"Жуковский" - читать интересную книгу автора (Афанасьев Виктор Васильевич)Глава восьмая (1819-1822)« И все же он выезжал — бывал у Жуковского в Коломне, у Оленина на Фонтанке, у Блудова на Невском. Он всюду был желанным гостем, а особенно у братьев Тургеневых, с которыми был дружен очень близко. Козлов буквально Паралич постепенно оковывал его тело, он терпел мучительные боли, пытался лечиться — не помогало. Помогало другое... Днем — поэзия, друзья, жена и дети (сын Иван девяти лет и дочь Саша семи)... Козлов был несчастен, но Козлов первым обратился в России как переводчик к Вальтеру Скотту и Байрону — Жуковский, Тургеневы, Александр Пушкин, Вяземский горячо одобрили его переводы поэм — «Девы озера» Вальтера Скотта и «Абидосской невесты» Байрона. Но переводы были сделаны с английского на французский... Козлов хотел, но как-то не смел пока браться за стихи на русском языке, хотя Жуковский не уставал просить его именно об этом. Козлов и Жуковский читали Байрона. «Мы вместе читали Child Harold»; «Читал с Жуковским „Гяура“... Я много занимаюсь английским языком»; «Жуковский мне прислал „Мазепу“»; «Жуковский принес мне „Манфреда“; 3 и 4 песни Чайльд Гарольда, — у меня есть 1-я и 2-я, и от доброго дружеского чувства подарил мне эти восхитительные творения лорда Байрона, поэта моего сердца», — отмечал Козлов в разные дни 1819 года. В конце января этого года он пишет: «Много читал Байрона. Ничто не может сравниться с ним. Шедевр поэзии, мрачное величие, трагизм, энергия, сила бесподобная, энтузиазм, доходящий до бреда, грация, пылкость, чувствительность, увлекательная поэзия, — я в восхищении от него... Но он уж чересчур мизантроп; я ему пожелал бы только — более религиозных идей, как они необходимы для счастья. Но что за душа, какой поэт, какой восхитительный гений! Это — просто волшебство!» В этой записи слышен как бы и голос Жуковского. В самом главном — в представлении о назначении человека — было у них общее. Жуковский считал страдание — силой, поднимающей душу к идеалу, возносящей ее в пределы бессмертия. Он видел (и потом в течение долгих лет), как посреди почти невыносимых страданий (особенно ночных приступов судорог и спазм во всем теле), не раздавленный даже неожиданно поразившей его слепотой, Козлов В начале апреля Жуковский приехал в Дерпт. Снова увидел свою Машу и невольно подумал, что силой духа она равна Козлову, если не выше еще... Маша потеряла все. С Мойером, прекрасным человеком, ей жилось спокойно. Она отдавала всем Блудов, проездом в Лондон, побывал в Дерпте у Мойеров и написал Жуковскому: «Я воображал ее прекраснее, но не мог вообразить лучше и милее...» Вигель, ехавший в одной коляске с Блудовым, так пишет о Маше: «Разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего». За то, что Маша «не устояла», вышла замуж, окончательно лишив счастья Жуковского, многие отвернулись от нее: дядя Павел Иванович Протасов с супругой, двоюродная сестра Авдотья Петровна Елагина, покойная Анна Ивановна Плещеева... Авдотья Петровна рвала ей сердце сухими, сдержанными письмами и вообще писала редко — Маша взывала к ней со всей силой прежней дружбы — «я все та же!». И сама уже многие свои письма оставляла неотправленными. Одиночество охватывало ее холодом. Сестра Саша собиралась покинуть Дерпт. «Она расстроила опять здесь свое здоровье, муж ее расстроил дела, и она уезжает... Проходили целые недели, и мы не видались ни разу... Она увезет последнее счастие...» О приехавшем Жуковском: «Я стала Это была грустная встреча. Были добрые семейные беседы, чтение стихов и даже шутки. Жуковский собирал и упаковывал последние свои книги, остававшиеся у Екатерины Афанасьевны, пропадал в университете, в библиотеке, много гулял один. Когда случалось на минуту остаться им вдвоем, жестокое смятение нападало на них, они читали в глазах друг друга погибель, окончательную погибель «веселого вместе»... У Маши подгибались ноги, и она всеми усилиями старалась не упасть... Хотелось отчаянно, как ребенку, залиться плачем и закричать: «Жуковский! Возьми меня с собой». Он слышал этот крик сердца... Он уехал. Она писала ему вдогонку: «Друг мой, тебе обязана прошедшим и настоящим хорошим... Я никогда не любила тебя так хорошо, как теперь... Мне все еще кажется, что воспоминание обо мне тебе так же нужно, как мне о тебе... Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный. Сих уз не разрушит могила...» ...Летом 1819 года Жуковский жил в Павловске. «Я кончил свою грамматику, но это долговременное занятие так меня высушило, что с трудом возвращаюсь к своей поэзии — боюсь, не все ли пропало, — писал Жуковский Анне Петровне Зонтаг 22 июня. — Теперь принялся снова, но все идет еще очень плохо. Не стану, однако, робеть и постараюсь кое-как с собой сладить... Я в каком-то мрачном расположении — оно все для меня очернило». Были в Павловске старый поэт Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий и Василий Перовский, приятель Жуковского. Остальное общество составляли молодые фрейлины — графини Самойлова и Шувалова, княжны Козловская и Волконская, а также другие придворные дамы. Все они просили новых стихов, и Жуковский, преодолевая «мрачное расположение», брался за перо. Сначала он думал, что стихи на случай, экспромты и стихотворные записки помогут ему снова войти в стихию высокой поэзии, но эта область поэзии неожиданно его увлекла. Она явилась как бы очищенной от «галиматьи» чернско-муратовской и арзамасской поэзией. Но он не привел ее и к пустой, холодной галантности мадригалов на заказ. Это были шутливые, свободные, полные мягкого юмора и поэтического изящества стихи — Жуковский умел быть открытым. «Он бывало, — пишет современница, — смеется хорошим, ребяческим смехом, не только шутит, но балагурит, и вдруг, неожиданно, все это шутовство переходит в нравоучительный пример, в высокую мысль, в глубоко грустное замечание». «В беседах с короткими людьми, — пишет Вигель, — в разговорах с нами до того увлекался он часто душевным, полным, чистым веселием, что начинал молоть премилый вздор. Когда же думы засядут в голове, то с исключительным участием на земле начинает он искать одну грусть, а живые радости видит в одном только небе... В нем точно смешение ребенка с ангелом». Даже с императрицей, вдовой Павла I, он умел шутить без тени раболепия, на полном, свободном дыхании. Так, в ответ на ее просьбу написать несколько строф о луне (одна из вечерних прогулок в парке отличалась особенно великолепной лунностью...), он написал в несколько дней целую поэму: «Государыне императрице Марии Федоровне. Первый отчет о луне, в июне 1819 года», потом прибавил к нему несколько «постскриптумов», а в следующем году явится еще не менее длинный второй — «подробный» отчет о луне... Шутливость в «отчетах» то и дело оборачивалась поэзией. Задолго до идиллии Гнедича «Рыбаки» явилось здесь описание белой ночи: Такой тонкой живописи в русской поэзии еще не было, даже в элегиях самого Жуковского. В том же «первом отчете» не менее поразителен по новизне, волшебной точности закат солнца в Павловском парке. Меняется метр — шестистопный ямб переливается в четырехстопный, а этот в трехстопный... Жуковский уходит от заданной темы и, словно вспомнив свою «Славянку», вновь живописует памятные места и красоты Павловского парка, то и дело уносясь свободной душой в мечты о былом... Следом, в июне же, написана была поэма «Платок графини Самойловой» (это жанр барочной поэмы типа «Похищенного локона» Александра Попа, XVIII век, в свою очередь подражавшего «Похищенному ведру» Тассони, XVII век). Платок, оброненный в море во время катания на лодке, претерпел ряд чудесных приключений и, наконец, «взлетел на небеса и сделался комета» (у Попа локон прекрасной мисс Арабеллы Фермор — «блистая красотой, поднимается к звездам...»). Графиня Самойлова была красавица. Вяземский так описывает ее: «Она была кроткой, миловидной, пленительной наружности. В глазах и улыбке ее были чувство, мысль и доброжелательная приветливость. Ясный, свежий, совершенно женский ум ее был развит и освещен необыкновенною образованностью. Европейские литературы были ей знакомы, не исключая и русской». Жуковский писал ей в альбомы стихами и прозой, их встречи были освещены каким-то особенным чувством — это была почти любовь, однако больше со стороны графини Самойловой, которой тогда было двадцать два года... Жуковский смутно раздумывал о возможности для него пусть не любви, но семейного счастья и видел — или хотел видеть — в Самойловой родную душу: «Если еще не имею права сказать: В Павловске он получил письмо Маши от 15 июля: «Милый друг, полно так безжалостно молчать... Хотелось бы на тебя сердиться и Она рассказывает, что Мойер, Эверс и другие профессора хотят звать его в Дерпт на место покидающего кафедру Воейкова, — «и поселился бы смирнехонько вДерпте, в нашем доме; мы бы дали тебе 3 хорошенькие комнатки внизу и одну большую комнату наверху, в которую сделали бы теплую лестницу. Ты бы перестал терять свое драгоценное время. С четырьмя тысячами пенсиону и 6.000 жалованья, ты бы жил в Дерпте как князь, — вообрази, что бы сделал для потомства! Ни один час твоего времени не был бы потерян... Тогда бы не надобно другой жизни!.. Боже мой, чего бы можно было тогда еще желать на сем свете?.. Напиши одно слово — и я уберу комнаты как игрушку, — право, оживу опять. Милый, милый друг, не променяй настоящего счастья на тень его». На это Жуковский просто не в силах был отвечать что-нибудь... Ему делалось страшно... Он ощущал себя чуть не убийцей... Он уходил в работу... Его привлекала повесть Фуке «Ундина» (Фуке Жуковский причислял к самым оригинальным Батюшков пишет из Неаполя: «От тебя не имею ни строчки. Думаешь, милый друг, легко быть забытым тобою?» Он болен, купается в минеральных источниках на Искии в виду Неаполя и Везувия. «Наслаждаюсь великолепнейшим зрелищем в мире: предо мною в отдалении Сорренто — колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни (Тассо); потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками, потом Кумы, где странствовал Эней или Вергилий; Байя, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Пуццоли и в конце горизонта — гряды гор... В стороне северной... весь берег, протягивающийся к Риму и исчезающий в синеве Тирренского моря... Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась: В одну из августовских ночей Жуковский был разбужен нежданными гостями — Тургенев, с ним — Пушкин, который болел, потом отдыхал в Михайловском... Александр Иванович вез его из Царского Села в Павловск, зная, что Жуковский будет искренне рад появлению Сверчка, хотя и обритого и бледного. Пушкин был весел и сочинял по дороге «Послание о Жуковском к павловским фрейлинам». Жуковскому он вез «Деревню» и пятую песнь «Руслана и Людмилы». «Мы разбудили Жуковского, — пишет Тургенев. — Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра». Потом, уже на следующий день, Жуковский читал свои новые стихи, в том числе «На смерть чижика», стихотворение, написанное как будто по незначительному поводу (смерть птички графини Шуваловой), но совсем не пустяшное. В этот Это будет напечатано лишь через несколько лет... Стихотворение называется «Невыразимое» — И опять Гёте на столе у Жуковского. Он пишет краткую надпись «К портрету Гёте» («Свободу смелую приняв себе в закон, Всезрящей мыслию над миром он носился. И в мире всё постигнул он — И ничему не покорился»). В ноябре 1819 года он перевел «Путешественника и поселянку» и начало стихотворного посвящения Гёте к одному из его сборников («Взошла заря. Дыханием приятным...»). Рядом с Гёте лежали книги Байрона. Осенью он снова на Крюковом канале. Он читает Байрона с Козловым, с Тургеневым. Вяземский пишет из Москвы Тургеневу: «Как Жуковскому, знающему язык англичан, а еще тверже язык Байрона, как ему не броситься на эту добычу!» — «Ты проповедуешь нам Байрона, — отвечает Тургенев. — Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона. Я нагреваюсь им и недавно купил полное издание в семи томах». Осенью князь Трубецкой и Николай Тургенев предложили Жуковскому для ознакомления устав недавно возникшего Союза Благоденствия. Он отвечал, что этот устав «заключает в себе мысль такую благодетельную и такую высокую, что для выполнения ее требуется много добродетели со стороны лиц, которые берут на себя ее исполнение, и что он счастливым почел бы себя, если б мог убедиться, что в состоянии выполнить требования этого устава, но что он, к несчастью, не чувствует в себе достаточно к тому силы». Это был честный и вежливый отказ — Жуковский не находил в себе способностей политического деятеля... Жуковский только что переехал из Коломны в квартиру, расположенную в одном из флигелей Аничкова дворца. Свез туда книги и пожитки, начал благоустраиваться. На рождество дан был ему отпуск, и он 25 декабря был уже в Дерпте. Мойер был простужен и лежал в сильной горячке. Доктор Эрдман почти не отходил от него. Маша лихорадочно хлопотала. Только где-то около десятого января Мойер оправился, но у него распухло горло, и он не мог говорить. День рождения Маши, 16 января, прошел буднично, тихо. Жуковский уехал 17-го. Маша взялась доставить ему все нужное белье для житья в новой квартире — начала шить простыни и рубашки... В Аничковом дворце у Жуковского собирается тот же кружок литераторов. Приходит Пушкин-Сверчок, к которому он относится братски, душевно и просто, несмотря на разницу возрастов. Пушкин в вечном беспокойстве, всегда в крайних чувствах — последний год этот оказался для него тяжким. Друзья его, члены тайного общества, не доверяли ему, хотя он страстно мечтал служить вместе с ними делу свободы и писал пламенные вольнолюбивые стихи. Все в его жизни свилось в один огненный клуб — любовные похождения, публичное фрондерство антиправительственными фразами, дуэли (он вызывал на поединок даже друзей — Николая Тургенева, Кюхельбекера и Рылеева), острые эпиграммы, «Руслан и Людмила»... Он был обидчив, насмешлив, нетерпелив. Его преследовала клевета, и не только со стороны врагов. Доносов на него было столько и они были таковы, что он ожидал самое меньшее — ссылки в Сибирь или в Соловецкий монастырь. Его успокаивал Чаадаев, призывая быть выше клеветников и гонителей, не отвечать ни на что и творить, так как творческий дар обязывает к этому. То же говорил Карамзин, которого он посещал в Царском Селе. И Жуковский призывал его к тому же, Жуковский, который так ласково ободрил его в лицее, к которому он тогда обратился со страстно-благодарным посланием, где говорил: к портрету которого он сделал такую великолепную надпись: В квартире Жуковского в Аничковом дворце прочитал Пушкин последнюю песнь своей первой поэмы. Жуковский горячо похвалил его, предсказал ему великую будущность и подарил свой портрет (литографию, только что сделанную Эстеррейхом, этот же портрет разошлет Жуковский всем своим родным и, конечно, Маше). «От меня все ждали-ждали поэмы о Владимире и богатырях, — сказал Жуковский, — так и не дождались. Сдаюсь... Сдаюсь на милость юноши-победителя!» — и сделал на портрете надпись: «Победителю-ученику от побежденного учителя — в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820, марта 26, великая пятница». Жуковский знал, какие неприятности грозят Пушкину, он постарался успокоить и поддержать его. 19 апреля Карамзин писал Дмитриеву. «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное... Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч., и проч. Это узнала полиция... Опасаются следствий». Испугавшись за участь Пушкина, буквально в слезах (по словам Федора Глинки) бросился Николай Гнедич к Алексею Оленину, а тот — к министру просвещения. За Пушкина хлопотали Тургенев и Жуковский. В результате он был как бы не наказан, а под благовидным предлогом удален из Петербурга, послан чиновником в екатеринославскую канцелярию Инзова... Началась южная ссылка молодого поэта. Тем временем Жуковский в Петербурге взял на себя издание «Руслана и Людмилы»... Жуковский встает, как почти всегда, в пять часов утра. Его трудовые часы приходятся на то время, когда многие еще спят. Он успевает много сделать, много прочесть, везде побывать и отдохнуть... Он продолжает работу над «Орлеанской девой». Пробует переводить отрывки из других драм Шиллера — «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна». В этом году получил изданного в Штутгарте «Сида» Гердера, испанский эпос его очаровал, он начал переводить первую песнь. Вновь перечитывал «Ундину» Фуке. Образ Иоанны д'Арк увлек его — столько в ней поэзии, романтической, возвышенной! Пьеса выходила у Жуковского драматической поэмой, большой героической элегией... С недоумением он вспоминал о существовании «Орлеанской девственницы» Вольтера. «Как это можно из народной героини делать посмешище? — думал он. — И как это французы могут терпеть... нет, не плохие стихи, а святотатство? надругательство? В Греции такой героине воздвигли бы алтари... И у нас в России находят странное удовольствие читать это уродливое, безнравственное сочинение!» В связи со своей учительской службой Жуковский летом этого года жил то в Павловске, то в Петергофе. В июне в Петербурге вышел отдельным изданием его второй «Отчет о луне». В журнале «Сын Отечества» Николай Греч положительно отозвался об этом стихотворении. Но многие литераторы не захотели заметить хороших качеств «Отчета», плохо зная Жуковского, они думали, что это стихи придворного раба, стихи поневоле, а не от поэтической души. Александр Измайлов пишет своему приятелю: «Вчера пришел ко мне в синем парижском сюртуке... и в широких белых портках Орест Сомов... Вчерашний день он поссорился с Гречем. Вот как это случилось. Они встретились в книжной лавке Оленина. Сомов, взяв в руки последний No «Сына Отечества», где расхвален «Отчет...» Жуковского о луне, начал упрекать Греча в Жуковский делал многочисленные планы и наброски, поворачивал свой сюжет так и сяк, стараясь прояснить для себя историю Родрика и Изоры, все, что рассказал «анахорет», якобы зарывший в древности ларец со своей рукописью в том месте, где сейчас Павловский парк. Более двухсот стихотворных строк поэмы «Родрик и Изора» осталось в тетради и не увидело света. Если судить по планам, то должно было явиться еще не менее тысячи строк, и вся эта поэма должна была как в рамку войти в первый «Отчет о луне»... И только во второй «Postscriptum» к «Отчету» вошел краткий рассказ о том, как автор, гуляя ночью в парке, нашел клад благодаря чудесному обстоятельству: на дереве, под которым он был зарыт, мелькала тень его стража — волшебной кошки... «Пергаментный истлевший свиток» был писан «славянским древним языком», это было сказание о Герсике. Здесь же обещание поэмы в будущем: Второй «Отчет о луне» сопровождался таким примечанием Жуковского: «Прекрасная лунная ночь в Павловске подала повод написать это послание. Государыне императрице угодно было дать заметить поэту красоту этой ночи, и он, исчислив разные, прежде им сделанные описания луны, признается в стихах своих, что ни которая из этих описанных лун не была столь прелестна, как та, которая в ту ночь освещала павловские рощи и воды». Сомов не пожелал заметить, что контакт с императрицей в этой На самом высшем поэтическом уровне разворачивает Жуковский картину-воспоминание: От картины сна перед боем, от В августе 1820 года Жуковский готовился к путешествию в Германию в составе свиты великой княгини Александры Федоровны. К этому времени поселился в Петербурге Воейков, лишившийся кафедры в Дерпте. Попечитель университета князь Ливен швырнул ему в лицо все доносы, которые он писал на профессоров. Пришлось пристраивать Воейкова к месту... Тургенев, заведовавший департаментом духовных дел, определил его по просьбе Жуковского к себе чиновником особых поручений. Сверх того Греч, тоже по просьбе Жуковского (действовавшего так лишь в интересах Светланы и ее детей, чтобы они не остались без хлеба), рекомендовал его на место инспектора классов артиллерийского училища (и со следующего года он стал там также преподавателем русской словесности). Греч поручил ему в своем журнале «Сын Отечества» отдел критики и обозрения журналов. Низко павший в Дерпте, опозорившийся пьянством, долгами и доносами, Воейков снова поднял голову. Он понял, что не останется без помощи, что Саша, Светлана, жена его, — щит для него, что Жуковский и Тургенев не оставят в беде Светлана в течение дерптской жизни была совершенно замучена грубыми выходками мужа. У нее начались сильные боли в груди. Слабое здоровье, дети, бессонные ночи, слезы... От полного отчаяния ее удерживал только Жуковский, верный друг ее с самого детства, воспитатель ее, любимый ее поэт. В Петербурге Жуковский познакомил Светлану со своими друзьями — Александром Тургеневым и Василием Перовским. «Жуковского Светлана приехала сюда, — писал Тургенев Вяземскому, — и я видел ее в первый раз с каким-то поэтическим чувством». Он называет ее «тихим созданием, с прекрасной душой и с умом образованным... При ней можно отдохнуть от жизни и снова расцвести душой. Большой свет не опалил ее своим тлетворным дыханием, но она имеет всю любезность, необходимую для большого света». И в другом письме: «Какая милая душа и какой высокий характер! Она все прекрасное умела соединить в себе. При ней цвету душой. Она моя отрада в петербургской жизни». Сам того не заметив, Тургенев увлекся Светланой до страсти. Из его писем — простодушно-правдивых — это понял Жуковский. Он стал просить Тургенева сделать так, чтобы Саша «нисколько не была в разладе с собою», советовать ему в том Самым близким другом остается для Светланы все-таки Жуковский. Она делает такие записи о нем в своем альбоме: «Его добродетель — лучшая религия в мире!»; «Я провела утро в разговоре с Жуковским, час беседы с ним возвышает душу почти до его высоты!»; «С тех пор как я размышляю — это мой идеал добродетели и я вознаграждена его дружбою». Уезжая в сентябре за границу, Жуковский обещал Воейковым по приезде поселиться вместе с ними и квартиру подыскал для этого — напротив Аничкова дворца, на Невском проспекте. 23 сентября был прощальный вечер — Жуковский простился со Светланой и друзьями. 27 сентября Жуковский прибыл в Дерпт. «Жуковский спит под моей горницей, — пишет Маша Елагиной. — Он пробудет только до 3 октября». 2 октября Жуковский пишет Елагиной: «Я теперь в Дерпте и отправляюсь в Берлин... Наконец некоторые мечты сбываются: увижу прекрасные стороны, в которые иногда бегало воображение... Путешествие оживит и расширит душу... Вот вам мой маршрут. Теперь еду прямо в Берлин, где пробуду до начала марта. Это не лучшая часть моего вояжа: буду видеть прусский двор, — тут нет поэзии; но буду видеть и Шиллеровы и Гётевы трагедии, буду слушать лучшую музыку — это поэзия». Далее он говорит о Дрездене, Веймаре, Франкфурте, плавании по Рейну, о Страсбурге, Базеле, потом об Альпах, Тирольских горах... «Вот вам очертания моего воздушного замка. Сбудется или нет, не знаю! Пока радуюсь надеждою». Жуковский В октябре сразу обрушился на Жуковского вихрь впечатлений. Кратко, бегло заносит он в дневник многочисленные названия, имена, пишет в пути о достопримечательностях, трактирах, деревнях, городах, замках, театрах, о быте немцев. В начале января в Берлине Жуковский болел глазами, но вынужден был посещать великосветские вечера; был на параде, в Иоаннитском монастыре. Постоянно общался со своей ученицей. На вечере у герцога Кумберлендского увидел Шатобриана. Неделя такой жизни, да еще при хмурой погоде привела Жуковского в тоскливое настроение. 8 января выглянуло солнце. Утро оказалось свободным. Он отправился в Тиргартен. Идя по влажному песку аллеи, вдруг поймал себя на совершенно легком и даже счастливом состоянии души. «Неужели, — подумал он, — душа так зависит от солнца и ненастья?» Придя домой, записал в дневнике: «Это возвращение Он достал все свои начатые работы. Быстро пошла к концу «Орлеанская дева» (видел ее здесь в театре и был восхищен...). Начал присматриваться к Байроновым поэмам — «Шильонскому узнику» и «Гяуру». «Сид» Гердера и лирика Гёте снова появились на столе... Берлинский двор готовил пышную любительскую постановку — живые картины по поэме Томаса Мура «Лалла Рук», с участием великого князя Николая, его супруги, разных прочих титулованных лиц. Костюмы, декорации делались лучшими художниками, музыку написал композитор Спонтини. И вот перед Жуковским лежит эта огромная прозаическая поэма с четырьмя большими стихотворными вставками... Среди этих трудов — радостная весть от Маши, которая родила дочь. «Милый ангел! — пишет она Жуковскому, — какая у меня дочь! Что бы дала я за то, чтоб положить ее на твои руки». Саша Воейкова, приехавшая в Дерпт, приписывает: «На Машу весело глядеть...». Итак, Маша счастлива. С ней теперь ее дочь. Но вот Саша уехала, и в письмах Маши появляются другие ноты: « Саша больна. Выходки Воейкова продолжаются. Тургенев пишет Жуковскому: «Если бы он мог понять, что это похоже на убийство, то конечно бы образумился и в самой сильной горячке, ибо не тот только убивает, кто в одно мгновение лишает жизни, а и тот, кто подрывает и без того слабое здоровье и приближает к смерти страданиями душевными». А Тургенев счастлив дружбой со Светланой: «Это она. Это она, повторяю я беспрестанно. Душа моя расцвела с нею... Бросил бы и жизнь, и все лучшее в жизни для минутного ее счастия». Тургенев вынужден защищать Сашу от мужа. Это вызывало сплетни в обществе, новые безобразия Воейкова, который утихал лишь тогда, когда получал от Тургенева Постановка «Лаллы Рук» в королевском дворце всколыхнула душу Жуковского. Все эти яркие картины, сопровождавшиеся прекрасной итальянской музыкой, слились для него в один поэтический образ... Он увидел земное воплощение небесной красоты. Тогда явилось одно из главных, программных для его поэзии и для его философии стихотворений, «Лалла Рук», где он пишет: Во время с 16 февраля по 6 марта 1821 года Жуковский перевел «Рай и Пери» — одну из поэм «Лаллы Рук» и дал ей название «Пери и ангел». Он послал ее Тургеневу, чтоб прочел, снял копию и отправил Маше. Эта вещь была напечатана осенью того же года в «Сыне Отечества». Великая княгиня собиралась ехать на воды в Эмс — Жуковский отпросился ехать один в Швейцарию и на Рейн. Он хотел пригласить с собой художника Фридриха. Каспар Давид Фридрих, которому было тогда около пятидесяти лет, был по своему — романтического качества — дару близок Жуковскому. В марте в Берлине, Жуковский видел его картины, которые так отметил в дневнике: «Погребенье; Взморье с начинающеюся бурею и рыболовами; Шалаш посреди туманного поля; Четыре времени дня; Вид ночью в тумане с набережной и звезды; Удаляющийся корабль; Горы с туманом; Дерево, через которое светит вечер, и усаживающиеся птицы...» Жуковский купил несколько картин. «Фридриха я нашел точно таким, каким воображение представляло мне его, — пишет Жуковский после знакомства с художником, — и мы с ним в самую первую минуту весьма коротко познакомились... этот сухощавый, среднего роста человек, белокурый, с белыми бровями, нависшими на глаза... Фридрих пренебрегает правилами искусства, он пишет свои картины не для глаз знатока в живописи, а для души, знакомой так же, как и он, с его образцом, с природою... Он ждет минуты вдохновения». Отныне, где бы Жуковский ни жил, стены его кабинета будут украшать в картины Фридриха, странные для непривычного взгляда, — кладбища, туманы, летящие совы, корабли в ночном море... Фридрих все же не поехал с Жуковским, он прямо сказал, что может наслаждаться природой только в одиночестве. 13 мая Жуковский пишет Петру Полетике, что у него через два дня начнется жизнь путешественника: «Описывая целый век природу в стихах, хочу наконец узнать наяву, что такое высокие горы, быстрые водопады и разрушенные замки, жилища моих любезных привидений». В Дрездене Жуковский побывал у Людвига Тика, одного из основателей немецкого романтизма, друга Новалиса и Вакенродера. «В его глазах, — пишет Жуковский о Тике, — нет ни быстроты, ни проницательности, ни блеска, но они выразительны: есть что-то согласное с тою мечтательностью, которую находим в его сочинениях, особливо в «Странствиях Франца Штернбальда»...» Тик подарил Жуковскому экземпляр своего романа с обширной авторской правкой. Говорили о многом. Например, о Шекспире (Тик переводил его пьесы и готовил критический комментарий к ним). Возник какой-то спор о Гамлете (Жуковский, как и Гёте, считал «Гамлета» «варварской» пьесой). Тик, известный в Европе своим искусством декламации, читал отрывки из «Гамлета». Попрощались они дружески. «Мне жаль было расставаться с Тиком», — писал Жуковский. В письмах из Дрездена он полушутя называл его В Дрезденской галерее Жуковский побывал не раз. Он видел «Мадонну» Рафаэля, то есть смотрел на нее, но увидеть ее, как он хотел, ему мешали то гид, то художник, копировавший ее, то знакомая дама, шептавшая ему на ухо, что она видела перед «Мадонной» самого Наполеона и что ее дочери — копия Рафаэлевых ангелов... Все это ему надоело, и он пришел к самому открытию галереи. Посетителей еще не было. Он сел на диванчик против картины. Сначала по-деловому заметил, что она в пятнах, что края ее загнуты, чем нарушен формат, задуманный художником, и что рядом с ней — странное соседство других картин вроде Тицианова портрета Аретино, итальянского сатирического поэта... «Я был один, — рассказывал Жуковский, — вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел я в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется... неизобразимое было для нее изображено... Не понимаю, как могла ограниченная живопись произвести необъятное... Приходит на мысль, что эта картина родилась в минуту чуда... Рафаэль как будто хотел изобразить для глаз верховное назначение души человеческой... Какую душу надлежало иметь, чтобы произвести подобное». Час, проведенный у «Мадонны» Рафаэля, Жуковский считал одним из счастливейших в своей жизни... С этим благодатным впечатлением покинул он Дрезден и направился в Швейцарию, в страну огромных снежных пиков, озер, на родину Вильгельма Телля, в места, где жил Руссо, где путешествовал Карамзин... Он многого ждал от встречи с Швейцарией. Среди прочих мест посетил Жуковский Бюрглен, где родился Телль. Уже 5 августа, верхом, приблизился к перевалу через Сен-Готард — решил перебраться этим путем в Северную Италию и вернуться назад... Все время вел в дороге дневник. В Швейцарию Жуковский возвратился другим путем — по Симплонской дороге, выстроенной инженерами Наполеона. Новый перевал — через Симплонские высоты; перед глазами постоянно сияет снегами Монблан. «Шум источников. Сначала усталость, потом свежесть от горного воздуха... Ледники. Огромные массы льда, трещины... Треск глетчера, лавины...» Утром спустился в долину Шамуни. «Монблан всех задавил и сияет... Караван англичан, идущих к Монблану. Пастух с рогом и эхо... Прозрачная вода по камням... На Монблане вихорь пламенных туч... Стук цепов, шум воды, уединение, колокол». Был в Фернее, замке, где жил Вольтер. В Женеве познакомился с Бонштеттеном, швейцарским историком (когда-то переводил для «Вестника Европы» его переписку с Миллером). Через Лозанну Жуковский прибыл в Веве. Вся роскошь Женевского озера открылась перед ним... «Грусть от прелести природы и от одиночества», — записывает он. Здесь, наконец, достает небольшой альбом и начинает рисовать пейзажи, рисунок его — четкий, легкий, выразительный контур, царство линии... Поселившись в Веве, начал читать Байрона. «Одиночество. После обеда, дочитав «Марино Фальеро», гулял. Пристань и каштановая аллея; вид на Мельеры, Валлийские горы; фиолетовый цвет гор; бродящие облака белые, дымчатые и серые по синеве гор» (29 августа). Он замечает все краски, все оттенки в природе, — он как бы слился душой с нею, замер, забыл о себе. «Ясный восток... Светлое озеро и на нем парус. Простая картина, ничего, кроме воды, низкого берега и паруса... Даль озера к берегу переливается в светло-зеленую, потом в фиолетовую тень; серебряная чешуя. Дымный цвет облаков. Белые облака... Вся долина Валлийская наполнена клубящимися облаками» (2 сентября). Жуковский с особенным чувством смотрит на облака. Он всегда любил смотреть на них. Они будят его фантазию. Облака удивительны по своей волшебной изменчивости. Они выражают собой все, уподобляясь всему. Сентябрьский дневник весь в облаках: «Осенние облака на горизонте... Золотые облака... Облака синие и озеро синее... Облака как кудри... Удивительное действие облаков: в Тунском, озере солнце, а по горам легкие золотистые струи... Озеро Бриенцское темно... только по краям облака амфитеатром... Над Тунским озером Оссиановская картина: точно группы туманных воинов с дымящимися головами... Стесненная долина, неподвижно лежащие облака... Каскад из облака облачною полосою; потом через долину огромное облако, как две руки». Жуковский ходил пешком в Кларан, беседовал с одним крестьянином о Руссо. Крестьянин был убежден, что Юлия Руссо — не выдумка, а действительно здесь жила. «Письма русского путешественника» Карамзина были у Жуковского с собой. «Пошел я далее по берегу озера, — писал Карамзин, — чтобы видеть главную сцену романа, селение Кларан. Высокие густые дерева скрывают его... Подошел и увидел — бедную маленькую деревеньку, лежащую у подошвы гор, покрытых елями... Многие из тамошних жителей знают «Новую Элоизу» и весьма довольны тем, что великий Руссо прославил их родину, сделав ее сценою своего романа... За деревенькою волны озера омывают стены укрепленного замка Шильона; унылый шум их склоняет душу к меланхолической дремоте». Жуковскому Шильон сказал гораздо больше, чем Карамзину. 3 сентября с поэмой Байрона «Шильонский узник» в руках сел Жуковский в лодку и поплыл туда. Долго бродил по дворикам и галереям крепости, построенной на скале. Вокруг плескалась вода. В тюремной камере, где томился Боннивар, ставший героем знаменитой поэмы, нашел он надпись Байрона на столбе и поставил рядом свою. «Тюрьму Бонниварову Байрон весьма верно описал в своей несравненной поэме», — записал Жуковский. На следующий день в Веве он начал переводить поэму. Вернее, сначала он составил вступительную прозаическую заметку, где писал о том, что видел своими глазами. 4 сентября Жуковский покинул Веве с надеждой вернуться сюда. Это место полюбилось ему. В пути его швейцарский альбом заполняется многими десятками рисунков. Из Люцерна он поехал через Штутгарт, Франкфурт-на-Майне, Висбаден, Ганау, Фульду, Эйзенах, Эрфурт в Веймар. «Я видел прекрасный сон!» — закончил он свои швейцарские записи. После 29 октября Жуковский приехал в Веймар. Он явился в дом Гёте, но Гёте дома не оказалось, он находился в Иене. Жуковскому разрешено было осмотреть дом и сад. Он отметил в дневнике «антики» — слепки с древних скульптур, вывезенные Гёте из Италии, в том числе огромную голову Юпитера; «Альдобрандинскую свадьбу» — копию с античной картины; бюсты Шиллера, Гердера, самого Гёте. Зарисовал сад. Потом поехал в Иену. Дорога, которую можно было пройти пешком за несколько часов, обсажена была сливовыми деревьями... «Он посетил меня, — писал Гёте, — с русским поверенным в делах г. Струве, без доклада, когда уже надвигалась ночь, а я был занят совсем другими делами. Я постарался сделаться весь внимание... Однако ведь всегда проходит некоторое время, пока почувствуешь друг друга, и, по правде, мне было жаль с ним расстаться. Через час они уехали, и только после их отъезда припомнилось мне, что я должен был бы спросить и сказать. Думаю написать ему несколько теплых слов и что-нибудь послать; хочу положить начало отношениям, чтоб чаще получать вести друг о друге». На следующий день Жуковский осмотрел дома Шиллера и Виланда и к вечеру выехал в Дрезден. Там встретил Батюшкова, который был в очень печальном положении. В Италии, в Неаполе, странное что-то стало твориться с его душой. Он был в постоянной хандре, не мог писать стихов. Потом он не поладил со своим начальником, графом Штакельбергом. Стал проситься в отставку. В 1820 году Батюшков оказался в Риме в составе миссии Италийского, который добился для него бессрочного отпуска. Он поехал в Теплиц, потом в Дрезден. Он был страшно раздосадован поступком Воейкова, напечатавшего без его ведома его стихотворение, а также поставившего его имя в списке сотрудников на обложке «Сына Отечества». В том же журнале появилось стихотворение Плетнева «Батюшков из Рима». Батюшков написал в журнал резкое письмо, закончив его словами, что он «навсегда покинул перо автора». «Я отныне писать ничего не буду и сдержу слово», — писал он Гнедичу. 2 и 4 ноября Жуковский виделся с Батюшковым, 4-го — в небольшом городке Плауне вблизи Дрездена. Жуковский записал: «С Батюшковым в Плауне. В декабре Маша, истосковавшаяся в своем одиночестве по Жуковскому, написала ему в Берлин. Письмо это было воплем отчаявшейся души: «Ангел мой Жуковский! Где же ты? все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Батюшков... Маша... Свирепый порыв вьюги ударил навстречу. На равнине близ Дерпта, в вечернем мраке, бушевал снежный хаос. Вечером, в день своего рождения — 29 января — он сбросил промерзшую в дилижансе шубу в прихожей дома Мойеров. «Душа, В Петербурге Жуковский поселился вместе с Воейковыми в доме Меншикова напротив Аничкова дворца, вскоре к ним приехала Екатерина Афанасьевна, так как Саша начала хворать и была беременна. В столице новый удар ожидал Жуковского — он нашел Козлова ...Ожила Саша. Вынужден был войти в берега Воейков. Он стал просить, чтоб Жуковский и Тургенев устроили его на освободившееся место директора Царскосельского лицея. Жуковский возражал, считая это место неподходящим для него. «Что я могу ожидать от глупца, — в раздражении писал Воейков в своем дневнике, — который живет в эфире, который погубил собственное счастье, исполняя волю Екатерины Афанасьевны, сошедшей с ума на слезах ложной чувствительности». Саша, тоже в дневнике, писала другое о Жуковском: «В самом деле он прав, говоря, что в жизни много прекрасного и без счастья, — и это немалое счастье к тому же». Не прошло и десяти дней — письмо от Вяземского, опять с поучениями, спрашивает, почему он не перевел из Байрона «Лару» или «Гяура», вел ли путевые записки. «Соберись с силами и напиши мне, — взывает Вяземский, — что делать думаешь, как жить будешь. Сердись или нет, а я все одно тебе говорю: продолжать жить, как ты жил, А журналы? В «Невском зрителе» Сомов, грозившийся В «Благонамеренном» В. Княжевич напечатал в декабре 1821 года «Разбор двух стихотворений, преложенных из Шиллера В. А. Жуковским и М. В. Милоновым». Жуковский уважал рано скончавшегося сатирика и элегика Милонова, который много обещал. Разбор Княжевича был более чем неуместен, и напрасно Измайлов, редактор журнала, поместил его в номере, посвященном На другой день Жуковский написал элегию «Море»: Это было стихотворение о любви Моря к Небу, о борьбе Моря за чистое Небо, о борьбе — страстно-тревожной — со всеми злыми стихиями. В мае он сделал последние поправки к «Орлеанской деве» и прочел ее в кругу друзей. Карамзин так оценил пьесу: «Перевод очень хорош для чтения, но не знаю, как будут наши актеры играть ее». Жуковский рассчитывал на Семенову, великую трагическую актрису, которую учил декламации Гнедич. Однако театральная цензура проявила странную нерешительность — признав пьесу хорошей, нашла в ней В апреле был одобрен цензурой «Шильонский узник». Вскоре он вышел; за ним появился «Кавказский пленник» Пушкина. Вяземский, которому был посвящен «Шильонский узник», писал в «Сыне Отечества»: «Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени. «Шильонский узник» и «Кавказский пленник», следуя один за другим, пением унылым, но вразумительным сердцу, прервали даже молчание, царствовавшее на Парнасе нашем». Пушкин, получив от Гнедича экземпляры своей поэмы и «Шильонского узника», пишет ему из Кишинева: «Перевод Жуковского est un tour de force12. Злодей! А Жуковский — опять за переводы. В Павловске (он опять там в летние месяцы) у него лежит на столе «Энеида» Вергилия на латинском, в изящном, миниатюрном издании знаменитого типографа Дидо, — Гнедич одолжил. «Учусь по-латински. Благослови, отче!» — пишет ему Жуковский. В другом письме: «Хочу познакомиться с латынью и на это употребить павловскую жизнь». В третьем: «Не заглянешь ли ко мне в Павловск? У меня есть про тебя несколько гекзаметров. Люди уверяют, что я перевожу «Энеиду», а я просто учусь по-латински и, чтобы затверживать слова, перевожу из «Энеиды» отрывки». Жуковский перевел великолепным гекзаметром эпиллий (завершенный эпизод) из поэмы и назвал его «Разрушение Трои». «Учеба по-латински» вылилась в создание первого в России перевода «Энеиды» Вергилия гекзаметром (до сих пор «Энеида», так много повлиявшая на русскую поэму XVIII века, передавалась прозой или александрийским стихом). Гнедич, напряженно работавший в это время над гекзаметрической «Илиадой», вполне оценил перевод. За этими занятиями (а он еще много рисовал и гравировал офортом) Жуковский как-то поуспокоился. Он почти ни о чем не думал, кроме будущих своих поэтических трудов. В июле он вместе с Воейковыми поселился на даче в Царском Селе, где у Саши родился — 16 июля — сын Андрей. Незадолго перед этим Маша с Мойером приехали из Дерпта в Муратово. Вот что писала об этом Саша у себя в дневнике: «Моя сестра уехала в Муратово. Какой ужасный момент для нее очутиться одной там, где мы провели вместе наше детство!.. Там, где был Жуковский... Комнаты не изменились — все как было прежде, а она даже не может осмелиться предаться своим воспоминаниям!.. Бедное, ангельское создание — принужденное проводить жизнь, не смея даже предаться своим сожалениям!» Маша приехала в Белёв на рассвете. В их бывшем доме жили Азбукины — там все спало. Маша вышла к Оке, на кручу, где стоял бывший дом Жуковского. К нему вплотную подступила буйная крапива. Было тихо, только шумели под окнами ивы, которые она помогала некогда Жуковскому сажать... Она в слезах бросилась на траву... «В этом доме, — писала она, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра». В доме помещался земский суд. Кто-то выглянул из окна. Маша спустилась вниз, к реке. На другом берегу паслось стадо. «Солнце начинало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского... О, скоро конец моей жизни!.. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя». В церкви она упала без чувств. Очнулась в доме доктора... Из Белёва через Волхов и Чернь Маша приехала в Муратово. Здесь ее ждала радость — письмо от Жуковского. «Ангел мой милый, старый мой Жуковский! — отвечала она. — Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него... Меня довезли сюда опасно больную... О, милый! Твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды... Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей... Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! Жуковский в это время старался получше устроить жизнь Саши. Благодаря его рекомендации Воейков стал издателем газеты «Русский инвалид», литературных прибавлений к ней и еще журнальчика «Новости литературы». Материал поставляли писатели, посещавшие салон Воейковых, ставший одним из самых заметных в Петербурге. Здесь как друзья и завсегдатаи — конечно, ради Светланы и Жуковского — бывали Карамзин, Гнедич, Крылов, Греч, Федор Глинка, братья Тургеневы, Козлов, Булгарин, Лев Пушкин (брат поэта), Плетнев. Все любили Светлану — очаровательную, умную, образованную женщину с ангельски-чистой душой, с редкой красотой — синие глаза, черные брови, русые волосы. В августе цензура запретила печатанье в «Русском инвалиде» баллады Жуковского «Замок Смальгольм». Вскоре министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын получил от него письмо, где говорилось: «Сия баллада давно известна... Она переведена стихами и прозою на многие языки... Никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною... Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан... С таким грозно-несправедливым приговором я не могу и не должен соглашаться... Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных Среди других дел Жуковский хлопочет об отпуске на волю семьи крепостных, которых некогда «по глупости» разрешил купить на свое имя книгопродавцу Попову, — теперь пришлось их у Попова выкупить. Вместе с тем оформил он отпускную своему слуге Максиму Акулову, которого оставил в Белёве. Этими делами занимается за него в Москве Елагина, которая с семьей поселилась в этом году здесь, сначала у Сухаревой башни, потом — уже в купленном доме — у Красных ворот. Прошлое уходило бесповоротно, это знали все они — и Жуковский, и Елагина, и Маша. Знали они, что |
||
|