"Петрашевский" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)

Глава пятая

22 февраля 1848 года, воскресенье. Последний день „сырной недели“. Субботний карнавал, „широкая масленица“, наконец, угомонился веселящийся Петербург.

Воскресным утром о блинах и вспоминать противно, похмельный дурман застилает голову. Богомольцы — спешат еще до наступления великого поста очиститься от грехов и усердно сгибают и разгибают спины в церквах и церквушках.

Завтра закроются русские театры, исчезнут с базарных площадей балаганы, умолкнет визг каруселей. Последний день гульбища!

Михаил Евграфович Салтыков едет в итальянскую оперу. В русскую сегодня нельзя, в этот день там поют неудачники. Да и весь литературный Петербург, весь бомонд будет: в итальянской.

Ложи щурятся лорнетками. Первые ряды партера поблескивают лысинами. Все друг друга знают, все друг другу надоели, и все устали от масленицы.

Скорее бы занавес. Но кого-то ждут. Быть может, прибудут августейшие слушатели?

Увертюра! Но еще не смолкают шепот, шарканье ног.

Итальянцев слушают небрежно, языка никто не знает. На сцене традиционные парики, позы и прекрасные голоса.

Салтыков никак не может оторвать глаз от шутовского колпака с бубенчиками. Паяц поет и горестно мотает головой. А бубенцы позвякивают, и порой Михаил Евграфович слышит только их дребезжание.

— Выйдите в фойе! Министерство Гизо пало!.. За креслом стоит Зотов, делает большие глаза и тычет пальцем в дверь.

А на сцене жалобно вздрагивают бубенцы.

Гам, брань, визг, хохот, пьяные песни, усталый речитатив клоунов, хрип зазывал. И толчея с утра до ночи, с утра до ночи. Всё жуют блины — гречневые, ржаные, с горошком, сухие или подтекающие маслом. От мучной сытости в глазах тупое безразличие.

Толпа бросает людей от блинных лотков к каруселям, от каруселей» к балаганам.

— Спешите, в последний раз!.. Сейчас начнется представление!

И «в последний раз», «сейчас» раздаются уже много часов подряд.

Петрашевский с трудом выбирается из балагана и стряхивает воду, накопившуюся в загибах шляпы. От спертого воздуха, духоты в балагане идет дождь.

Конечно, глупо было в воскресенье забираться сюда, но ему так хотелось потолкаться среди народа. Когда-то он записывал в «Запасе общеполезного» об «игрании на театре пьес в известные дни года для народа безденежно или за малую цену». Цена малая, но пьесы?!.

Только этот шут в гороховом колпаке и хорош. Как он там изобразил генерала: «А вот бывший генерал, он вид замарал, говорят, в управе что-то взял, а других запятнал».

Ишь ты! Такое только на масленице и услышишь, да и то от шута, и только в 1848.

Потянулся Невский. Легкий, раздумчивый снежок радугой отсвечивает вокруг фонарей.

— Эй, берегись!..

Разорвав снежную вуаль, вздыбилась тройка. Взмыленные гривы, форейторы…

— Шут гороховый!..

Петрашевский еще не оправился от испуга и машинально стряхивает снег, которым его обдали лошади.

А кареты уже не видно. Кого это он «шутом» проводил?

— Императора, императора, Михаил Васильевич! Петрашевский удивленно оборачивается. Салтыков! Разгоряченный! Долго трясет руку. Они не виделись почти год — ужели за это время Михаил Васильевич начал разговаривать сам с собою вслух?

Петрашевский растерянно улыбается:

— Я недаром в свое время утверждал, что цари должны носить на голове какие-нибудь погремушки, которые издали давали бы о нем знать! И какая муха его сегодня укусила?

— А ты не знаешь? Министерство Гизо пало, Луи Филипп отрекся от престола в пользу внука — графа Парижского!

Михаил Васильевич недоверчиво тянет что-то неопределенное. Салтыков спешит. Припав к уху Петрашевского и скосив глаза на расходящуюся из театра публику, единым махом выдохнул:

— Говорят, и графа Парижского нет. Республика!

«Во Франции — республика!», «Король Луи Филипп с семьей бежал неизвестно куда». В Национальном собрании Араго, Ламартин. Королевский трон вытащен на улицу и сожжен.

У Николая I депеша выпала из рук. Точно так же два дня назад канцлер Нессельроде рассыпал бумаги при первом известии о крушении кабинета Гизо. Но тогда оставались надежды. Нет, он пока не верит, что все пропало. Нужно подождать день, два.

Но каково, каково! Он предполагал, что Европа больна революцией, знал и ждал ее начала, чтобы встретить во всеоружии. Задушить в люльке эту гидру. Но почему начала Франция, а не Италия, не Германия? Он ожидал появления страшилища именно в этих странах. Франция спутала карты.

У наследника dejeuner dansant.

Великий князь Константин Николаевич опоздал, так как сопровождал императора на развод караула.

Как мило!.. Собрались только свои, и нет этих персидских Церемоний. Кончается кадриль, и сейчас грянет мазурка. Мама весело улыбается, а ведь она была так расстроена из-за этой Франции? Господи, вот и еще одно доказательство: что не от бога, то стоять не может. Луи Филипп взошел посредством революции на трон, держался на нем 18 лет, так что все чуть-чуть не на коленях перед ним стояли и думали: он силен и тверд, и вот двух дней достаточно, и он ничто… шут, а корона — колпак. Только шута могла сделать королем революция, только колпак могла она дать ему в утешение.

Но мама зовет к себе.

— Вы представляете, сын мой, гуляла сегодня по улицам, все куда-то спешат, шушукаются, но кланяются, кланяются. А я уж так напугана, что готова была видеть перед собой этих наглецов в шляпах…

На хорах загремела мазурка, но пары не успели сделать первые па, как в зал вошел Николай I. Музыка поперхнулась. Танцующие замерли в поклоне.

Жест капельмейстеру. Оркестр встревоженно исчезает за дверьми.

— Господа, получены новые депеши, во Франции — республика! Я жду до первого марта, а там, господа офицеры, придется седлать коней!

Петрашевский бежит по Невскому. Ужели правда? Салтыков не может соврать, но верно ли его известие? Вот, кстати, дом, где живет Зотов, — этот все знает доподлинно.

— Михаил Васильевич, дорогой, да сегодня весь Петербург только об этом и говорит!.. Все, Bce верно, хотя официальных сообщений нет. Я вчерашний день был на панихиде по случаю годовщины со дня кончины князя Васильчикова, так там статс-секретарь Лонгинов передавал со слов самой императрицы. Только прошу вас: пока никому! Или хотя бы не ссылайтесь на меня. Сейчас такой пассаж вышел. Я в антракте к полицмейстеру Трубачееву подсел, говорю: «А каковы французы, что натворили!» А он в лице изменился, за борт фрака зацепил и шепчет: «Прошу вас не говорить об этом ни слова. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции!» А еще благожелателем литераторов именуется!..

Бал у наследника закончился весело. Офицеры чувствовали на себе восхищенные взгляды дам, подкручивали усы, щелкали каблуками. Они скоро выступят. И опять, как в 1813–1814 годы, «освободят» Европу. Поход не казался бесперспективным: какие-то там парижские гамены. Смешно! Ведь 35 лет назад перед ними не устоял сам Наполеон!

Николай после обеда вернулся в зал и старался быть любезным. Но император не умел и не любил улыбаться. Его уже беспокоил не Париж, а Москва, не французы, а русские.

…Над Россией стонут колокола. Разноголосые, солидно-напоминающие, тревожно-зовущие и просто всполошно-трезвонящие. Они никогда не умолкают. Лишь только встанет солнце на востоке, брякнет медь — и звон ползет за солнечными лучами на запад, через Сибирь, Урал, к богомольной Москве, чопорному Петербургу.

Россия кладет земные поклоны и размашисто перечеркивает воздух перед носом. Заморские попугаи в клетках дворцов, нервные борзые на псарнях никак не могут привыкнуть к звуку терзаемой меди.

А вот вороны и галки привыкли. Колокола срывают их с неуютных насестов, и они подпевают голосисто, торопливо, но обязательно шумно, порхая вокруг божьих храмов, как вестники нового дня.

И мало ли что они кому накаркают…

На вороньем хвосте прилетела весточка в Ковенскую губернию: «Скоро придут в Литву французские войска». Ее подхватили, и на Смоленщине уже слышится: придут французы «к духову дню, но не воевать, а вешать помещиков», и придут они «с белыми арапами, дабы дать вольность».

А под Тулой слухи обрастали деталями и звучали, как древние сказы:

«Из моря, в которое каждый день опускается солнце, вышел антихрист с железными ногами и пошел на Восток; но как большая дорога от Запада до Востока очень длинна и гориста, то антихрист оттопал себе ноги по колена и уже кой-как на четвереньках дополз до местечка Парижа и там застрял в ожидании, не подрастут ли ноги».

А в Одессе? Этим воронам все видно сверху: «в бозе почивший великий князь Константин Павлович еще жив, скрывается под чужим именем в разных местах, и недавно его видели будто бы в Одессе и Киеве, откуда цесаревич писал к брату государю императору, что он будет к его величеству в гости, по какому случаю просит не устилать дорогу шелками и коврами, а панскими головами».

Как вороны, каркают жандармские генералы и полковники, капитаны, губернаторы. От их зловещих вскриков у шефа жандармов графа Орлова кошмары средь бела дня.

Виленский генерал-губернатор Миркович доносит: «Известия о происходящих в Европе переворотах, часто искаженные и превратные, разносятся с быстротой в сопредельных с Пруссией уездах… К сожалению, ни в одном классе жителей события эти не произвели того впечатления, которое бы соответствовало чувству верноподданнической преданности».

А жандармский полковник Гольдебрант в тревоге уже хлопает крыльями:

«Литовские крестьяне покупают тайком в Пруссии порох…»

Ему вторит князь Суворов — новый генерал-губернатор прибалтийских губерний:

«Крестьяне Виленской губ. закупили в пограничных прусских местах множество оружий, пороху, свинцу, причем многократно говорили, что при обнаружении волнений в Литве тамошние помещики очень потерпят…»

Жандармы Третьего отделения, полицейские из министерства внутренних дел приносят своим шефам и столоначальникам совершенно невероятные известия.

Великий пост начался, прекратились балы, концерты, театральные представления, а Петербург суетится пуще прежнего. Чиновники являются в присутствия взбудораженные, делами едва занимаются. Чуть стемнеет на улицах — кареты, извозчичьи сани, пешеходы снуют от дома к дому. В церквах чистая публика с трудом выстаивает очередное богослужение и стремглав выбегает из божьего храма, как будто именно там началось светопреставление. Сыщики сбились с ног. Никогда еще их поднадзорные так часто не выбирались из дому, и вот — изволь следовать за ними иногда на противоположный конец города.

В Третьем отделении, в секретнейшем отделе перлюстрации, ни днем ни ночью не гаснет свет. Не хватает чиновников, знающих французский, немецкий, польский языки. Теперь каждое письмо поступает в отдел, и это почти вдвое увеличило объем работы.

Всего несколько недель назад корреспонденты помнили о канцелярии его величества, делились семейными радостями и горестями, слали приветы, поцелуи, восхищались природой. А тут словно сговорились — «Франция», «революция», «республика», как будто отчеты пишут. Да и то правда, императорская канцелярия сама зачастую черпает из частных писем такую информацию, которой не дают ее заграничные шпионы.

У Орлова подобраны несколько писем, он надеется, что заинтересует ими государя:

«Удивительные теперь происходят в свете дела. Франция не долее одного месяца провозглашена республикою; все уже королевства и герцогства сделались, по желанию народа, конституционными, и, наконец, Австрия и Пруссия даровали своим областям свободные права и привилегии. Ты не поверишь, какое господствует во всей Германии воспламенение умов к восстановлению Польши в прежних ее границах, с целью отделить, сколь возможно, от образованных государств Россию, как препятствующую просвещению; для этого Австрия уже объявила, а здешний король объявит завтра отречение от союза с Россией. И так как прусский король, следуя желанию своего народа, возвращает полякам все области, отторгнутые от Польши при нескольких разделениях оной, и это же самое делает и Австрия, то ничего нет удивительного, что когда два отдают, то третьего спрашивать не будут, и что неизбежно должна последовать европейская война, или война всей свободной и конституционной Европы с Россией, деспотическою, содержащею свой народ в невежестве и рабстве…»

Адресат недавно умер, а корреспондент пожелал остаться инкогнито.

Или вот еще…

Нет, пожалуй, это письмо не стоит показывать царю.

«Прошу тебя, любезный брат, напиши ко мне, что там делается у нас в России, — есть ли революция, и бунт, потому я желал бы знать, правда ли, что русский царь бежал из Петербурга и что будто была большая революция; у нас говорят, что у вас три дня был ночной мрак, так что люди от страха умирали. Что касается польской конституции, дарованной императором, то еще неизвестно, что будет с Галициею. Уже сформировалось несколько сот тысяч польской гвардии и много также конницы».

В пограничных с Галицией районах, в Прибалтике, появились подстрекательные, угрожающие, ободряющие, призывающие и просто информирующие о событиях прокламации.

Частные письма, минуя Петербург, забираются во внутренние губернии.

Полицейские Перовского доносят, что и в столице тоже имеет хождение возмутительная прокламация: «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений», за подписью: «Дворянин С.-Петербургской губернии, землевладелец и избиратель М. Буташевич-Петрашевский».

В последнее 1Время государь император не раз выговаривал министру внутренних дел за то, что его полиция не справляется, что ей нужно брать пример с жандармов Третьего отделения.

Перовский думал иначе. Третье отделение можно было бы и вовсе упразднить, передав все его дела по политическому сыску в руки министерства внутренних дел.

Вот и в это тревожное время Третье отделение только и знает, что подсовывает государю всякие отчеты, письма, а что же касается подлинных заговоров, антиправительственных выступлений, то оно о них и не знает. Хотя и министр не может похвастаться, его агенты не блистают сообразительностью, но это только потому, что он не имеет возможности подобрать нужных людей, у него нет тех сумм, которые расходует Орлов. Ох, как он ненавидит этого высокого генерала с маленькой головкой!

Если полиции и удастся кое-что обнаружить, генерал тут как тут, и «по высочайшему повелению» дело перекочевывает в Третье отделение. А император держится за него, как за соломинку.

Иван Петрович Липранди, потомок испанских грандов, отставной полковник русского генерального штаба и чиновник особых поручений при министре внутренних дел Перовском, жил открытым домом, имел прекрасную библиотеку и считался человеком ученым.

Его изыскания о раскольниках печатались в исторических изданиях.

Но в Петербурге знали и оборотную сторону этой «испанской медали».

Знали, что император Александр лично назначил Липранди начальником русской военной и политической полиции во Франции после окончания наполеоновских войн, что ученый-шпион берет с раскольников взятки и на совести его дела «особо секретные».

Иван Петрович приходил в негодование от этих толков, пытался их опровергать, втайне же гордился властью, страхом, который он внушает, и старался изо всех сил.

Перовскому не хватает графского титула, ведь шеф жандармов Орлов — граф; Липранди хлопочет о генеральских чинах; начальник штаба корпуса жандармов Дубельт — генерал.

Перовский — откровенный недруг Орлова; Липранди — закадычный приятель Дубельта.

И оба, министр и его подручный, хотят быть «героями» родины, ее «спасителями» и утереть Третьему отделению нос.

Литографированная записка Буташевича-Петрашевского, конечно; не воззвание и не призыв к бунту. Но она напомнила о «явлениях возмутительных». Император ныне страшно напуган. И если этот испуг поддержать искусственно, а потом представить Петрашевского и его «пятницы», о которых знает весь Петербург, как заговор, приукрасить, раздуть и «пресечь», то титул графа, чин генерала, благосклонность императора, признательность «общества» будут обретены, Орлов посрамлен и, может быть, — упразднен.

Липранди нашептывает министру:

«Открыто распространял свое воззвание на вечере у генерала Бойкова…»

«Сетует на то, что цена населенных имений ниже их фактической стоимости, что мало привлекается к землевладению капиталов, так как купечество, да и все остальные классы, за исключением дворянства, не имеют права владеть населенными имениями…»

Дворянин, а печется о купеческих интересах да и крестьян не забывает.

«Этот Буташевич предлагает предоставить купцам право приобретать населенные земли, а крестьян, которые живут на них, сделать „обязанными“ по закону 1842 года или, что еще выгоднее, дать им право выкупаться на волю за определенную и не очень обременительную сумму».

Ведь это призыв к бунту. И именно сейчас, когда в стране бродит столько вздорных слухов о воле, революции, республике!

Подымать крестьянский вопрос, когда известно, что государь и слышать об этом не желает.

«Записка Петрашевского выходит за рамди законов».

Автор предлагает учредить «кредитные земские учреждения, как в Польше».

Прекрасно, государь ненавидит этих поляков.

«Учредить сохранные кассы во всех уездных городах и поручить прием взносов в них всем приходским священникам. И при сохранных кассах создать mortt-de-piete на тех основаниях, как они существуют во Франции с присоединением права принимать под залог некоторые земледельческие произведения».

Перовский довольно потирает руки. Если такую записку передать императору, то только одного упоминания Франции будет достаточно, чтобы автора посадить в крепость.

Но будущему графу этого мало. Нужно представить дело так, чтобы Николай понял: полиция, а не жандармы открыли «обширный заговор». И преподнести «заговор» в размерах не меньших, чем этоимело место в 1825 году.

Липранди должен пронюхать о Петрашевском все. Не дай бог, Орлов опередит.

Перовский спешит под величайшим секретом сообщить императору о «нащупанных» им «нитях заговора» и умоляет его пока «преступников» не арестовывать, дать ему, Перовскому, время выведать все до конца.

И ничего не говорить графу Орлову.

Спешнева удивило появление Петрашевского. Обычно Михаил Васильевич посещал его только после многократных приглашений и очень неохотно. Николай Александрович приписывал это некоторой ревности со стороны Петрашевского. За последние месяцы Спешнев обрел большое влияние на гостей коломенского домика, и, наверное, Петрашевскому это неприятно.

Но Спешнев ошибался. Петрашевскому было совершенно чуждо чувство зависти, хотя «барин-коммунист» как-то очень выделялся среди его посетителей, и не своим красноречием, а надменным молчанием.

Петрашевский не любит бывать у Спешнева потому, что стать настоящим приятелем этого человека он не может. Они похожи в одном: ни тот, ни другой никого близко к сердцу и душе своей не подпускают.

Петрашевский удобно устроился в кресле, всем своим видом говоря, что он пришел не с простым визитом вежливости и пробудет в этом кабинете долго.

Спешнев молча ждал начала разговора, делая вид, что его занимает красноватый солнечный зайчик вечернего отсвета мартовских луж.

— Николай Александрович, общество, которое собирается у меня, мертвечина… Ничего не знают и учиться не хотят… Споры ни к чему не ведут, потому что… основные понятия не ясны.

Чего стоят Кропотов, Деев, Серебряков, да и некоторые другие? Деев и Серебряков даже квартируют у Петрашевского. Но это не социалисты.

Вот тебе и раз! И это после трех лет собраний, неутомимых поисков новых людей, закупок книг, да и просто материальных издержек, а ведь Петрашевский небогат.

— Михаил Васильевич, ты пристрастен. Разве новые посетители журфиксов — мертвечина? А Дуров? Пальм? Писатели, и не из последних, я уж не говорю о Федоре Михайловиче.

Сергей Федорович Дуров? Сегодня Петрашевскому все кажется в мрачном свете. Еще один спорщик, вдается в крайности, сам себе противоречит. А потом, когда отойдет, раскаивается, просит прощения. Умен, но как-то «в одну сторону» — это Достоевский подметил. И «религиозен до смешного», а переводит таких «богохульников», как Беранже. Вообще клубок противоречий. Не успел появиться на «пятницах», как тут же накинулся на родственные связи, заявил, что они «опутывают личность человека». Баласогло тогда поддержал Дурова, но поддержал, как фурьерист, а Дуров никогда ни одной фурьеристской книги не прочел и о социализме имеет самое смутное представление.

Александр Пальм самый задушевный приятель Дурова, пять лет вместе прожили. Пописывает повести. К Петрашевскому ездит для того, чтобы расширить свои литературные связи. Рассчитывает стать сотрудником «Финского вестника», который Петрашевский с «гостями» хотят перекупить у Дершау.

— Ну, ну, Михаил Васильевич, разве можно так? Уж если люди не интересуются фурьеризмом, так они ничего и не знают? А ведь и я не поклонник Фурье. Но это же не мешает мне уважать таких ярых фурьеристов, как Ханыков или тот же Данилевский.

Николай Яковлевич Данилевский как будто ожидал за дверью, пока назовут его фамилию.

В последнее время он часто заглядывал к Петрашевскому и был прилежным гостем Спешнева.

Данилевского посвятили в сущность спора. Но Петрашевский не хотел при свидетелях его продолжать и предложил Данилевскому для выяснения «основных понятий» сделать «изложение системы Фурье».

Видимо, под влиянием минуты Спешнев вызвался разъяснить «религиозный вопрос».

Нет, не то, не то! Данилевский, конечно, очень красно говорил о всеобщей гармонии, фаланстере, человеческих страстях. Но разве можно сейчас ограничиваться только теоретическими рассуждениями, когда революционное движение на Западе ставит вопросы злободневной политики?

События в пограничных с Галицией местах уже не напоминают разрозненных бунтов прошлых лет. И это не только влияние западных событий, но и печальный результат хозяйствования царя и помещиков внутри страны.

Только-только наступила весна, а повсюду засуха, все горит, и неурожай предвидится самый страшный из всех многочисленных неурожаев за почти двадцатипятилетнее царствование Николая I.

Опять пылают костры холерных кордонов. «Желтая смерть» вползла и в Петербург. Каждый день е столице заболевает около тысячи человек, сотни умирают.

Все, кто имеет хоть какие-то средства, бегут в деревню, на дачи. На Невском, еще недавно сверкавшем нарядами бар, пустынно. Только утром да к вечеру собираются кучками «простолюдины», о чем-то шепчутся и молча расходятся при приближении городового.

Народ верит слухам об отравителях, и сам Николай мечется по городу, увещевая «быть смиренными».

Но «простолюдины» учредили «свою полицию», выявляют отравителей и «поджигателей».

Пожары свирепствуют. Говорят, что по всей России число их перевалило за пять тысяч, а ведь это только начало — впереди лето.

Среди столичных Мастеровых, дворовых, отходников только и слышно:

— Ох, господи милостивый! Вот времечко настало!.. И город — пустырь пустырем, только мертвых видать, а живые-то где? Бывало, проходу нет от господ… А нашего брата отсель, бывало, по шеям!.. Мы туточки и остались, а господа-то? Гляди, и с собаками не отыщешь!.. А нашему брату деваться некуда… Как мухи, мрет народ-то… Вишь, как косит!

От таких разговоров до бунта один шаг.

В июне три дня волновались на Гороховой, на Сенной площади, у Андреевского рынка, на Васильевском.

Толпы горожан хватали «подозрительных», избивали. «Сигарочного мастера» Нольде, в кармане у которого нашли клей в порошке для склейки папирос, не отдали полиции. С ним расправились по-своему. И сдали только «самому царю». Досталось свахе Жигаловой, которая несла косметические принадлежности и измазанный мылом хлеб.

В Москве, в Туле, в Риге то же самое.

Число крестьянских выступлений по сравнению с прошлым годом чуть ли не удвоилось.

И как ни скрывает правительство факты, по одному тому беспокойству, которое оно проявляет, нетрудно догадаться, что дела его нехороши.

Многочисленные знакомые Михаила Васильевича в страшной тревоге за родственников, живущих по поместьям.

Одни получили известия с Волыни, что, как только наступит «светлый праздник», крестьяне начнут резать помещиков. Помещики в панике бегут в Житомир, город набит приезжими барами. Ни одна квартира не пустует.

Другим сообщили о новых пожарах. Пожары от засухи, пожары от поджогов, десятки тысяч разоренных хозяйств. И в основном — господских.

Помещики в один голос вопят о присылке войск и готовы понести любые убытки. Они засыпали Третье отделение письмами и даже стараются сгустить краски, лишь бы скорее прибыли солдаты.

Еще 14 марта Николай I выступил с манифестом:

«После благословений долголетнего мира запад Европы внезапно взволнован ныне смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства. Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии, и, разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости правительств, разрушительный поток сей прикоснулся, наконец, и союзных нам империй Австрийской и королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей богом вверенной России. Но да не будет так! По заветному примеру наших православных предков, призвав на помощь бога всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святой нашей Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших. Мы удостоверены, что всякий русский, всякий верноподданный наш возглас: за веру, царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе, и тогда в чувствах благоговейной признательности, как теперь в чувствах святого на него упования, мы все вместе воскликнем: „С нами бог! разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами бог!“»

Путано, сумбурно «монаршье» толкование событий. А дворянство засыпало императора благодарственными, верноподданническими адресами. Николай с 1825 года в обиде на дворян за 14 декабря. Теперь настала пора «примирения».

Дворяне старались изо всех сил.

Полтавские пожертвовали на нужды армии 1,5 тысячи волов.

Черниговские — 100 тысяч пудов муки.

Екатеринославские — 20 тысяч четвертей.

Тамбовское дворянство в порыве воодушевления не смогло придумать подарка достойного и умоляло «…о милостивом — назначении ему какого-либо подвига или жертвы для блага отечества».

Сплачивались ряды контрреволюции. Оттачивалось оружие. И разве можно было бороться с этим злом при помощи фурьеристских заклинаний?

Петрашевский мучительно переживал политичен скую несостоятельность фурьеризма, которому как идее оставался верен до конца.

Много ли есть на свете людей, которые поймут вычурность языка французского социалиста? До многих ли дойдет его оригинальный взгляд, изложенный так непоследовательно?

С книгами Фурье не подойдешь к народу, это не евангелие.

Значит, дальнейшая пропаганда фурьеризма возможна только в ограниченном кругу людей более или менее образованных. Петрашевский не раз советовал своему квартиранту, недоучившемуся студенту, завести у себя вечера и пропагандировать фурьеризм. Но тот не смог этого сделать, так как сам в нем не разобрался.

Если думать всерьез о перемене правительства, уничтожении крепостничества, установлении «единственно достойного человека» «республиканского образа правления», то нужно действовать иначе. И «е так, как это пытались сделать декабристы.

Двадцать три горьких года убедили, что „заговор 14 декабря не мог никаким образом иметь успеха“. Ведь „главная его цель была известна только очень малому числу действующих лиц, между тем как другие действовали наобум“.

Петрашевский в последние месяцы только и думает о причинах, порождающих успех восстания.

Чтобы „подобные предприятия“ были успешны, нужно людям, распоряжающимся» стоящим во главе заговора, «преодолевать самые малые препятствия, иметь всегда успех в самых с первого взгляда незначительных обстоятельствах, и, таким образом приобретая мало-помалу доверие и внушая всем и всякому необходимость нового порядка вещей, они могут надеяться на самый верный, самый блистательный успех».

Народ, народ решает все, а не заговорщики. К этой мысли пришел Петрашевский. «Масса всегда против правительства», а «когда этой массой будут распоряжаться люди, которые убеждены в своих мнениях и имеют полное доверие и к друг другу, и к своим действиям, то правительство никакими средствами не в состоянии будет остановить общего потока…»

Но ведь для осуществления перемен, которые произойдут в результате народного восстания, крестьянской войны, надобно подготовить народ. Подготовить «исподволь». «Как можно осторожнее» накапливать силы и «средства к восстанию таким образом, чтобы идея о перемене правительства не заронилась бы в головы двум, трем десяткам лиц, но утвердилась бы в массах народа и казалась не внушенной, а естественно рожденной по положению дел».

Так рождалась тактика подготовки восстания, так рождался план — превратить кружок людей, группирующихся около Петрашевского, из числа постоянных посетителей «пятниц», в «общество пропаганды». Но должна вестись пропаганда не только фурьеризма, то есть планов построения жизни в будущем, а непосредственных политических задач и практических действий, которые должны в конечном итоге подготовить народное восстание.

Это опять была измена фурьеризму. Но Петрашевский уже не мог оставаться только теоретиком. По темпераменту он боец, практик, человек беспокойной, ищущей мысли и жаждущий дела.

«Стать во главе разумного движения в народе русском», «нести землю на плечах своих», как Атлант, — Михаил Васильевич считал себя способным на это, верил в свои силы. И приглядывался к тем, кто являлся на его журфиксы. Сколько новых людей! А он все расширяет и расширяет свой круг знакомств, особенно среди разночинцев.

Недавно сошелся с Антонелли.

10 марта 1.848 года. Липранди окончательно переключился на Петрашевского. «Пятницы» в коломенском домике хорошо известны в Петербурге. А с началом событий на Западе они привлекают все большее число посетителей. Соответственно увеличивается количество сплетен. Даже среди дворников и то слушок — «по пятницам Петрашевский пишет новые законы».

Липранди косвенными расспросами выяснил, что у Петрашевского собирается народ образованный, споры ведутся вокруг научных и социальных проблем. Значит, если попробовать ввести на журфиксы простого агента, то вряд ли тот что-либо поймет.

Нужен «интеллигентный сыщик», с хорошей памятью. Ведь, присутствуя на собраниях, он не сможет записывать все, что говорится, тут же, на месте, а только по приходу домой. Интеллигентного шпиона в распоряжении Липранди не было. Да он и боялся поручить это «щекотливое» дело кому-либо из соглядатаев, давно подвизающихся на службе министерства внутренних дел. По сведениям полиции, Петрашевский «страшно хитер», имеет «обширнейшие знакомства», а значит, может быть осведомлен и о доносчиках.

Нужен шпион с «незапятнанной репутацией», университетским образованием, который сразу же согласился бы взять на себя слежку. Отказ может повлечь за собой в дальнейшем разоблачение намерений Липранди и провал всего «дела».

На примете у Липранди есть один молодом человек. Он сын академика живописи, окончил — правда, весьма посредственно — гимназию и учится на первом отделении филологического факультета по восточной словесности. Учиться ему, видимо, не очень хочется, а для жизни вольной нет денег. Поступить на службу без протекции и без образования трудно, да к тому же и служить этот молодец не слишком-то рвется.

Липранди рискнул, и сын академика живописи тут, же согласился.

Теперь начальника сыска беспокоит одно: справится ли этот лоботряс? «Лоботряс» кое-что читал, имел приличную память, но наружность у него была не слишком-то симпатичная. Блондин, небольшого роста и с большим носом. Светлые бегающие глазки. В одежде — пристрастие к ярким жилетам.

Это последнее свойство вполне понятно. Хотя молодого человека и зовут Петр Дмитриевич, но фамилия его Антонелли. Итальянская кровь в нем заметно сказывается.

Испытания агента-провокатора прошли успешно. Антонелли без сожаления расстался с университетом и был водворен канцелярским чиновником в департамент, где служил Петрашевский.

Когда человек ищет людей, а агент хочет познакомиться с ищущим, то знакомство состоится обязательно.

Антонелли познакомился с Петрашевским, потом короче сблизился, и нетерпеливый доверчивый Михаил Васильевич тут же начал «обращать» нового приятеля. Он считал Антонелли «человеком недоконченным», но думал, что, «принявшись за него», можно сделать из этого итальянчика «что-нибудь хорошее». Сначала пошли в ход книги. Потом Михаил Васильевич продиктовал агенту 134 французских слова, вручил «Dietionnaire politique» и велел перевести. «Ассоциация», «Конституция», «Федерация», «Революция», «Республика». Переводы должны были состоять из небольших пояснительных статеек с «применением к нашему быту», как напутствовал учитель.

А на «пятницах» все новые и новые лица. Появились и офицеры. Сначала Петрашевекий скептически относился к представителям «доблестных российских войск». Ему казалось, что военные — «это народ, по большей части, необразованный, с какими-то странными, особенными понятиями и взглядами на вещи». Фурье вообще считал армию и флот «национальными паразитами».

Но Павел Алексеевич Кузьмин, штабс-капитан генерального штаба, производит совершенно обратное впечатление. Баласогло, который привел его на «пятницу», не чает в нем души.

Милый, милый Александр Пантелеймонович! Он опять потерпел еще одно крушение надежд.

Из Петербурга в Восточную Сибирь отправлялся новый генерал-губернатор — Николай Николаевич Муравьев.

Генерал-губернатор, готовясь к поездке в страну «медведей и каторжников», запасался сведениями. Баласогло составил для него две специальные статьи, рассказал все, что знал о Сибири, Китае, Японии, Восточном океане, Америке.

Муравьев был положительно в восторге и даже во всеуслышание заявил, «что ему теперь уже не нужны никакие сведения, того, что он узнал от Баласогло, никакие разбывалые там люди ему не доставят». Вельможно обещал походатайствовать перед Географическим обществом о посылке Александра Пантелеймоновича, штабс-капитана Кузьмина и капитана флота Невельского в путешествие по Восточной Сибири. Пообещал и уехал, забыв о Баласогло, Кузьмине, хотя потом вспомнил о Невельском.

И Баласогло, в который уж раз, взялся за новое предприятие. Он возмечтал об издании «Листка искусств». Для этого нужны деньги и помещение под издательство. Штабс-капитан получил наследство, хочет купить в Петербурге дом и готов поселить в нем Баласогло со всеми граверами и художниками.

Петрашевский радушно принял Кузьмина, как. только убедился в его уме, любознательности и критическом отношении к «российской действительности».

Жаль только, что Павел Алексеевич должен уехать в длительный вояж по Тамбовской губернии. Хотя и командировку можно использовать для расширения географии «Общества пропаганды». Петрашевский просит Кузьмина присматриваться к людям провинции и постараться обнаружить таких, которые могли бы распространять «новые идеи общественности».

Кузьмин и Петрашевский тепло попрощались. Они оба сегодня уезжают.

Петрашевский едет в деревню до осени.

Павел Алексеевич с сожалением смотрел на последние домишки петербургской окраины, быстро убегающие назад. Эта командировка в Тамбовскую губернию надолго оторвет его от столицы.

Но теперь он по-другому будет вглядываться в провинцию, в ее людей, быт, нравы и, конечно же, оживленно обсуждать все увиденное в письмах к Петрашевскому и Баласогло.

Милейший Александр Пантелеймонович, жизнь по-прежнему круто обходится с ним и ни в чем не шлет удачи. Хотя бы это начинание с «Листком искусств» выгорело: и польза несомненная, да и автору моральная поддержка. Иначе расточит силы свои и погрязнет в бездействии и нищете. Если бы еще удалась затея с покупкой дома, то Баласогло получил бы немного комиссионных за хлопоты да к тому же постоянный кров. А иметь такого квартиранта, как Александр Пантелеймонович, одно удовольствие.

Пылит петербургский тракт. Бесконечно тянутся возы со снедью, туши коров, баранов. В бочках повезли живую рыбу. Визжат свиньи, растревоженные неизвестностью и дорожными ухабами. Закроешь глаза, и кажется, что попал на скотный двор.

Карет пока не видно, но фельдъегерские тройки уже закусили удила.

Черт те сколько предстоит ему отмахать! Только до первопрестольной — 600 без малого. А там, в эту глушь?..

Впрочем, что это он жалуется, ведь привык, пришлось-таки поколесить по матушке по Руси. Как-никак, а проехал от Петербурга до Екатеринослава, побывал и в Вологде и в Слониме.

Дорога у Петербурга вплотную подходит к насыпи, где кладут рельсовый путь. Вот уже шесть лет, как тянут железку в Москву, а когда-то еще кончат… Светлейший князь Меньшиков острит, что его превосходительство, начальник всех строительных работ в империи Адлерберг одновременно заложил собор, мост через Неву и Московский вокзал, «так вот, собор, — говорит князь, — мы не удидим, но его увидят наши дети, мост увидим мы, но наши дети его уже не увидят, а вокзал не увидим ни мы, ни наши дети». Злой язык у князя, да похоже на правду. А ведь как дорога нужна1 Этого не хотят понять только те, кто боится каких-либо изменений. Петрашевский рассказывал о бароне Корфе — кажется, они учились вместе в лицее. Так барон прямо заявляет, что для того, «чтобы просуществовать долее, не нужно ничего трогать». Вроде мумии: пока лежит — целая, а тронь ее — и один прах останется.

Просвещение, передовые социальные идеи утопают в грязи русских проселков. В провинции дичь несусветная. Петрашевский перед отъездом просил присмотреться к тамбовскому обществу, быть может, заронить кое в ком искру интереса к фурьеризму, растолковать, что к чему. Да какой там фурьеризм, небось «тамбовское общество» и состоит-то из одних картежников да допотопных чудаков собачников. Кузьмин хорошо знакам с этой провинциальной скукой, когда некуда деться, не с кем переброситься словом или уже все слова пересказаны. Вот и тянутся к зеленому столу, просиживая за ним здоровье, состояния, отвыкая от беседы, и только знай лают: «вист», «пас», «своя». Уж лучше бы и вовсе молчали или заменили бы слова какими-нибудь условными знаками и не хрипели бы в ухо соседу да не отравляли воздух винными парами.

Желчь разыгралась, а нужно держать себя в руках, может быть, действительно стоит попытаться расшевелить провинциальные головы. Ведь там тоже люди, а он тут со столичной спесью…

Встречные телеги раздражали скрипом, окрики ямщиков казались пьяным ухарством.

И вообще, черт подери, почему кучер не погоняет, вон солнце как высоко, а проползли каких-нибудь десяток верст!

Карета застучала, задергалась, жалобно кляцнули рессоры. Стало бросать от стенки к стенке, штабс-капитан больно стукнулся головой о крышу и окончательно вышел из себя.

— Стой!.. Стой, тебе говорят!..

Кузьмин с трудом выбрался из этой «трясогузки» и, велев кучеру ехать, шагом, побрел по обочине тракта. Сразу умиротворяющая тишина июньского дня охватила Павла Алексеевича. Легонько подувал теплый ветерок, постреливали кузнечики, да из темных хвойных рощ тянуло терпким запахом ели и сырости.

Благодать-то какая! Живут они в столице, как на театре, — все в декорациях, и все играют какую-то роль. Только вот здесь, среди этих елей, в море высоких трав, человек может быть самим собою. Да и то разве наедине.

Расфилософствовался и не заметил, что дорогу экипажу преградил кордон. Солдаты стояли угрюмые, и только суетливый унтер, успев с утра охрипнуть от крика, направлял обозы и экипажи в объезд деревеньки, видневшейся вдали.

Холера, холера! В столице и рядом с нею! Унтер доверительно сообщил штабс-капитану, что двадцать сельчан уже померли.

Кузьмин не решился сесть в карету, которая, проваливаясь по самые оси в рытвинах, чуть не кувыркаясь, с трудом плелась вслед за какой-то телегой. — Холера! Павел Алексеевич часто наталкивался на подобные кордоны, разъезжая по России. Да вот, слыхать, и на Тамбовщине она свирепствует вовсю. Сказывали, что в имении Баратынской в Кирсановском уезде из 1 000 человек умерло 300, никто на полевые работы не выходит. А тут еще пожары начались от холерных костров. И сотни погорельцев, прорываясь сквозь оцепления, бредут по миру с «Христовым именем» и с заразой.

Скорее в Тамбов прибыть да начать описание губернии. За работой меньше беспокойных мыслей в голову лезет.

Конечно, он не совсем был прав, предполагая, что тамбовчане сплошь состоят из картежников, пьяниц и охотников-вралей. Встретились и любопытные, неплохо образованные люди вроде Сабурова. Человек с характером сильным, смелый, даже дерзкий, но на свой лад. По сути, он делец, каких немного среди тупых, обленившихся, одичавших помещиков. Интригует против губернатора. Сместил одного, теперь добивает другого. Мечтает о том, чтобы на дворянских выборах добиться места губернского предводителя. Не нравится ему имение, доходов мало, так он его в розницу распродает. Крестьян на своз, лес на сруб, землю особо, а в результате получил вдвое против того, что имел, если бы продал поместье целиком.

Ну, а остальные, даже князья, глупы. К примеру, директор училищ Тамбовской губернии Тросновский. О нем кто-то сказал: «Глуп, как сало». Он хорошо знает катехизис «с текстами, но без толкования». Как и предводитель дворянства, князь Гагарин.

А уж если отъехать несколько десятков верст в какой-нибудь уездный клоповник вроде Лебедяни, то с ума можно сойти. Весь местный бомонд заседает в гостинице да в театре. Есть таковой здесь. В гостинице с утра до вечера карты, цыгане, а в театре некая Азбукина. Небесталанная на фоне остальных убожеств и мальчишек из цирюльни, исполняющих бессловесные рели. Тут же в театре жрут, бросают на пол объедки, никто их не прибирает — вонища страшная, но женская часть бомонда, кажется, никогда бы/ и не вылезала из этого ристалища. Мужская — предпочитает гостиницу, водку и карты, цыганки не в счет.

Павел Алексеевич хотел испить до дна чашу «первооткрывателя». Он уже давно убедился, что социальное пропагаторство, о котором так восторженно говорил Петрашевский, совершенно невозможно в провинции, и все же искал, искал людей, способных заинтересоваться новыми идеями.

Обычно они встречались около шинельной. Живой, непоседливый Александр Владимирович Ханыков всегда окружен студентами. Его самого исключили из университета за «неблагонадежное поведение», но он здесь постоянный гость.

Николай Чернышевский сдружился с Ханыковым на первом курсе, но его просто пугает эта бьющая ключом энергия. Ханыков вечно в бегах, достает какие-то книги, вечерами дома никогда не бывает. Умен, I начитан, и, конечно, окончи он университет, из него вышел бы незаурядный знаток восточной словесности, ученый.

В последнее время Ханыков как-то внимательно присматривается к Чернышевскому, словно изучает. Это неспроста.

Александр Владимирович и раньше заявлял себя фурьеристом, атеистом, а теперь, когда на Западе революции, он может говорить только об этих событиях, забыв о том, что Фурье отвергал революцию.

Да и Чернышевский следит за ними. Но что любопытно, под влиянием революционных идей круто меняется его мировоззрение. Николай Гаврилович ведет дневник для себя.

Часто его перечитывает.

В 1848 году тетрадь пестрит такими записями:

«28 июля. — …Все более утверждаюсь в правилах социалистов».

«2 августа. — Кажется, я принадлежу к крайней партии, ультра: Луи Блан особенно, после Леру, увлекают меня, противников их я считаю людьми ниже их во сто раз по понятиям, устаревшими если не по летам, то по взглядам, с которыми невозможно почти и спорить..:»

«2 сентября. — …Мне показалось, что я террорист и последователь красной республики».

«12 сентября. — Весь день читал все „Debats“. Странно, как я стал человеком крайней партии…»

«18 декабря. — Мне кажется, что я стал по убеждениям в конечной цели человечества решительно партизаном социалистов и коммунистов и крайних республиканцев, монтаньяр решительно…»

Ханыков замечает, что Чернышевский, раньше чуравшийся всего, что не относилось к занятиям и литературе, стал интересоваться политикой.

Между прочим, он дал почитать Николаю Гавриловичу второй том сочинений Фурье и теперь любопытствует узнать его мнение. Чернышевский прочел всего 40 страниц, но мнение составил, даже записал в дневнике.

«Все равно, как будто бы читаешь какую-нибудь мистическую книгу средних веков или наших раскольников: множество (т. е. не множество, потому что и всего-то немного, а просто несколько) здравых мыслей, но странностей бездна».

И одна из «странностей» заключалась в том, что Ханыков не стал спорить, разубеждать, опровергать. Вероятно, этого фурьериста сейчас занимали иные идеи. Он пригласил Чернышевского к себе домой, чтобы поговорить пообстоятельней.

Ханыков оказался не только «дельным человеком», это был «ужасный пропагандист». Идеи социалистов-утопистов у него как-то очень ловко сплетались с радикальным взглядом на существующий порядок вещей. Ханыков прямо указал Чернышевскому на близость революции в России. Николай Гаврилович промолчал, и Ханыков с еще большим жаром стал убеждать его в этом.

А дома Чернышевский записал в дневнике:

«Более всего говорили о возможности и близости у нас революции, и он здесь показался мне умнее меня, показавши мне множество элементов возмущения, например, раскольники, общинное устройство у удельных крестьян, недовольство большей части служилого класса и пр., так что в самом деле много я не замечал. Итак, по его словам, эта вещь, конечно, возможна и которой, может быть, недолго дожидаться».

Ханыков был очень доволен «успехами» Чернышевского. Это не рядовой студент, и если он сделается поборником революционных идей, то со всей силой таланта, ему присущего, станет их распространять.

Никто не уполномочивал Александра Владимировича вести пропаганду среди студентов университета, но несколько раз на «пятницах» у Петрашевского говорили о необходимости подобной пропаганды в среде учащихся.

Ханыков через своего приятеля и посетителя «пятниц» Ипполита Дебу 2-го, как его именовали друзья, потому, что первым был его старший брат Константин, познакомился с Дмитрием Дмитриевичем Ахшарумовым. Под влиянием Ханыкова Дмитрий Дмитриевич стал «страшным фурьеристом», хотя к Петрашевскому Ханыков и Дебу сумели его затащить только в конце 1848 года. Михаил Васильевич тепло встретил брата своего лицейского товарища. Ахшарумов окончил университет, был кандидатом по факультету восточной словесности и рвался в Турцию. Неудачная любовь, вечная нехватка денег, мрачные мысли «о невозможности улучшения человечества до сего принятыми средствами» толкали Ахшарумова к уединению. Он искал забвения в стихах. Но и его расшевелил 1848 год.

Земля, несчастная земля — Мир стонов, жалоб и мученья! На ней вся жизнь под гнетом зла, И всюду плач — со дня рожденья; В делах людских — раздор и крик, И трубный звук, и гул орудии, И вопль, и дикой славы клик; Друг друга жгут и режут люди! Но время лучшее придет: Война кровавая пройдет, Земля произрастет плодами, И бедный мученик-народ Свободу жизни обретет С ее высокими страстями: Обильный хлеб взрастет Над взрытыми Нолями, И нищая земля покроется дворцами!

Нет, не келья, не монастырь и не экзотическая Турция, а Россия нуждается в нем и ему подобных. Нести революционные идеи в массы, искать единомышленников, проникнутых «духом времени, который быстро распространяется и обнимает все наше поколение», — вот что должны делать они: Дебу, Ханыков, их друзья.

И «первое, с чего нам начать, — распространить мнения в своем кругу», «ученых, людей практических… военных людей», «взять в свои руки университет, лицей, правоведение, училища артиллерийское и инженерное, кадетские корпуса и гимназии».

Ханыков «брал» университет. А вот Кузьмину никак не удавалось найти людей, готовых воспринимать фурьеристские идеи. Хотя при откровенном разговоре все с тем же Сабуровым он с удивлением услышал из уст этого помещика критику фурьеризма. Сабуров сам дошел до мысли о «необходимости изменений», но когда Павел Алексеевич стал развивать план постепенных преобразований, Сабуров резко прервал его:

— Извините, изменения воспоследуют, но путями не последовательными, а кризисом!

Не было никакого сомнения, что Сабуров имел в виду революцию, подобную французской.

Счастливая мысль — познакомиться с учителями Тамбова, — привела Кузьмина в местную семинарию. Увы, вакации разогнали учащихся по домам, учителя разъехались, и Павел Алексеевич довольствовался обходом помещения.

Какой ужас! В трехэтажный дом, где разместились спальни семинаристов, штабс-капитана идти отговорили — там было слишком много «беспокоящих человечество насекомых». Церковь, классы, библиотека заросли грязью. Никогда не проходящие запахи вызывали тошноту.

В библиотеке обрывки учебников. Нет даже самых распространенных богословских книг.

Духовное училище… можно скорее назвать «удушливым», нежели духовным.

Классы в 20 квадратных саженей, и в этой полутемной комнате одновременно помещаются 185 мальчиков. Кузьмин уважал геометрию, но никак не мог решить задачу — рассадить учащихся на скамейках с косыми столиками. Рядом с классом — ретирадные места, и вонь стоит ужасающая.

В комнатах, где живут бурсаки, воздух чище, но постели гадки. Бурсаки носят какие-то рубища. Два-три наставника, с которыми успел познакомиться Кузьмин, утвердили его в мысли, что «преподаватели не имеют никаких данных для развития способностей, не только чужих, но даже своих».

Нужно оканчивать военно-статистическое описание губернии и уезжать, уезжать отсюда.

Вода желтовато-свинцово-грязная. Нева всегда такая и весною и осенью. А летом голубизна неба или хмурость туч вызывают на ее лике только одну гримасу — болотной желчи. И течет, течет река.

Октябрьский день такой прозрачный, свежий и празднично золотистый. Все лето без дождей. Осень как лето. Ни одного зеленого просвета на деревьях парков и хрустящая красно-желтая земля.

Петрашевский устал следить за волнами Невы. Они бегут и не движутся. Накатываются на берега, как фаланги римских легионеров, и вновь отступают, пенятся от сдержанного гнева. Наводят тоску.

Сегодня в сенате слушается дело следственного пристава Зануцци, которого Петрашевский обвинил в нарушении закона и использовании служебного положения.

Зануцци в письменном объяснении сенату заявил, что Петрашевского обуревает «неодолимое, страстное. влечение… к занятиям судебными, тяжебными и стряпческими делами… самые усиленные поиски и вызовы тяжущихся посредством газетных публикаций и даже завлечения их силою»… А ночи он проводит «в бдении над изучением законов и их глубокого смысла — все это ведет к заключению, не принадлежит ли эта загадочная страсть его к области болезни, хотя бы и одностороннего качества, вроде меломании, и тогда этим только можно объяснить себе поступок г. Петрашевского».

Поступок! Весь поступок заключался в том, что Михаил Васильевич не позволил зарвавшемуся следователю обманывать офицера Кондратьева, запугивать его. Петрашевский был только свидетелем, были и другие, но они побоялись выразить протест.

Черт с ним, с Зануцци.

Ветер налетел внезапно, дрожью пробежал по воде, сорвал с какого-то генерала треуголку и закружил листья. Красные, золотые, они вихрями подымались под крышу сената, метались в ярости у стен Зимнего. Падали на землю, чтобы при новом порыве вновь взбунтоваться красно-желтой вспышкой.