, по отзывам, к Петрашевскому заходят интересные люди.

Хозяин требует минуту внимания. — Господа, вот уже более года мы от случая к случаю покупаем книги. Скоро откроется навигация, и сегодня мы должны по каталогам, которые я принес, выбрать книги и на всю сумму, которую собрали.

Спешнев прислушивался уже внимательнее. Нет, это не спорщик. Библиотека в складчину. Хорошее дело. Он тоже хочет участвовать. Взнос для него пустяковый — от 15 до 20 рублей серебром. Спешнев вынимает деньги. Гости улыбаются. Новый гость как бы приобщился к их кружку. Ведь взнос в библиотеку и пользование «ничейными» книгами — единственные «организационные узы», связывающие всех.

И каждый имеет право в любой момент прекратить участие в складчине, это его частное дело.

Петрашевский любит напоминать, что «прежде чем действовать — нужно учиться».

— Над нами еще гремит насмешливый стих Пушкина: «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь…» Если бы понадобилось — начнем наше образование с азбуки…

Спешнев уже не склонен насмехаться и снисходительно посматривать на этих «мальчишек». Конечно, «шумим, братец, шумим» ко многим из них подходит, но Петрашевский говорит о необходимости действовать и готовиться к действию. Хотя он и не договаривает до конца, мало ли какое действие возможно, но его журфиксы, если рассматривать их как подготовку к действию, предполагают определенную пропагандистскую цель.

Спешнев отныне будет здесь частым гостем, и очень жаль, что Михаил Васильевич уезжает в свою деревеньку.

Петрашевский никому не рассказывал о постройке фаланстера, только Зотову.

Телега подпрыгивала на корнях, ныряла в ямы, скрытые низким папоротником, и все старания кучера ускорить бег лошади ни к чему не приводили. Конь еле плелся, гонял хвостом оводов и упорно тянул к полянкам, где зеленела еще не выжженная солнцем трава.

Непроходимые чащобы. Бурелом, топи, колючий кустарник. На деревьях мох, между стволами паутина, давно заброшенная пауками. Ни стежки, ни межи.

Сосны рвутся к солнцу. Ели, как наседки крыльями, прикрывают землю. Мухоморы чувствуют себя сказочными принцами, боровики сгнивают гнездами, как будто среди них прошла эпидемия холеры.

Михаил Васильевич вот уже в который раз ловит себя на мысли, что в этих чащобах его строго логические построения расплываются: то солнечный луч вспыхнет затейливым узором и спутает мысли, то птицы запоют так, что забудешь обо всем.

И, наверное, впервой ему хочется помечтать. Нет, мечты — это достояние его сестер, но сравнения невольно напрашиваются.

Телега пробирается сквозь бурелом.

Бурелом, могучие корни и сломанные вершины. Вековая спячка. Немного в лоб, зато точно — ведь это Россия. Темная, гнилая, могучая и трухлявая. А телега, на которой едет он и которую пытаются остановить корни, колючки, стволы?

Ужели это колесница, и на ней социальная справедливость, равенство, любовь и братство должны въехать в эту глушь?

Черт знает что такое! Михаил Васильевич спрыгивает с телеги. Бредет пешком до тех пор, пока ноги отказываются выбираться из топкой глины, пока лицо, волосы, бороду не пропитывает едкий соленый пот.

Но телега — колесница будущего — не выходит из головы.

Он найдет сухую поляну в лесу.

Он построит фаланстер.

Ну, а дальше?

Расступится лес? Распрямятся навстречу солнцу верхушки сгорбившихся исполинов, и болото обернется изумрудной россыпью пахучих трав, коврами цветов, веселой песнью жаворонков?

Сухой треск сломавшегося дерева возвращает к действительности. Телега осела на один бок, колесо сиротливо притулилось к стволу сосны.

Он уже не знает, стоило ли ехать за тридевять земель, чтобы в этом краю комаров и лягушек основывать фаланстер?

Мужики кланяются в пояс и стараются не попадаться на глаза. Они не перечат и молча бредут по бору в поисках сухой поляны.

Но строить избу отказались. Несподручно. Деды рубили пятистенки, отцы латали, а они и вовсе не обучены.

И за этими скупыми словами, сказанными степенно, с поклоном, чувствовалось нежелание изменять сложившийся от веков заповедный образ жизни.

Петрашевский ходит злой. Комары жалят, мужики кланяются, а фаланстер не двигается с места.

Петрашевский не понимает мужиков.

Достал плотников по соседству. Барский лес не жалели.

Изба росла изо дня в день. Широкая, высокая.

Петрашевский собирал стариков, водил их по постройке, пахнувшей смолой, свежей стружкой и новосельем.

Бороды угрюмо бормотали:

— Много довольны! Как будет угодно вашей ми «лости!..

И брели, как приговоренные к тюрьме.

Петрашевский снова в Петербурге, 1847 год на исходе.

Белинский умирает от чахотки.

Император Николай мнит себя властелином Европы.

Друзья разбрелись.

И только Зотов, как нарочно, попадается на Невском, издалека сбрасывает шляпу, жмет руку и с хитрецой вопрошает:

— Что ж это ты не заходишь ко мне? Ведь знаешь же, как меня интересует твоя попытка.

Его интересует!

Эка хватил, братец! Всему свое время. Вот настанет рождество, мужики освятят избу, ну, а тогда—милости просим!

На Петербург падает снег. Мокрый, промозглый.

Падает и тает.

Лошади скользят на торцовых мостовых.

В ресторанах с утра горят люстры.

Городовые попрятались по будкам.

А в бору зима. Сосны склонили ветви к земле и рассматривают голые стволы: почему на них не держится белая холодная мантия? А ветви едва удерживают снег и благодарно машут вслед ветру, когда тот стряхивает с них эту опухоль.

Петрашевский остервенело лупит себя по бокам, бьет веником валенки, трясет заячий треух.

— Ну и погодка!..

— Сочельник, барин, сочельник! Оно завсегда метет…

Домик лесника, в котором последние месяцы живет Петрашевский, напоминает избу на курьих ножках. Когда топится русская печь, дым выедает глаз, нестерпимо остро пахнут овчины. И смоленые ветки елей, разбросанные по полу, испускают янтарные слезы.

Сегодня Михаил Васильевич делает последний обход фаланстеру.

Позади дни тревог — ведь денег было в обрез, со скандалами приходилось выпрашивать у матери по рублику, по трешке.

Зато изба срублена отличная. Семь комнат, кухня, зала, хлев, овин, а горшков-то, ухватов, чугунков, мисок, пил, борон, плугов — да всего и не перечесть!

С соседом-помещиком чуть до мирового не дошло.

Сосед боялся, что его крестьяне, как побывают в этой „фаланстерии“, так и взбунтуются, потребуют и себе подобную. Пробовал отговорить Петрашевского от затеи, но ничего не получилось. Тогда обвинил его в порубках чужого леса. Петрашевскии не стал спорить, а отдал соседу нетронутый участок бора. Пришлось замолчать.

Всю ночь бушевала вьюга, а к утру притомилась. Ударил морозец, и в первых лучах солнца замигали, заискрились мириады маленьких хрусталиков.

Петрашевскии уже на ногах. Пора запрягать, небось крестьяне ждут, чтобы войти в новую избу, отслужить благодарственный молебен и сесть за праздничный стол.

Лошадка ходко бежит, хотя дорога еще не обкатана, да и занесло ее изрядно. Где-то настойчиво щелкает дятел в тщетной надежде найти под корой рождественский завтрак.

По лесу тянет запах гари. Лесник беспокойно ёрзает, привстает в розвальнях. Но нет, деревья стоят нетронутые, небо чистое-чистое. Должно, из далеких деревень дымком попахивает, ветерок приносит. Выскочил заяц, прижал уши, исчез…

А вот и поляна. Лошадь стала. Лесничий только присвистнул да матерно выругался. Петрашевскии не хочет верить глазам. Нет, они сбились с дороги, поехали на дымок, опасаясь пожара…


В, Г. Белинский, М. В. Петрашевский. Титульный лист „Карманного словаря“. Страница с цензорской правкой.


Пожар здесь уже потух…

И обгорелые бревна кое-где запорошило свежим снежком.

Но горел не лес. Лес стоит такой же дремучий равнодушный. Сосны как свечи, и солнце режет глаза.

Сгорел фаланстер — сгорела изба, конюшня, хлев, сгорели плуги и бороны, лопнули в огне горшки, и только обуглившийся черный горб русской печи напоминает тысячи своих собратьев, сиротливо покинутых на местах бывших деревень — Погорелова, Пожарского, Пепелищенского.

Скорее домой, в Петербург. Он не будет заезжать на выселок, ему и так ясно — эти дикари, эти лесные звери подожгли фаланстер. И они готовы понести наказание, но только бы не жить в этой хоромине, только бы сохранить свое — вонючее, драное, но свое, подгрести его под себя и медленно, умирать на добре, цена которому грош.

Сгорел фаланстер, но не испепелилась вера в социалистические начала общежития, в спасительную миссию фурьеризма.

К Петербургу Петрашевский подъезжал уже успокоенный, и только горечь, обида нет-нет да и сжимали сердце.

Но в голове роились новые планы.