"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)2Не торопись, читатель, с выводами о том, что автор будто присоединился к собачьей философии, которая послышалась ему в случившейся мистификации. Он чист перед тобой, как и перед Эльбой, чьи преданные глаза до сих пор светятся во мгле воспоминаний. Не склонен он и к радикализму, столь модному в наши дни. Напротив, покоя и света жаждет он, чтобы еще и еще раз очиститься перед совестью своей. Обман ли это был, когда детская страсть забурлила и вытеснила ту волну, которая шла от гнева Шарова, забурлила и понеслась по всей территории, заполняя щели, ухабы и рытвины, вскружила головы всем, кто встретился на пути этой новой страсти, заморочила своей пленительной красотой Шарову природность, сварливую проникновенность его жены приглушила, в недоумение ввела Злыдня и Петровну: „Зроду такого не бачилы“, польстила воспитательской энергии, детишек всколыхнула, разбудила их новые силы, меня закрутила так, что в голове моей наметились явные признаки головокружительности. Правда, еще не родилась общая идея, не осозналось ее непременное рождение, но свет на востоке уже плеснул свою яркую россыпь на ухоженный двор Нового Света — и от этой россыпи пришло предчувствие абсолютной положительности, за которой следует полное наслаждение и полное человеческое приобщение к свету! Обман ли это был, если из нашей бедности радость всеобщая сделалась, если неразбуженность детскую, какую я и там, на Севере, где в крохотной деревеньке работал, заметил пять лет назад: и мыкался, и бился, чтобы эта неразбуженность талантливостью детской обернулась, мыкался и бился о свою собственную заскорузлость и честность свою наружу вытаскивал, всю до отказа вытаскивал, а неразбуженность все равно спала в детях, крохотными светлячками поблескивала эта неразбуженность, свою историческую нравственность высвечивала в этих светлячках, но в большой свет никак не выходила, томилась от своей невыходности, страдала и плакала оттого, что не в силах была обрести свой свет, словно понимая, что черед для света не подошел, а потому так понимающе, будто глазами Эльбы, глазами Майки и Васьки, глядела, страдая, чисто и смиренно-терпеливо глядела, а все равно безвыходность свою признавая, как признает голодная и загнанная собака непостижимую бесконечность своего несчастья, когда дождь льет, гроза сверкает, когда война идет — и все вымерло кругом, одни снаряды рвутся — и некуда бежать, и сил больше нет мчаться, и ноги перебиты осколками, и землей брошенной приглушило голову, — остается только ждать милости божьей! Несчастными всепонимающими глазами смотреть на белый свет и ждать! Иногда мне казалось, что это был обман. Мирный, ликующий обман. Обман, построенный на необмане. Построенный на правде, на справедливости и ожидании самой великой радости на земле. Но и такой, расцвеченный бенгальскими огнями, захлебывающийся от счастья, обман был мне противен, ибо подрывал основы моей веры. Все то, что было нажито в душе и тщательно захоронено как великое достояние, которое не только сберечь надо бы, а приумножать и приумножать, — и все это, приумноженное, затем щедро рассеять зернами — тонким плодоносным слоем в самом себе и в других. Это сеятельство и стало моей навязчивой, неодолимой потребностью. А когда я увидел, что прежнее отрицательное единство, которое я наблюдал в детях, — неразбуженность в паре с исполинством, вдруг забурлило и стала пробуждаться великая сила детской талантливости, истоками которой была народность, я стал думать даже об элементах обмана как о благе. Путаница какая-то в голове автора, подумает читатель, определенно путаница: какой же это обман, если он настоящее благо дает, то благо, которое никакой правдой не достичь, никакой страдательной силой души не выжать из себя? Какой же это обман, если общая радость и у детей и у взрослых, общее счастье справедливо и поровну всем расплескивается? И все-таки это был обман, улавливаемый лишь теоретически, когда ухищрения знаков и обобщений создают иллюзию абсолютной, почти гегелевской свободы духа, а на поверку, копни глубже, и за хитросплетениями абстрактного мышления ноль конкретности, ноль правды и ноль совести. И эту тонкость обращения великого в свою противоположность почувствовал ученик восьмого класса, начинающий поэт Витя Школьников. Он сказал: — Игра, казалось бы, пробуждает лучшие мои силы. Но как только она начинает действовать как основная пружина, так у меня не лезут из мозгов рифмы. Строку мгновенно заклинивает. — А почему? — спрашивал я. Совершенно по-иезуитски спрашивал. Я знал природу этого обращения. Знал, что подлинное творчество — это всегда нравственность, всегда свободная душа, которая не терпит искусственных инъекций. — А потому, что сочиняется тогда, когда совсем чисто в голове, когда ничего не висит надо душой. — А как это? Поясни. Никольников не мог пояснить. И я не мог пояснить. Я лишь понимал великую истину и великую ошибку, какую можно совершить в воспитании, — это когда самое наилучшее средство возводится в абсолют, и тогда конец великому принципу, и тогда творчество, а не личность человека становится самоцелью! И это уже не эквилибристика. Это непоправимость! Между тем игра „Икс-Игрек-Зет“ разрослась в целую вереницу игр, названия которых цепляли самые различные слои человеческих жизней, устремлений, надежд и учений. Здесь были и „Вихри враждебные веют над нами“ (так называлась одна из игр, требовавшая вопреки невзгодам и ненастьям преодолеть в себе дурную привычку), и „Нераскрытие тайны и триста секретов“ (чтобы у каждого была своя заветная мечта, чтобы эта мечта росла и крепла и нашла свой выход в увлеченности), и „Души прекрасные порывы“ (где каждый должен был написать цикл поэтических наблюдений — в стихах и прозе, в красках и музыкальных звуках), и теперь шла новая, весенняя игра с очень простым названием „Кто быстрее?“, простая, потому что никакой определенной интриги игры не было, а было просто закрепление того, что выкристаллизовалось ранее, чтобы самоосуществиться в свои годы, испытать свои силы, а потому и бег набрала школа будущего, в инерцию ушла вся детская сила, вся педагогическая затаенность мчалась все дальше и дальше, поджидая и подхватывая всю выгодность этих игровых взлетов. По малым группкам разбилась детвора со взрослыми — три-четыре человека в группе — у каждой группки свой шифр, своя система сплоченности, свое пьянящее веселье. Каменюка новые столбы закопал и новый щит по указанию Шарова приспособил, чтобы на стенде, рядом с Доской почета, отмечать продвижение групп в стремительном беге за победой, которую должна была подарить новая игра „Кто быстрее?“. И фишки переставлялись в игре при общем волнении всего общества, очки дополнительные щедро, но вполне заслуженно записывались, штрафные баллы нередко вызывали горечь, стимулируя новую силу инерции. Впереди на этом стенде была группа АР (не АРхаровцы, как многие прочли шифр, а Атомный Реактор) — и в этой группе были Слава Деревянко, Толя Семечкин, навсегда расставшийся с дырокольным отделением, Эдуард Емец и Саша Вишня. Вторую группу образовали поэт Никольников, Коля Почечкин, Лена Сошкина и Саша Злыдень. И у этой группы был свой шифр — ЭТО, что означало — Эстетика, Творчество, Общение. Обе группы и создали два направления в школе будущего, две линии борьбы, в которой, в той или иной мере, оказались и взрослые, и дети. Обе группы противостояли друг другу, поскольку одна из них, группа Славы Деревянко, так или иначе склонялась к техническому творчеству, а вторая группа — Вити Никольникова — к искусству. С первой группой, а к ней примыкало большинство нашего маленького общества, было легко и весело, так как здесь явно выступала одна тенденция: было б полезно и было бы удовольствие. У Вити Никольникова и его незначительных приверженцев все время высверливались — рефлексия и критический анализ. Нет, нельзя сказать, чтобы они не принимали игру. Напротив, и этой незначительной части пришлась по душе очевидная и реальная свобода действия в самых различных областях детской жизни. По условиям игры высоко котировались те ценности, которые исповедовал Никольников. У него больше не вырывали из рук тетрадку со стихами: он руководил поэтической секцией, готовил к изданию сборник стихов, был создан целый штат иллюстраторов, на его стихи музыкальное отделение писало музыку. Игра была лишь внешней оболочкой, неким контуром, в рамках которого развертывалась многообразная деятельность, — и эта всесторонняя деятельность захватывала, расковывала, будила и звала. У нас выработалась определенная система привлечения детей к творчеству. Скажем, обучение поэзии начиналось с маленькой игры буриме — на заданные рифмы в считанные минуты надо было сочинить стихи. И Никольников выискивал рифмы, и Слава Деревянко тужился, не в силах ничего придумать, кроме „свет и привет“, и Толя Семечкин сочинял рифмы совершенно хитроумные типа „стихи я — стихия“, и Коля Почечкин усвоил законы этой увлекательной игры. Нравились Никольникову и уроки поэтических наблюдений, когда игровое действо требовало уйти в лес и увидеть его в приметах осени: и паутинку розовую в золотых поблескиваниях, и листочек, проколотый желтой иглой сосны, и сизый туман в зарослях камыша, и радужное пятно в глубине воды — и тысячи крохотных, сверкающих мыслью и чувством деталей, из которых складывается причудливый мир леса. Я радовался тому, что истинная легкость вытеснила те ненароком брошенные Волковым зерна, где все же было больше злой грусти, чем божественной кротости, которая учит любить все в этом сложном мире, не отчаявшись любить, а верно и преданно, в покое, разлившемся волшебным светом чистоты людской, чистоты природной и той, вторичной, но еще более совершенной чистоты, которая раз и навсегда вышла великим даром и запечатлелась в шедеврах искусства. А волковские зерна все же остались кое-где, и то и дело прозрачились влажными сырыми ростками. — Послушайте, неужели все это нельзя делать без игры? — недоумевал Никольников. — Неужели за стихи надо ставить баллы? — Если бы ты был один, — отвечал я, — может быть, и не нужно было бы играть, придумывать стимулирующие средства. Но ты не один, а привлечь всех к искусству очень сложно. — А зачем всех привлекать к искусству? — А как иначе? Почему одни должны работать только в мастерских, а другие писать стихи? Почему те, первые, не должны испытывать радости творчества? — Ну и пусть испытывают! — Вот для этого и нужна игра, чтобы всех увлечь! — Да вашему Славе стихи нужны, как петуху тросточка. — И все же пусть и Слава испробует себя. — Есть что-то в игре такое нелепое! — Есть, я и сам это чувствую, но, она — великая сила. Смотри, как изменилась наша жизнь с того момента, как пошли игры: никто из педагогов не кричит на вас, не делает замечаний, столько увлекательных дел, столько смеха, столько интересного! — Но и без игры можно было все это сделать, — не сдавался Никольников. — Возможно. Но ты помнишь, что получалось у нас, когда не было игры? — Я в общем-то не возражаю, мне игра не мешает. — Этого мало, Витенька, в игре заложена огромная человеческая радость и огромная справедливость — она делает всех свободными. Но игра так же опасна, как и скучная беспросветная жизнь. Все зависит от того, как мы поведем эту игру. Она может оказаться злой силой. Принести ущерб нам. Поэтому все будет зависеть, как пойдет игра, как мы поведем ее: по линии добра и справедливости или по линии обмана. Эта альтернатива не дает мне покоя. — Как это? — А очень просто: либо игра станет гармонией, либо средством разобщения детей. Мне, например, не очень нравится, что уже сейчас в игре стала пробиваться какая-то дурная непристойность: многие дети ищут легкую возможность проявить себя в каком-то одном деле, мы не научились еще управлять детской энергией. Я с тобой так откровенно говорю потому, что рассчитываю на твою помощь, потому что не хочу, чтобы обман получился в нашей жизни. А обман, житейский обман, вклинивался в игру, потому как работы у нас было видимо-невидимо, и каждый стал норовить втиснуть в игру тот участок, за который был в ответе перед Шаровым. Наибольшую прыть проявил Каменюка, которого мы включили в жюри игры, а следовательно, наделили правом ставить баллы. Об этих хитроумных отклонениях Каменюки от нашей общей положительной программы я и хочу рассказать. Была весна. Скворцы весело рылись в разваленных плугом пластах земли, мухи грелись на соломе, залитой солнцем. АРовцы, то есть Слава Деревянко и Емец, к конюшне подкрались, гвоздем замок открыли, Майку и Ваську в плуг запрягли и участок свой разутюживать стали, чтобы фишки свои к вечеру передвинуть еще дальше. В хохот кинуло АРовцев, когда они увидели проспавшую команду ЭТО, которая тоже к конюшне подкралась ни свет ни заря, чтобы запрячь Майку с Васькой, чтобы свой участок пробороновать. Ребята не растерялись. Они потащили борону волоком, потащили с такой быстротой, что земля выравнивалась и рыхлилась не хуже, чем на других участках. Когда работа была в самом разгаре, детей увидели Шаровы. — Ой, мое лишенько! — орала жена Шарова. — Да де ж таке видано, чтобы дитвору запрягать! — А ну, сейчас же прекратите! — скомандовал Шаров. — И ото мале тяне лямку, та це ж Почечкин! — орал Здыдень. Детвора между тем, не обращая внимания на крики, продолжала свое черное дело: пахала и боронила, чтобы бурьянов не было, чтобы земля под культурные травы была готова. — А ну, гукнить Попова. — Шаров, увидев меня, с места в карьер набросился: — Феодализм! Что скажут… — Это грубейшее нарушение, — оправдывался я. — Та чого им зробиться, хай потягають трошки, — это Каменюка, ответственный за пахоту, сказал. — Вы, товарищ Каменюка, дальше своих обязанностей знать ничего не хотите, а мы осуществляем воспитание в соответствии с требованиями времени. — Шо, знову парла дають? — это Петровна подошла к крыльцу. — Нет, — ответил Сашко. — Там распределение идет. — Какое распределение? — удивилась Петровна. — А запрягать у плуги будут усих. Попарно распределяются. Первым потяне борону Шаров с Раисою, а потом уси воспитатели, а тебя, Петровна, с Каменюкою поставять. — Та ты шо, сдурив, Сашко? — А хто первый прийдет, тому дви фишки дадуть, а кто последний, тому штрафные очки записывать будуть. — А шо це за фишки? — полюбопытствовала Петровна. — А це вроде бы як трудодни. — А тэбэ з ким поставять? — А мэнэ, як Омелькин приедет, так з ным, а можэ, з отим, пузатым, шо у паровозному дэпо главный… — Ну и язык же у тебя, Сашко, гляды — добром це не кончится. Пока зубоскальство свое разводил Майбутнев, в кабинете у директора была установлена строгая регламентация по части детского труда: запрещалось всяческое нарушение трудовых норм, режима, порядка. Но как ни старался Шаров, а регламентацию все равно нарушали. И первым нарушителем был завхоз Каменюка, потому что ему игра ужасно как была выгодна. И поскольку Каменюка был членом жюри, то он совершенно обнаглел в использовании своих прав. Вечером в этот же день Каменюка открыл бойкую торговлю баллами. Он собрал несколько групп ребят и предложил быстро вырваться вперед, обогнать всех и навсегда. — Ось, бачите, шпалы, их усього сорок семь штук, — важничал Каменюка, показывая Славе Деревянко и другим ребятам на отгруженные шпалы. — Так вот, якщо эти шпалы перекинуть до котельной, запишу двадцать очков. — Вы что? За двадцать очков сами их таскайте, — обиделся Слава. — Ну, тридцать очков? — отступил Каменюка. — Нет, так не пойдет, мало, — говорил Слава. — Ну, а скильки ты хотив бы? — не выдержал Каменюка. — Сто! — выпалил Саша Вишня. — Ишь чего захотел. Да ты знаешь, сколько это — сто очков? — зашумел Каменюка. — За сто очков я и сам перетягаю. Семьдесят — бильш не можу. — Ладно, — сказал Слава. — Годится. Пишите семьдесят. — Нет, сначала работу сделайте, а потом запишу. Слава договаривался с другой группой выполнить эту работу пополам. А Каменюка тем временем беседовал с группой ЭТО: — Не, такая работа стоит не больше тридцати очков, — это завхоз Никольникову говорил. — За каждую занесенную под навес доску пол-очка. Это хорошая цена, хлопцы, бильш ниде вам не заплатять. — Вы что, Петро Трифонович, смотрите, какое расстояние. — Ну ладно, еще накину, когда работа будет сделана, пять очков, — уступил Каменюка. — Двадцать, — резко повысил ставку Ребров. — Двадцать не могу. — Каменюка повернулся и ушел. — Придется другим предложить. — Ну пятнадцать хотя бы, — вслед прокричал Никольников. — Ох и рвачи вы, хлопцы! — протянул Каменюка. — Ладно, приступайте. Только никому ни слова. А то нам усим попадэ. Через пять минут Каменюка уже промышлял у столовки. Сытно позавтракав в этот воскресный день, детвора вывалила с порога столовой и весело закружилась: прогулки, футбол, воздушный шар кто-то нацелился запустить, соревнования по волейболу и по шахматам предстояли, наконец-то привезли настоящее фехтовальное обмундирование: испытать бы, тах-тах-тах! В эту счастливую минуту как раз и появился Каменюка. — А ну, хлопцы, слухай сюды, — шепотом сказал Каменюка. — Бачите, Деревянко з Ребровым побиглы як скажени. Так им, знайте, заплатять бильше, чем по пятьдесят очков за разную работу. — А кто им дал? Запретили же… — Так от то и я кажу, — сказал Каменюка. — Одним запре-щають, а другие наживаються… — А что они будут делать? — Работа у них ответственная, кто шпалы тягать, а кто доски складывать. Такая работа вам не под силу. — Чего там не под силу! И мы хотим. — Ось я и кажу, — продолжал Каменюка. — Дывлюсь я на вас, таки дитятки хорошие, а обижають вас, не дають очки заробыть, щоб на стенди у передовых висеть. А я и думаю, дай-ка я допоможу хлопьяткам. Бачите, от той мусор, так його отвезти до ями за забор. Знаете, де яма? — Знаем! — Так вот, каждой группе по двадцать очков будэ. Это самая высокая расценка. Идите тихонько до конюшни, там я вам и грабли, и лопатки, и носилки выдам, только строго под ответственность. — Согласны! — Стойте, — разжалился вдруг Каменюка. — Ох и люблю вас, дитятки, знайте, якщо добре зробите работу, каждой груп-пи набавлю ще по десять очков. Каменюка на глазах у всех творил свою педагогику, его хитрая душа ликовала, потому как его хозяйственные дела продвигались с несказанной быстротой. За Каменюкой ходили стаями дети. Цеплялись за руки, забегали вперед, всматриваясь в лукавые глаза завхоза, клянчили работу, ну хоть какую-нибудь, ну еще немножечко. Двое архаровцев чинили сбрую, еще одна пара выковыривала замазку из окон, третья пара готовилась к покраске окон, человек двадцать двор подметало, шесть человек стучали молотками по крыше вместе с Довгополым, которого Каменюка назначил инструктором, еще десять человек отправились в заповедник за саженцами деревьев. Каменюка теперь был занят не своей работой, а выискиванием работы для детей. Наблюдая за Каменюкой, бедный Злыдень ну впрямь измаялся: не в силах был понять электрик, как это вся детвора стала гоняться за Каменюкой, задания у него выпрашивать. Поманил было Гришка пару ребят к себе, предложил поработать на конюшне, но детишки с такой оскорбительностью глянули на Злыдня, что горько и еще непонятней стало в душе и мозгах Тришкиных. — Послухай, Петро, — обратился Злыдень к Каменюке. — Що ты робишь, шо диты усе выполняють у тэбэ, а от мэнэ би-гуть як скажени? — Обхождение надо иметь, — важничал Каменюка. — Во-первых, виду у тэбэ ниякого немае: ходишь у фуфайки литом, аж страшно дывиться. А во-вторых, тыркаешь на дитвору, а дэсь-колысь и батогом стигаешь. — Так то колы було, два роки тому назад, а зараз я лучше, чим до своих диток, до них, а БОНЫ бигають все одно. — Подход надо иметь, як и до всякого живого, по-доброму надо, чи конфету дай пацану, а чи ще якусь игрушку, щоб диты-на до тебе сама липла. Так и поступил Злыдень. Конфет принес, игрушки кое-какие достал. Стал предлагать детям, и так уж ласково завлекал Злыдень, и про болезни свои рассказал, чтобы жалость вызвать, а все равно дети, как только увидели Каменюку, так все рванулись как сумасшедшие к завхозу, оставив бедного Гришку в непонятном одиночестве. Но в тот день удалось Злыдню все же что-то подслушать у Каменюки, и попробовал он применить волшебное Каменюкино слово. Тренировался Злыдень долго, боясь перепутать подслушанный Каменюкин текст, и когда понял, что все воспроизводит его глотка в точности, приступил к делу. — А ну, слухай сюды, — обратился он к шестиклашкам. — От ту солому бачите, так ее надо занести ближе к скирде. Дам десять очков. — Вы не имеете права. — Як цэ я не имею права? — А потому что вы не член жюри. Злыдень в этот же день пришел в Совет игры и стал проситься, чтобы его избрали членом жюри. Когда вопрос о введении Злыдня в жюри игры уже почти решился, прибежали двое первоклассников: — Там хлопци дерутся, — сказали они. А случилось вот что. Стал накрапывать дождь, и Каменюка, чтобы ускорить перетаскивание досок под навес, еще десяток ребят направил в помощь группе Реброва, пообещав им сто очков. — Мы сами управимся, — сказал Ребров однокашникам. — И мы хотим, — настаивали пришельцы. Вот тогда-то и случилась драка. Выявилась и метода Каме-нкжи, которая была тут же подвергнута суровому осуждению. — Я же не лично для себя использовал игру. Я же для дела. Для общества старался, — оправдывался завхоз. Эти аргументы только частично спасли Каменюку. Все же по настоянию большинства он был выведен из жюри, а система баллов была заменена системой вымпелов: пятьдесят тематических вымпелов было приготовлено. Среди них самыми ценными были такие: „Доброе дело“, „Труд- высшая радость“, „Поэзия“, „Знание — сила“, „Техническое творчество“, „Смекалка, сноровка, смелость“ и другие. Председателем жюри был назначен Витя Школьников. Загадкой для всех оставалось содержание шифра „Икс-Игрек-Зет“. А я держался, не раскрывал секрета. Говорил: — Это самые великие ценности на земле. Придет время, и каждый из вас поймет это. Уже сейчас многие начинают постигать мир этих ценностей, которые проглядывают всюду: и в сборниках стихов, представленных двадцатью группами нашего общества, и в тракторе, собранном силами отряда Славы Деревянко, и в наших садах, где зреют яблоки, груши и виноград, и в удивительных успехах, которые обозначились в нашей учебе. Пока я нагнетал загадочность и медленно шел к раскрытию тайн вместе с детьми, Шаров гнул другую линию, и она, по-прежнему я так считал, была не менее важной, чем мои ценности, которые я пока не раскрывал до конца. Шаров создавал основу этих ценностей — изобилие. Реально ощутимое изобилие. Это изобилие кудахтало и крякало, пищало и хрюкало! Возвышалось в лесах. Тарахтело и гудело машинами. Скрипело телегами, ломилось полнотой амбаров, погребов и сараев. При-родность Шарова обрела себя. Он даже кабинет свой уступил под сто крохотных утят, которые спали в тепле, здесь же, в кабинете, выполняли свою нужду, нежились на соломке и с нетерпением ждали кормильцев — отряд Коли Почечкина под названием „Синяя птица“. В библиотеке тоже временно был устроен птичник: здесь были гусята, которых хоть и отгородили от стеллажей с книгами, но которые никак не могли оставаться безразличными к книжным полкам, то и дело прорывались к многотомьям. Конюшня была перестроена, и Майка с Васькой наслаждались теплым, хорошим кормом и душевными разговорами Злыдня с ребятами. Петровна по совместительству теперь работала в свинарне; забот у нее поубавилось: были сооружены настоящие туалеты, не облицованные, правда, кафелем, но с настоящими унитазами — дернешь за цепочку — ж-жить — и сколько нужно воды выльется: и нет дурного запаха, и нет хлопот, в памяти только остались. Смола построил с ребятами новый стадион, где были настоящие ворота с белой сеткой, розовато-фиолетовые гаревые дорожки и необходимый инвентарь. Но самой большой гордостью нашей был, конечно, настоящий фехтовальный зал. Здесь велись бои наступательные, оборонительные, маневренные, позиционные, выжидательные и скоротечные. У каждого ребенка отрабатывалась своя фехтовальная доктрина, своя манера ведения боя и даже свои неуловимые интонации в отдельных фрагментах фехтовального салюта, когда в изяществе клинок вертикально вверх бежал, а гарда оказывалась на уровне подбородка, и легкие звенящие батманы, глухие уколы, регистрируемые электрофиксатором, и защиты, и контрзащиты, и опережающие ремизы и финты, и комбинированные системы действий, — нет, не опишешь всего, это все надо было увидеть — в красках, звуках, в стремительной щедрости засечь в душе своей. К этому времени Дятел уже разработал теорию „Соотношения левой и правой двигательных систем как основы оптимизации познавательных способностей школьников“. Теория была высоко оценена в институтах левого и правого полушария, поскольку оба научно-исследовательских института подготовили совместно комплексную программу, гарантирующую значительное улучшение школьного дела. Всю практическую часть в соответствии с теорией Дятла вел Смола. Я всячески сопротивлялся новым опытам, которые пытался провести Смола, суть которых состояла в использовании электрошока на одну из сторон с целью выяснения реакции и соответствующих изменений в человеческой целостности. Смола упорно доказывал вместе с разными учеными, что при поражении электрошоком левого полушария правая сторона становится более агрессивной, чего не наблюдается у левой стороны, и прочее… Я в эти завихрения не верил, а вот опыт с переводом левши на правшу и наоборот меня заинтересовал определенно, поскольку никаких травмирующих действий типа электрошока не допускалось. К тому же Дятел добился того, чтобы в школу завезли для различных замеров новейшее заграничное оборудование, что также свидетельствовало о нашем достигнутом изобилии. Об изобилии особо. Оно всем не давало покоя. Школа была оснащена как солидный исследовательский центр. Шпыкало, новый завуч, все классы приспособил под кабинеты: здесь были пульты, новейшие технические средства, киноаппараты, десятки кнопок прибавлялось ежемесячно: все переводилось на современные рельсы. Двести гектаров земли да плюс мастерские, фермы и огороды давали такой доход, что у нас появился миллионный спецсчет, и игры пошли другие — хоть в походы иди на Кавказ, а хоть на Урал, а хоть новые приобретения делай или одежду для архаровцев шей из самой красивой материи. Изобилие стало беспокоить окружающих, но пока, эти беспокойства были слабые, едва-едва наметившиеся, до погрома было еще далеко, и настоящая предпринимательская жизнь бурлила на окраине Нового Света, жизнь, которую мы не знали до конца, но ощущали ее биение, поскольку это биение воплощалось в реальных продуктах, самых разных и необычных. Предпринимательство самыми неожиданными способами ввинчивалось и вывинчивалось из Нового Света. Вдруг где-нибудь у конюшни появлялась странная физиономия, ныряла эта физиономия в подвал с Каменюкой или с Шаровым, выходила оттуда покачиваясь, шла в сараи и на фермы, и оттуда выносились возмущенные фамильярностью людей свиньи, утки, телята и куры. Вслед за физиономией вдогонку прямо снаряжалась оказия, которая тут же возвращалась, счастливая и деловая, возвращалась на машинах, загруженных проводом, станками, шифером, лесом, опалубками, досками, не каким-нибудь, так себе, горбылем или вагонкой, а настоящей доской, „тридцаткой“ или „сороковкой“, поверх которой торчали головки фрезерных станков, пилы, моторы, чугунные чаны огромной величины… Шаров, рассматривая привезенное, спрашивал вдруг: — А эти чаны для чего привезли? — Та валялись на стройци, — отвечал Злыдень. — Спрашиваю: „А это чье?“ „А ничье“, — говорят, мы и погрузили, може, коням замешивать будемо, а може, свиньям варить… — Ох и попадешься ты, Злыдень, — поощряюще басил Шаров, но чаны сгружали: сгодятся в хозяйстве. Не было ничего такого, чего не смог бы достать Шаров. А я пользовался этим и постоянно обращался к чародейству Шарова. — Двадцать пишущих машинок? — говорил Шаров. — А не богато? — Пусть ребята осваивают технику. Сборники своих стихов на машинках будут отстукивать. Снова появлялась уже другая физиономия, на „бобике“ появлялась, который до отказа забивался ящиками с помидорами, синенькими, яйцами, арбузами, и через неделю нам отгружались почти новые пишущие машинки — и не десять штук, а все двадцать, и все бесплатно, так сказать, дарственно, на шефских началах. Иногда совершались крупные сделки, вполне официальные, достойные, скрепленные печатями и необходимыми бумагами. Здесь разговор шел при свидетелях. Приглашались бухгалтер и Каменюка, все усаживались за стол, приносилась минеральная вода, стучала пишущая машинка. Шаров в такие минуты был деловым и важным. — Нет, так дело не пойдет, — настаивал он. — Смотрите, что получается: мы вам тысячу держаков для лопаток делаем, каких нигде вы никогда не достанете, пять тысяч навесных петель — их вы тоже с огнем не найдете, а вы нам всего один трактор, не нужный никому! Товарищи, это же грабеж среди бела дня! Один несчастный трактор. — Трактор, положим, очень нужный, — спорило представительное лицо. — Мы в порядке шефства готовы передать вам. — Так передайте по-человечески! — заводился Шаров. — Что значит — по-человечески? — Ну, и эту чертову развалину, сеялку, в придачу. Она же никому не нужна. — Нет, сеялку не можем, нагорит за это. — Вот чего не будет, того не будет. Детям подарить несчастную сеялку — вам каждый спасибо скажет. — Нельзя, — сопротивлялось представительное лицо. — Ну тогда веялку отдайте и две бороны, если, конечно, можно, — с достоинством предлагал Шаров. — Кстати, гвоздями у вас нельзя разжиться? — Гвоздей дадим. — И олифы немного, а то нам красить нечем. — Олифы и у нас мало. — Одну бочку, — не унимался Шаров. — А мы вам отпустим по божеским ценам люцерну. У Шарова было самое нежное расположение к такого рода сделкам. Предпринимательство было его страстью. Он играл надежно, с упреждением. В дни удачных сделок он был особенно добр и щедр. В такие минуты и я подкатывался к нему. — Ну, что у тебя? — спрашивал он. — Хорошо бы этюдники достать, красочек и картону. — Список есть? Я знал эту Шарову особенность, спрашивать списочек, и тут же подавал ему список. Шаров разглядывал бумагу, нажимал кнопку, он теперь уже не орал в окно: „А ну, гукнить Гришку!“ — он теперь кнопочку нажимал, которая соединяла его с любым работником. Прибегал Злыдень в новой казенной униформе. — Ось поедешь в город и привезешь! — Уже двадцать раз спрашивали, а николы там такого товара не было, — отвечал Злыдень, по совместительству исполняющий еще должность экспедитора. — Наберите мне город, — это Шаров секретарю говорит. — Что же это у нас получается, Демьян Сааказович? Мы к вам — так со всей душой, а вы нам кукиш с маслом? — В чем дело? — спрашивают на другом конце провода. — Пустяки. Краски художественные и всякая мелочь. — Не получали, Константин Захарович. — Так получите, а мы вам то, что я обещал, завезем. А лучше, как только красочки и этюдники будут, так и завезем. — Лады, — отвечал Демьян Сааказович. — Приезжайте. Шаров довольный глядел на меня: — Еще чего? — В поход собрались. Машину бы. — Ох, и много ты хочешь сразу. Так не бывает, чтобы все одним махом. Надо и бюрократизм соблюсти. — Так как насчет машины? — Ладно, скажи Каменюке, чтобы в путь снаряжал „ЗИСа“. Детям от разворота предпринимательства Шарова одна польза была. Я никогда, да и сейчас, до конца не могу понять двигательных, точнее, побудительных источников огромной энергии Шарова. Конечно, я догадывался о каких-то основных пружинах его деятельности, но это были лишь мои домыслы. На первом месте, мне так казалось, мотивом двигательной энергии Шарова был мотив психологический, а точнее психогенетический, если можно так сказать. В генной структуре Шарова слышался не просто топот скачущих табунов, в этом гуле отплясывал свою изначальную историю весь мир цыганства, какой только есть на этой земле. Основание личности было, таким образом, бродячим и вольным, способным к перенесению самых разных тягот. Предки Шарова действительно неоднократно избивались батогами на плацу: то коней чужих уводить им доводилось, то обмен учинить с жутким надувательством, а потом сбежать и не показываться в тех краях, где совершилась коварная сделка. А главное, жар поисков не покидал Шаровых, и этот жар привел к необходимости видоизменить бродяжничество, придать ему сугубо небродячий и даже деловой смысл. С учетом, разумеется, новых коллективистских тенденций. В этом искательно-вдохновенном жаре и сформировалась душа юного Шарова. Надо сказать, это формирование не обходилось без истинно душевных и нередко мучительных физических страданий. Так, в одной из предпринимательских операций у него была сломана рука и перебита ключица — дверь с чужих петель он снимал в темноте жуткой, так уж понравилась дверца дубовая, обшитая войлоком, что в соседском флигеле была, без дела, можно сказать, болталась, и снял ведь дверь, тихо и чисто снял, и ушел бы юный подвижник спокойненько, так нет же — дернул черт еще и рамы двойные выставить, приглянулись ему аккуратные двойные рамы с толстым стеклом, — а одна из них возьми и уронись вовнутрь, вот тогда-то все и началось: выскочил здоровенный детина из дома, и уж что ему под руки попалось, только очень крепкое что-то попалось, и он этой крепкостью и приглушил Шарова, да, испугавшись, за ноги его оттянул на край села, полуживого оставил на холодной земле — так юный Шаров оказался в лазарете. А оттуда вышел несколько измененным, не в генной структуре, разумеется, эта штука у него была неизменной, а в чисто соматической, в органике, можно сказать. Кости срослись несколько неудачно (ломать заново не дался Шаров, хватит и одного раза! На всю жизнь искры застыли перед физиономией, так нимбом и вертятся перед обличьем), а неудачность как раз и состояла в том, что руки как бы двумя дугами стали выпирать, впрочем, очень удобно, как потом Шаров оценил: без напряжения чего хочешь суй под мышки — хоть мешок, а хоть рулон толя, а хоть мелочь всякую: валенки, сапоги, шапки, платки оренбургские для жены и цветастые для родичей, всякую снедь можно, если упаковка ничего. Были, конечно, от полученного увечья и некоторые минусы (в армию не взяли, в некоторые учебные заведения Шаров не прошел), впрочем, он эти минусы вскоре обратил в достоинства: избрал поприще, можно сказать, праведное, почти проповедническое. После учительского двухгодичного института попросился Шаров в крохотную заброшенную школку на должность директора, где и стал развертывать свой природный дар. Ботаникой увлекся Шаров. Станцию юных натуралистов организовал при школе. Чего только не было на этой станции: куры, гуси, голуби, нутрии, кролики. На опытном участке росли пшеница, ячмень, кукуруза, зеленый горошек, помидоры, огурцы, фасоль, разводились клубника, малина, крыжовник — какое же это было богатство в столь трудное время, сразу после войны! Но не станция юных натуралистов открыла ему двери в широкую известность, а несколько отменных бредней, которые научились плести в шаровской школе. Сам Шаров сроду не рыбачил: не к тому была приспособлена хозяйская его душа, чтобы сидеть дурнем на берегу реки и глядеть судорожно на поплавок. К другим важным делам рвалась его душа. Здесь, на берегу, куда так любило приезжать замурыженное начальство, многое удавалось решить Шарову: и где чего достать, и где и как нужную бумагу подписать, и к какому лицу рекомендацию получить. Так генетическое цыганство Шарова постепенно социализировалось, и снова, подчеркнем, от этого никак не страдало дело, напротив, в той крохотной школе, где директорствовал Шаров, где училось всего-то восемь — двенадцать учеников, но школу специально не закрывали, так как она стояла на самом берегу речушки, а под навесом хранились бредни и великолепные удилища, — так вот, в этой школке были заведены первыми в области горячие, почти бесплатные завтраки и вторая обувь была сшита собственноручно детьми в кружке „Умелые руки“. В области уже знали, что если надо было кого послать в самую разваленную школу, где ни воды, ни магазина не было, где все в грязи утопало, где крышу ветром постоянно сдувало, а рамы были заделаны наполовину фанерой, то посылали Шарова — и через три-четыре месяца душевно-деловой жар Шарова распалялся с такой силой, что в этом жару мгновенно испепелялось все вредное, что мешало делу народного образования. В новую школу приезжали разные лица, разводились костры на берегу реки, шел самый что ни на есть сердечный разговор, после чего следовала шефская помощь и школка быстро преображалась, а сам Шаров резко подлетал вверх в своем общественном положении — выбирался в депутаты или еще в какую-нибудь районную комиссию. Конечно, Шаров повсюду значился абсолютно честным человеком и никогда не присваивал государственное добро, заприходованное в бумагах, полученное по разнарядке или выданное еще по какой-нибудь важной ведомости. А вот незаприходованное — это случалось, поскольку не пропадать же добру, если оно нигде не числилось. И в этом была гениальность Шарова — именно в том, чтобы создавать обилие вещей, которые нигде не числились, не значились, а так, приходили черт знает откуда и в таком изобилии, что от этого незаприходованного добра деваться некуда было. И вот тут-то и надо назвать истинный мотив энергии Шарова — мотив взаимообмена, который диктовал необходимость обращать разные вещи в новую незаприходованность. При этом Шаров всякий раз спрашивал: — А эта вещь нигде не числится? А то, знаете, чтобы к ответственности не привлекли. Хозяйское око Шарова с особенной пристальностью всматривалось в незаприходованное добро, чтобы всячески законность соблюсти, чтобы бесчестия не допустить. Кстати, честность Шарова соединялась с абсолютной надежностью. Однажды после очередного вояжа на базу я привез лишний ящик кроликовых шапок — сто штук незаприходованных головных уборов оказалось в машине. Шаров тут же позвонил на базу: — Демьян Сааказович, с вас магарыч. — Что такое? — Передали нам лишних сто шапок. Завтра возвратим. Шаров считал себя высоконравственным человеком. Его мораль была на страже государственных интересов. Он был тверд в соблюдении законности: пропала ложка — плати, разбит графин — плати, поломались часы — плати. Я завез оборудования на два миллиона рублей, утеряны были при этом детский фартук 32-го размера и один тапочек 36-го размера! — Это серьезная недостача! — сказал Шаров на совещании. — Немедленно высчитать из зарплаты! — И мне по-дружески, когда я уплатил: — Так надо, а квитанцию сохрани, это ответственный документ. И я хранил квитанцию, потому что законность была на первом месте у Шарова, который и сам иной раз поражался тому, сколько незаприходованных вещей скапливалось в хозяйстве. В особом складе были свалены самые разные материальные ценности. Среди множества ящиков, бутылей, бочек, свертков, в которых покоились гвозди, клинья, молотки, сверла, краски, смазочные и моющие средства, кожзаменители, особняком выделялись вещи совершенно непонятные, впечатляющие: в углу стояло два рулона колючей проволоки, прижатые вагонным тормозом Матросова, тут же стояло двадцать рессор автомобиля марки „студебекер“, два тюка хлопка, три мешка конского волоса, связка фанерита, ящик каких-то увеличительных стекол и прочее. Но самой большой незаприходованной примечательностью был электронный микроскоп стоимостью где-то около миллиона рублей. — А на шо оця чертивня нужна нам? — иной раз спрашивал Каменюка. — Сгодится, — отвечал Шаров. И в процессе обмена эти редкостные вещи выполняли свою, хотя и подсобную, но очень важную роль. — Так вот, — говорил Шаров, — вы нам кнура даете, а мы вам два рулона колючей проволоки и бочку нитроглицерина. — Зачем нам колючая проволока? — удивлялся представитель колхозного строительства. — Как же в хозяйстве можно обойтись без колючей проволоки? Представительное лицо задумывалось. — Сколько стоит эта проволока по прейскуранту? — Да что мы считаться будем! Даром отдаю. — То есть как — даром? А кнур? — За кнура мы заплатим по себестоимости, а колючую проволоку просто так отдадим. Она у нас без дела ржавеет. Представительное лицо сдобривалось, и как только это случалось, следовала, как бы между прочим, новая просьба: — Там у вас я видел новые скаты на складе, пару штучек не подбросите? — Скаты нельзя. — Мы вам за них отдадим новенький тормоз Матросова. — А он нам ни к чему. — Ну, два тюка хлопка и электронный микроскоп в придачу. — Электронный микроскоп? — поражался представитель. — У вас же есть лаборатория? — настаивал Шаров. — Отдам, почти новый. Бесплатно отдам. — А сколько он стоит? — Называть сумму страшно. — И все же? — Около миллиона. Там одних запчастей тысяч на сто. — А ну, глянем. И оба хозяйственника отправлялись на склад. Усаживались прямо на мешки с шерстью, хлопком и конским волосом. За трапезой окончательно договаривались, и через несколько часов в школу будущего везли кнура и скаты. А через два часа Шаров уже звонил по телефону: — Петя, я достал тебе новенькие скаты. Приезжай и не забудь прихватить с собой шесть ящиков метлахской плитки и семьдесят штук шифера. И снова в Новый Свет мчались машины, прибавляя количество незаприходованностей, отчего, надо сказать, справедливость не страдала. На службе законности стояла бухгалтерия, которая проводила бесконечные инвентаризации, от которых балдели окружающие, потому что считать и пересчитывать, ставить номера новой незаприходованной краской и новыми незаприходованными кисточками было утомительно. Зато счета и накладные, бумаги и инвентарные книги — все было в ажуре, всякая лишняя вещь возводилась тут же в ранг незаприходованной, а всякая пришедшая в негодность списывалась и под наблюдением специальных комиссий сжигалась. И не доведи господь, чтобы кто-нибудь без спросу присвоил или стянул чего-нибудь у Шарова! Правда, другой раз, увлекшись выгодными сделками, Шаров в такие тупики попадал, что просто не знал, как из них выпутаться. Однажды три машины с лесом ему за так, в счет взаимных обменов досталось. Ну куда их? Куда эти три машины незаприходованного леса? В школу? За штаны возьмут, если ОБХСС или КРУ приедет! Не снова же в лес, в Сибирь отсылать! Приходилось в таких случаях рисковать: завозить не к себе, а к брату Жорке, или к Зинке, сестре, или к другой сестре, Клавке, или к свояченице, а родственников у Шарова было тьма: двенадцать братьев и сестер родных, да около сорока двоюродных, а троюродным счета не было — и всем дай! И все знают, что у Шарова всегда полно всего лишнего — вот и приходилось раздавать! Родственные, чувства Шарова — один из главных мотивов его стихийной и организованной энергии. О них в другом месте я отдельно скажу. А теперь лишь замечу, что именно из родственных чувств: произрастала специфическая шаровская любовь к детям. Эта; любовь была соткана из нежных привязанностей к близким и к; животным. Поверьте — это особо надежные люди, которые одновременно любят родственников и животных! Эти две чело-, веческие добродетели, слитые в одну, создают новую духовность, которая, правда, хоть и норовит замкнуться в голой при-родности, но все же чиста в этом замыкательстве, чиста до святости. Больше всего Шаров заботился о естественном росте детей, поэтому он прежде всего интересовался тем, как дети оправляются — нет ли поноса или расстройств, следил с истинным наслаждением за тем, как едят дети в столовке, и неизменно задавал один и тот же вопрос: — Наедаетесь? — Наедаемся! — орало счастливое племя. — Может, кому добавки, так вы, ребятки, не стесняйтесь». — А мы не стесняемся! — Ну, а что же ты, поросеночек, — обращался он к какому-нибудь малышу, — не просишь добавки? А ну, принеси ему, Максимыч, кусочек… Я ощущал то живое чувство бытия, то наслаждение, каким наполнялась душа Шарова, когда он общался с детьми. Он любил смотреть на выступающих детей, при этом замечал: — А по мне хоть Большой театр, хоть Малый, все равно спать хочется. А вот детскую самодеятельность люблю. Злые языки распускали о Шарове разные слухи: и что у него три дома построено на стороне и в каждом доме будто по тысяче простыней и по две тысячи одеял казенных, но прокуратура проверяла: все по накладным сходилось. А те тысячи, очевидно, тоже относились к разряду нигде не числящихся, незаприходованных. Другое можно сказать, я уж это потом установил: богат был Шаров со всей своей родней, богат был как черт, двадцать машин мог бы купить за один день, купить и не разориться. |
||
|