"В белую ночь у костра" - читать интересную книгу автора (Коринец Юрий Иосифович)

Сколько утекло воды

Я сидел на берегу Нивы и думал.

Клубился туман, и противоположного берега почти не было видно. Низкие, тяжёлые тучи летели над моей головой наискосок через реку, прямо к Северному полюсу, как будто их ждала там важная встреча.

Дядя, Порфирий и Чанг исчезли, словно канули в вечность. Я был совершенно один. Я сидел и думал.

Я смотрел на гремящую воду в тумане и думал о самом важном, что только есть в жизни: о том, сколько утекло воды!

Вы, наверное, скажете, что это не самое важное. Однако это самое важное. Я вам сейчас объясню.

Это особенно становится ясным, когда сидишь вот так, один, ночью, на берегу реки. И не простой ночью, а белою ночью, когда светло, хотя всё небо в облаках, а земля в тумане, и солнца нет, и луны нет, и звёзд. Только камни, вода и ты.

В такой ночи есть ощущение вечности. Как в бесконечно бегущей воде.

Так вот, скажите, пожалуйста: что первым долгом выясняют люди после долгой разлуки? Перво-наперво они выясняют, сколько утекло воды. А потом уже всё остальное. Вы это, наверное, и сами не раз слышали. Я-то слышал часто!

Я слышал это и тогда, в ту самую ночь, которая предшествовала моим размышлениям на берегу: несколько часов назад это выясняли дядя с Порфирием.

И сейчас, когда я пишу эту повесть, когда я описываю ту далёкую ночь, сейчас я тоже думаю о том, сколько утекло воды с той самой ночи.

Или с тех пор, как не стало дяди. Его ведь однажды не стало, и не так уж много утекло воды с той ночи на берегу до другой ночи, когда его не стало, о чём речь пойдёт впереди.

Сколько утекло воды…

Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в вопросе, сколько утекло воды!

Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят.

Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды!

И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды!

Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах!

А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок…

Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе.

Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё о кладбище блёсен.

Но об этом надо рассказать особо.

Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью.

Так вот. Слушайте о кладбище блёсен. Один раз, уже взрослым человеком, за плечами которого утекло немало воды, ехал я поездом из Мурманска в Ленинград. До этого я проделал большой путь по северным рекам и озёрам, приплыл пароходом из Архангельска в Мурманск и с нетерпением ждал важного для меня отрезка пути — по Кольскому полуострову. Я знал, что поезд должен пройти здесь вдоль всей реки Нивы, по её правому берегу, от самых истоков до устья у впадения в Белое море возле Кандалакши.

Вместе со мной ехал товарищ, и я всю дорогу рассказывал ему о Ниве, о том счастливом времени, когда я ловил на этой реке вместе с дядей форель и сёмгу, — рассказывал всё то, что сейчас рассказываю вам, — и обещал товарищу показать из окна поезда Ниву и «весёлое место», где долго стояла наша палатка, и порог, и плёс, где Порфирий спускался на бревне. И товарищ тоже с нетерпением ждал встречи с этой рекой — с рекой моего детства.

Когда поезд шёл ночью от Кировска, мы вышли из купе в коридор, закурили и стали смотреть в окно вагона.

За окном тянулись сопки, поросшие неряшливым северным лесом, гранитные глыбы и торчащие на них низкорослые кривые берёзки, и болотистые лужайки… И вдруг мы увидели голое каменное дно реки!

Это было пустое русло Нивы.

В первое мгновение я оторопел и усомнился, но потом узнал места — лысую сопку Медвежью над изгибом реки, и плёс, и «весёлое место». Но реки-то, собственно, не было, и не было больше ничего весёлого. Были мёртвые контуры берегов и между ними — нагромождение разноцветных камней, над которыми не прозрачная нивская вода струилась, а серебристый воздух белой северной ночи.

Тогда я пошёл к проводнику и спросил, в чём дело. И проводник рассмеялся. Он сказал, что река давно уже течёт в трубе, потому что возле Кировска построили гидростанцию, а для этого надо было заковать речку в трубу и пустить её под землёй.

А ещё он рассказал, что был здесь в тот замечательный момент, когда обнажилось каменное дно реки, и что он много набрал здесь рыбы — сёмги и форели, — её хватали прямо голыми руками! Вот был улов! А ещё он много набрал среди камней английских блёсен, все здесь собирали блёсны, потому что всё дно было усеяно ими — это было гигантское кладбище потрясающих блёсен!

«Ещё бы!» — подумал я.

Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена.

Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее.

И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя», как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство.

И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством.

…И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии…

…И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи.

Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана.

Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной.

— Сёмга! — воскликнул я радостно.

— Сёмга, — сказал дядя.

— Ты поймал?

— Я поймал, — гордо сказал дядя.

У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я.

— А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий.

— Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности.

— Что ты думаешь о будущем?

Это спросил дядя.

— Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас!

— Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать…

Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки.

— Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю!

— Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно.

— За что — за своё?

— За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»…

— Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет.

— Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке.

— Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя.

А Порфирий загадочно рассмеялся.