"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)4Есть особая надежность в людях, которые все в дом тащат, к которым родственники валят кулем, и не то чтобы жить — нет, а вот так, наездом, в застолье, чтобы изобилие подтвердилось, загремело бутылками, закусками раскинулось на белой скатерти, хохотом чтоб по половицам, по обилию подушек, по комодам и гардеробчикам, по вешалкам, заваленным воротниками лисьими, песцовыми, каракулевыми, норковыми, а поверх — платками оренбургскими, платками цветастыми, шарфами мохеровыми — по всему этому чтоб прошелся счастливый хохот, подтверждающий изобилие. И чтобы вырвался вольный смех в раскрытые форточки и покатился дальше по округе: нет, не в лежку пьют в этом доме, а родственность справляют, и пусть знают все, что родственность — это то, на чем земля стоит. Ибо коли брат брата не любит, коли сестра сестру не празднует, то какая же надежность может получиться в государстве целом! И приметил я: чем больше человек к возвышенной идее привязан, тем дальше он от родственности идет, потому что ему идея превыше всего. Вот почему Шаров не любил никакой возвышенности, остерегался ее, потому что она, эта возвышенность, заслонить могла ему родственность, родственность, которая из одной тарелки хлебает в застолье, которая в душу всматривается да орет: «Еще по рюмашке, брат!»- а потом все, как и будет предложено Шаровым: «Давайте полягаемо от тут», — и все вповалку, родней, кучно, детворе на кухне постелено, а взрослым на полу — полетели рядна, наволочки, перины — все устроилось — и храп пошел по дому размашистый, унисонный, весь из себя родственный. Да простит читатель, вырывается у меня, конечно, некоторая неприязнь, но не из зависти она, эта неприязнь, нет, таким, как Шаров, поклониться надо в ноги, потому что они помнят и чтут эту родственность, на которой человечество должно стоять. А неприязнь у меня произошла оттого, что я приглянулся Шарову, потому и меня он в свою родственность решил стащить, решил, не спрашивая, оприходовать меня, сосватать к своей племяннице. Был какой-то праздник, и нас с мамой пригласили к Шаровым. Помню как сейчас: племянница Настя, со всеми признаками последствий изобилия на лице, качнулась в мою сторону и пригласила танцевать. Ей не понравился темп, и она перехватила руки и повела меня, как щепку, под одобрительные голоса всей родни: — Так его, Настя, быка за рога сразу! А Настя вскинула огромной головой поверх моей головы и запела в потолок: «Хороши весной в саду цветочки!» Я задыхался в ее объятиях, а она водила меня фокстротом по комнате и напевала полюбившуюся ей песенку. — Эх, хороши! — прикрикивал брат Жорка (цветочки, стало быть). А Настя сжимала мою плоть, точно запахивалась мною, наслаждаясь своим великанским проворством. Когда танец кончился, она со словами: «Ух, запарилась»- хлопнулась на лавку, и мне рюмку полную налила, и в тарелку набрала всего-всего самого наилучшего — это тоже культ: родственность потчевать! — и в глаза мне кинулась серым огнем, и от всего сердца: — Чокнемся давайте на счастье! — На счастье! — повторил брат Жорка. — На счастье! — заорала родственность. И Шаров встал из-за стола, подошел с рюмкой, и меня с Настей, как своих самых близких, за плечи обнял, и, поливая мою штанину из бокала, в откровенность пустился: — Скажу по правде, люблю я вас обоих! Ты даже не знаешь, Настя, какой это человек! Выпьем, товарищи, за все хорошее! Напротив мама моя сидела, поджав губы. — Что, Никитична, нравится невеста? — это к ней ни с того ни с сего Раиса, жена Шарова, полезла. Мама пожала плечами: ей и приятно было, и не по себе было от такого вольного обращения с ней, со мной — все вроде бы в шутку сначала было, а тут на серьез полный перешло. А Настя все напирала плечом в мою сторону и подкладывала еды в мою тарелку. Потом она сумку свою подтащила — сроду не видел такого огромного ридикюля, мне казалось, что она вот сейчас сложит меня вдвое в этом ридикюле, захлопнет сверху, клацнув двумя металлическими шариками, и я буду маяться там, в темноте, между пудрениц, губной помады и носовых платков. У меня мороз по коже прошел, когда она подвинулась ко мне еще ближе (сейчас начнет в сумку запихивать), но Настя вытащила свою фотографию и спросила: — Хотите посмотреть? Я из деликатности рассматривал ее изображение, точь-в-точь вышла, и мороз с моей спины сползал: Настя не станет меня складывать вдвое, чтобы в сумке спрятать. Фотографию, слава богу, у меня выхватили, стали по очереди рассматривать да приговаривать: — Какая статная вся из себя! — Ну, Никитична, и невестка у вас, гляньте! — это к маме моей с разговорами пошли. «А что, вот так, ненароком, — думал я, — завалят меня с Настей где-нибудь в горе подушек, оприходуют, как нигде не числящийся материал, и концы в воду. Нет, бежать, надо бежать, пока не набрался здесь этой буйной шаровской природности, бежать, чтоб духу моего здесь не было!» Я в решительности ногу свою через скамью перекинул, но не тут-то было. Настя настигла меня у дверей: — Я хочу вам что-то сказать… — Ну-ну? — Можно, я вам фотку подарю, у меня есть еще одна? — Хорошо, — сказал я, — потом! — И побежал на улицу. Первым делом я умылся. Потом полную грудь воздуха набрал и побежал в ту сторону, где Манечку мог встретить. — А я здесь уже целый час хожу, — сказала Манечка. — И я уже целых полчаса ищу тебя, — сказал я. — А я по той стороне ходила, а потом на эту перешла. Я нагнулся и поцеловал ее коленку. Манечка отпрянула в сторону. Я сел на большое бревно и прислонился к стволу дерева. И Манечка села рядом. Вверху луна отвоевала себе кусок света среди деревьев и тускло мерцала нежной матовостью занаждаченного серебра. Так и двигался этот кусок отвоеванной прозрачности, едва-едва заштрихованный тонкими веточками осени. — А Каменюка сказал, что тебя сватать будут. Я молчал. Холодная упругость Манечкиного лица чуть-чуть отдавала знакомым запахом парного молока. — Я все время думал о тебе, Манечка. — Так уж — все время! Манечка уткнулась подбородочком в свои коленки, и тоненькие плечики ее, мне это определенно померещилось, чуть вздрогнули. Мне не видно было Манечкиного лица, а плечи все вздрагивали и вздрагивали, и я сжался от ощущения своей вины. Потом я чуть-чуть прикоснулся рукой к ее плечу, нежно прикоснулся, ожидая, что отбросит она мою руку, но ее плечо продолжало вздрагивать, а голова все глубже и глубже уходила в коленки. Вот чего я никогда не мог переносить, так это слез. Несчастно было у меня на душе. Разорванные тучи стремительно падали вниз, и оттого луна стремительно плыла вверх, туда, где совсем чисто было, но до этой чистоты еще было далеко, еще много темных, буро-черных разорванностей надо проплыть, чтобы достичь звездной пестроты неба. А от плечиков Манечки до самой спины дробь шла, и когда сквозь эту дробность пробился отчетливый Манечкин смех, у меня на душе отлегло. Теперь моя очередь была уткнуться в коленки. В свои собственные коленки я зарылся и не видел больше луны, которая спряталась, наверное, в самую густую черноту. — Ты сейчас туда пойдешь? Наверное, уже пора идти, а то искать будут… Я молчал. Долго молчал. И долго сжимал коленки. Свои коленки. Сжимал до тех пор, пока Манечка руку на мое плечо не положила. Но я все равно головы не поднял. Я ждал. Я видел беленькую с прожилками (молочно-лимонный круг уже поднялся к своей чистоте) ладонь Манечкину. Вот ее тонкие пальцы коснулись моей щеки. Я поднял голову; лицо Манечки смеялось, глаза искрились озорством, и губы расковались, будто покинула их осенняя свежесть. Я прикоснулся к ее лицу. Только в первое мгновение я ощутил тонкий слой морозного запаха осени, смешанного с холодной влажностью, а потом этот слой исчез, растопился, губы теплые и нежные, с таким знакомым запахом молочной ароматности прикоснулись ко мне, раскрылись и прикоснулись, и утонули мои страдания в жаркой наполненности ее чистоты, не осенне-сырой, а по-летнему напоенной звуками, кружением голубых волн, ожиданием, что еще что-то раскроется, спрятанное там, дальше, за этими сияющими зубами, твердость и податливость которых я тоже ощутил. «Так было сто, и двести, и тысячу лет тому назад», — хотел было сказать я, но ничего не сказал, потому как что бы я ни сказал, все равно это было бы хуже, чем то, что я молчал. И Манечка это поняла. И когда я действительно хотел раскрыть рот, чтобы сказать какую-то ерунду, она ладонью своей поторопилась закрыть мне рот, и я был благодарен за это. — А что, если мы проберемся ко мне в кабинет? — сказал я, почувствовав, что она вся дрожит. Мне и невдомек было, что она дрожит вовсе не от холода, а от чего-то другого, что в тысячу раз важнее моих слов, и этого лунного чистого света важнее, и всего на свете важнее. Вместо ответа Манечка прижала мою руку, чтобы я сидел не двигаясь. Что-то неслось в ней, неслось с такой стремительностью, что я чувствовал эти потоки и постепенно сам входил в них, чтобы вместе с Манечкой мчаться к той дальности, которую так боялась потерять она из виду. Глаза ее были закрыты, точно она прислушивалась к своему полету, и серебряная лунность скользила по ее белизне. Так прошла минута и, может быть, две, а может быть, и все сто. Потом она прошептала: — Пойдем. У самого крыльца она сказала: «Нет», но спокойно пошла за мной. И когда я дверь ключом открыл, она снова сказала: «Нет», но порог переступила, хотя я ее вовсе за руку не тянул, а так, чуть-чуть подталкивал. И когда ключом я изнутри дверь запер, она снова сказала: «Нет», пытаясь отодвинуть меня от двери, но будто у нее сил не стало, она расслабилась и прислонилась к моей груди. Это потом уже, много позднее, я узнал, что женщины чувствуют совсем не так, как мужчины, что разум их тонет в вечности совсем по другим законам, что женщина способна и должна таять до полного своего исчезновения, иначе она не женщина, иначе она никогда не испытает того, что ей суждено испытать в своем женском человеческом счастье. Лунный свет плыл по комнате. Я боялся пошевельнуться, смутно догадываясь о том состоянии, в котором пребывала сейчас Манечка. Ее большой рот чуть приоткрылся, и я касался ее губ, и губы в желанной безвольности были со мной. Я потихоньку нагнулся, взял Манечку на руки и осторожно уложил на диван, который по случаю полного изобилия был установлен в моей комнате. Может быть, от легкости, которую я ощутил, подымая Манечку, а может быть, оттого, что она пребывала в такой томительной беззащитности, меня захлестнула будто совсем материнская жалость, теплый поток подкатился ко мне, и почему-то слезы к горлу подступили, и я хотел, чтобы Манечка ощутила мою жалость, увидела и приняла мою понимающую бережность. Я едва касался кистью руки ее лица. Она не шелохнулась, когда я снял с нее пальто, кофту, и когда моя рука потянулась к спине, чтобы освободить пуговичку, она совсем в нужный момент выгнулась, приподняв тело, чтобы моя рука свободно отстегнула петельку. Только когда совсем обнажилась грудь, она вздрогнула. Я боялся увидеть совсем другое. Но это было как раз то совершенство человеческой красоты, которое в одно мгновение поражает воображение: упругая налитость уронилась овальной тяжестью и застыла в лунном покое. В это время как раз и раздался грохот на крыльце и буйные голоса разорвали тишину. Манечка испуганно, все еще пребывая в полусне, раскрыла глаза. Я быстро встал и защелкнул предохранитель на замке. За дверью спорили: — Та немае тут никого, — это Каменюкин голос. — А ну, давай ключи! — это Шаров к Каменюке обратился. — Немае ключей. Я уси три отдав йому… — Непорядок, — ответил Шаров. — Куда он мог пропасть? — это моя мама беспокойным голосом. — Что вы так волнуетесь? — это Настя. — А ну, моим ключом попробуй! — это Шаров. В замке заковырялись. Манечка прижалась ко мне. — Не откроют! А откроют — женимся! — почему-то вылетело у меня. — Еще лучше, если откроют, — прошептал я. Манечка прижала свою ладонь к моим губам. — Не подходит ключ! — это Каменюка доложил; — Ладно, пошли, — ответил Шаров. Снова загремели шаги на крыльце. А когда стало совсем тихо, Манечка закрыла лицо руками и заплакала. Перед Новым годом умерла мама Славы Деревянко. Удавилась, как потом мы узнали. В день, когда нарочным доставлено было это печальное известие, Шаров задыхался от гнева. Еще одна анонимка была направлена в высокую инстанцию, откуда пообещали приехать с расследованием. В жалобе писалось, что воровство в новой школе поставлено на промышленную основу, что тянут все, что безобразиям нет и не будет конца. Писавший был грамотным человеком. Он ссылался даже на Карамзина, который много лет назад на вопрос: «Чем занимаются сейчас в России?»- ответил: «Воруют». Анонимщик не щадил Шарова, называя его новым типом приобретателя, и это очень и очень обидело Шарова. Он был оскорблен в своих лучших патриотических чувствах, поскольку в его лице очернялся в какой-то мере, как он сам считал, общественный строй. Бешенство Шарова проявлялось по-разному. В тот день гнев его сопровождался мрачным молчанием. Шаров темнел. Темнели глаза, лицо, волосы, одежда, весь он погружался во мрак, который черной аурой двигался за ним. Выражение «темнее тучи» было применимо к нему не в каких-нибудь иносказаниях, а напрямую, потому что он был действительно темнее тучи, темнее угольной пыли, темнее сажи газовой, темнее самых темных сил на этом свете. Радостные лица его раздражали. Я это чувствовал. В эти дни я готовил новогоднюю феерическую программу. Есть особая прелесть в ожидании детских праздников. От всего шел удивительный аромат обновленности, и я делал все возможное, чтобы этот аромат был тоньше, светлее, изысканнее. Эта обновленность уносила меня в самые сладостные мгновения моего детства, и от этого возвращения к прошлому рождалась новая счастливость. Шарова приводил в неистовство рассыпанный повсюду смех. Надо сказать, что у него были основания для недовольства: в предновогоднем веселье проскальзывали насмешки и в адрес Шарова. — А шо це таке — поставить воровство на промышленную основу? — спрашивал Гриша Злыдень. — Это значит сделать его механизированным, комплексным, — отвечал Сашко. — А як це? — А чтоб тянуть в комплекте. Не по отдельности, как до революции, скажем, стащил одне порося — и все. А зараз щоб и корм в придачу, и кирпич, чтобы для порося построить сарайку, и оти шпаги чертовы, яки Смола понакупив. — А шпаги на що? — удивлялся Злыдень. — А чим колоть кабана? Это раньше ножами ризалы, а зараз тах-тах шпагой — и нема борова. — Ох, и доболтаешься ты, Сашко! — смеялся Злыдень. Неблагодарный Сашко (Шаров ему и машину шпал отвез, и шкуры двух телят подарил, и повысил ставку на пятнадцать рублей) везде о Шарове распускал слухи, зубоскаля и закручивая петлю вокруг всех шаровских недобрых дел. В эти предновогодние дни Сашко рисовал с детьми огромные красочные плакаты. Он подводил нас к ним, показывая нарисованного медведя: — Это Шаров проверяет санитарное состояние столовой. — А чего у него курица под мышкой? — спрашивал Дятел. — А курица — это как второй завтрак. Бачите, за елками фигура, это Каменюка побежал погреб открывать. Сашко успевал повсюду. И ребятишкам уделял внимание. Славке и Почечкину успел бороды приклеить каким-то авиационным клеем, и они не могли их оторвать. — А может быть, и не надо отклеивать? — спрашивал Александр Иванович у ребят. — Как раз до свадьбы можно и походить. — Мне на дежурство идти. Я командир сводного отряда, — говорил Слава. — Так оно ж и хорошо. Ты вроде бы как из партизан. А то что за командиры, которые без усов и без бороды… В этот самый момент и позвали Славку к директору. Сказали: — Срочно! Шаров сидел в сумеречной комнате. На дворе было уже темно, а свет в кабинете не зажигали. Славка, прикрывая бороду рукой, вошел в кабинет. — Это еще что такое? — тихо спросил Шаров. — Не отклеивается, — ответил Слава. — Иди сюда, Славка, — сказал Шаров, и на его душе стало теплее. От прикосновения к чужому горю Шаров просветлел. Ему захотелось вдруг пожалеть Славку, соединиться с его бедой, раствориться в Славкиных слезах, обратиться в бегство к своему прошлому, плюхнуться в него, зарыться в материнских теплых одеждах, закричать: «Мама, мамочка! Все надоело, устал я, потому что никакой благодарности за то добро, какое я сею, нету мне! Вором обозвали, осмеяли, мамочка!» Шаров обнял Славку: — Крепись, Славка, нет у тебя больше мамки. Славка поднял голову, посмотрел на директора и затих. Мать всегда для Славки была чужим человеком. Человеком, который предал его. Он стыдился матери. Стыдился всегда. И тогда, когда жил с нею и с полоумным дедом Арсением, который с утра до вечера сидел на печке и повторял одни и те же слова: «Беда, беда». Стыдился Славка своей матери и тогда, когда на стеклотарный склад ходил, где мать работала грузчицей и сторожихой, где она напивалась и буянила. Стыдился и тогда, когда мать его приласкать пыталась, когда, приезжая в школу, вытаскивала и подавала ему пирожное да кулечек с конфетами. А теперь он не знал, что ему сказать, как ему отреагировать на то, что сказал директор. И если бы Шаров не обнял Славу, если бы он его вот так запросто не пожалел, может быть, и не покатились бы слезы по его щекам. Славка плакал, и непонятно было ему, кого он больше жалел — мать или себя. Скорее себя, потому что теперь он был совсем один на этом свете, если не считать полоумного деда Арсения. И Шарову непонятно было, кого он жалел в эту минуту — Славку или себя, вот так покинутого всеми. «Все откажутся, когда за задницу возьмут, — думал он. — Все бросят меня на произвол судьбы. Всех обеспечил необходимым, вопреки законности дома и сараи выстроил, зарплату повысил, за питание копейки высчитывал, а теперь все на меня одного повалят!»- И так Шарову захотелось вместе со Славкой заплакать, и так захотелось куда-нибудь уйти, уехать, чтобы не видеть этого ликующего интернатского веселья, не слышать этого зубоскальства, этого безразличия к его судьбе. — Так ты в Затопной живешь? — спросил Шаров. — Недалеко от тебя и брат мой Жорка живет. — Знаю, — сказал Славка. — Ну вот что, не плачь! — приказал Шаров. — Будем держаться, Слава! Иди собирайся — поедем мать хоронить. Может быть, решение Шарова ехать на похороны я и посчитал бы каким-то очередным безрассудством, если бы он не подал мне свое это решение особым образом, если бы не пробивалась сквозь темноту и мрак его могучая просветленность. Может быть, я не поехал бы, сославшись на праздник, на головную боль, на еще черт знает что. Но Шаров искал в своем горестном обновлении союзника. Первое, что он сделал, когда я вошел к нему, — закрыл дверь на замок и налил мне полстакана спирта: — Выпей. — В честь чего? — улыбнулся я, однако не стал дожидаться ответа, выпил. — За упокой души, — тяжело вздохнул Шаров. Я едва не подавился: что еще за шутки такие. Шаров объяснил. — Сделаем один раз доброе дело, — тихо сказал Шаров. — А заодно и к Жорке заедем. Он кабана на Новый год всегда закалывает. Свежатина. Отдохнем как следует. — А как же детский карнавал? — С малышами воспитатели справятся, а со старшеклассниками проведем после каникул. Пусть приучаются, черти, горе человеческое уважать! Последние слова были сказаны злобно, с нажимом. В один миг моя предновогодняя настроенность исчезла. В комнате было глухо. Темной синевой подернулись окна. Фиолетовой скрипкой пела в черноте моя грусть. Пела, соединяясь с непонятной мне шаровской болью, пела, наращивая силу звучания, а грустное тепло разливалось по всему телу, и Шарова голос звучал будто из потустороннего мира: — Каждый из нас может оказаться там… Там-там-там-там — это ошеломительное слово ни о чем мне не говорило. Хотя что-то и проступало сквозь сумеречность этого короткого звука. Там — это смерть человеческая. Что-то подсказывало — надо держаться в рамках ритуала. Какие-то слова в памяти выплывали: сама природа мстит за неуважение к смерти… смерть всегда рождает комплекс вины… если человек не ощущает вины перед погибшим — нарушается нравственный закон. — Может быть, тогда нам надо было со Славкой поехать в больницу, — сказал Шаров, и я вспомнил, как не настаивал я тогда, чтобы Славка поехал к матери. Просил, убеждал его, но не настаивал. Шаров налил мне еще. Мы по-прежнему сидели в темной комнате. В дверь стучали. Слышен был голос Каменюки. Шаров сказал шепотом: — Пропади они все пропадом. Сейчас пойдем спать, а утром, часа в четыре, тронемся в Затопную. Я был непригоден к работе. Шаров проводил меня к моему крыльцу, а сам пошел отдавать распоряжения. В четвертом часу утра мы выехали. У ворот стоял Коля Почечкин. — И я! И я поеду, я живу рядом со Славкой, — кричал он. — Тормозни, — тихо сказал Шаров, и Коля влез в автобус. Было холодно. Я укрыл Почечкина одеялом. В автобусе были еще Витя Никольников и двое семиклассников. Александр Иванович пытался что-то рассказать, но его никто не слушал, у меня нестерпимо болела голова. Я знал: когда не высплюсь, обязательно голова раскалывается. — А я могу три ночи не спать, — сказал Коля. — Мы со Славкой однажды не спали целую ночь. Только Славка уснул, а я книжку читал. — А как же не спали одну ночь, когда Славка уснул? — подловил Колю Александр Иванович. — Но он же сначала не спал, а только потом уснул. — А где это вы не спали одну ночь? — спросил Шаров. Коля понял, что проговорился, но отступать было некуда. Впрочем, его выручил Слава. — Это мы летом убежать хотели, — признался Слава. — Убежать? — повернулся Шаров. Он сидел рядом с шофером. — Вот архаровцы! — Харчей наготовили. В Ленинград думали махнуть. — А чего в Ленинград, а не в Москву или в Киев? — Ленинград нам больше всех городов понравился, — сказал Слава. — Один Эрмитаж чего стоит. Вспомнили об Эрмитаже: два дня с ребятами ходили по залам. — Детьми были, — сказал Слава, и ребята рассмеялись. — Да, постарели мы за последние семь месяцев, — заметил Никольников. — У Коли уже борода растет, — это Александр Иванович сказал. Я наблюдал за Александром Ивановичем, за детьми и отмечал для себя, что, наверное, именно так надо вести себя в таких случаях. Чуть-чуть отвлекать Славу, чуть-чуть оказывать внимание, чуть-чуть подводить его к встрече со своим неотвратимым горем. Я видел, как Александр Иванович на одной из стоянок подождал Славу, вышел с ним, потом помог войти ему, сел рядом, прикоснулся к нему, поправил воротник и сказал вдруг тихо, показывая на запорошенный пейзаж: — Какой рассвет, ребята! Я наблюдал за Славой. Он точно окаменел. Ко мне придвинулся Александр Иванович. — Я заметил, — сказал он шепотом, — в душе у каждого сидит не потраченная на мать любовь. И вот вроде бы Славка плохо относился к матери, а теперь сам не свой. Это хорошо. — Почему хорошо? — Потому что человеком становится. Реагирует как человек, а не как сволочь. Помнишь, как он не хотел ехать в больницу к матери? У меня пять лет как умерла мать, а до сих пор не могу прийти в себя. Есть что-то в потере матери от бессмертия. — От бессмертия? — удивился я. — Память о матери и делает человека бессмертным. Я сначала не понимал, о чем говорит Сашко, а потом только стал доходить до моего сознания смысл его размышлений. Мы воспитываем детей. Через каких-нибудь десять лет тот же Слава Деревянко станет отцом. А может быть, и раньше. И его жена родит на свет детей. И эти дети, может быть, вот так же будут прощаться со своим отцом. И линия человеческого бессмертия вновь и вновь прочертится по жизни. Я подумал о судьбе нашей школы. — А я, знаешь, чувствую себя виноватым в Славкином горе, — неожиданно сказал Александр Иванович. — Все-таки мы большие скоты. Если бы тогда съездили со Славкой в больницу, может быть, и не было бы этих похорон. — Ты серьезно так думаешь? — Впервые я увидел в Александре Ивановиче некоторую злобность. — А нам веселье подавай. Мы всегда заняты, всегда в суете! Игры придумываем! Болтаем о доброте, а сами черствы, как глиняные черепки. Я сидел как на скамье подсудимых. Я был согласен с тем, что говорил Сашко. И принимал обвинения в свой адрес. Я не мог возразить. Будто оцепенел. И от этого, может быть, еще сильнее заболела голова. Все казалось мне непристойно абсурдным. Открывались мне мои новые изъяны. Все, что я сделал до этого, казалось ничтожным, мелким и даже отвратительным. Наконец мы подъехали к дому Славки Деревянко. Скособоченная лачуга, точно брошенная кепка, едва возвышалась на пригорке; должно быть, дом в землю своей большей частью уходил. Я видел разную бедность, но та бедность, какая предстала перед моими глазами, была вне моего представления. В крохотной комнатке на печке сидел дед Арсений. Одна рука, скрюченная, чуть тряслась, а другой рукой, подпухшей, он прикрывал парализованную ладонь. Глаза подернуты мутноватой пеленой, а зрачки смотрели в одну точку. По красным мокрым губам стекала прозрачная слюна. Дед не пошевельнулся, когда вошел внук, когда вошли мы. Я осмотрелся. У одной стены — нары из неоструганного горбыля. Поверх нар наброшено разное тряпье, рваное лоскутное одеяло, пальто, замасленная фуфайка. А поверх всего лежали старая керосинка, вязанка лука, отвертка и запутанная веревка. На полу валялась бутылка из-под подсолнечного масла, другая — из-под вина. Пол был земляной, выщербленный. В крохотные окошки, уходящие в землю, проникал холодный сыроватый свет. — Здравствуй, дедусь! — сказал Шаров, и я уловил в голосе Шарова некоторую фальшь: так говорят, когда хотят скрыть беду, хотят скрыть, заведомо зная, что ее скрыть невозможно. Дед ничего не ответил. — Вставай, дедусь, поедем дочку хоронить, — сказал Шаров помягче. — Беда-беда, — заплакал дед, и слезы покатились по его седине. — Давайте, ребятки, печку растопим, — предложил Сашко. — Беда-беда, — запричитал дед. — Он не хочет, — пояснил Слава. — Мало ли чего он не хочет, — сказал Шаров. — Ты, дедусь, не бойся, мы тебя не обидим. — Беда-беда, — прошептал дед. Я заметил, что Славка не подошел к деду, не прикоснулся к нему, не спросил у него ни о чем, и дед бросил на внука отчужденный взгляд и тут же отвел глаза в никуда. Мы занесли в комнату часть продуктов. Дед не обратил на них никакого внимания: он по-прежнему смотрел в одну точку. Шаров еще раз предложил старику поехать на похороны: — Мы тебя, дедусь, осторожно вынесем на улицу. Старик поднял трясущуюся руку к глазам и заплакал, как ребенок. Теперь слова «беда-беда» звучали протяжно, жалостно, точно он просил: «Оставьте меня в покое, не обижайте меня». Мы вышли на улицу, а в моих ушах стоял плач старика. — А ты говоришь, гармония, — почему-то сказал Шаров. Мы сели в машину и через несколько минут оказались у дома, где после вскрытия находилась покойница. Женщина в белом халате вынесла оклунок с вещами покойной. Увидев клетчатое материнское пальто, Слава заплакал. Красными замерзшими руками он тер глаза и не мог сдержаться. Одна из родственниц отдала женщине в белом халате вещи для одевания покойницы — черное платье, черный платок, туфли, а потом и сама робенько нырнула в здание морга. — Поплачь, Слава! — сказал Шаров. — Это хорошо. Я не помню, как я оказался в помещении, где была покойница, как мы с Александром Ивановичем и с Никольниковым вынесли крышку гроба. Очнулся я, когда пальцем наткнулся на гвоздь, торчавший из-под гробовой крышки. — Осторожненько! — предупредил Сашко. — А то можно лицо покойницы поцарапать гвоздем. Я взглянул на усопшую. Вздрогнул: мне показалось, что ее губы тронула живая улыбка. У меня закололо в груди, и я отвернулся. Кладбище было совсем рядом. Одна из родственниц говорила, показывая квитанции: — Двенадцать за крест и три рубля за фотографии. Пришел фотограф. Я посмотрел на Шарова. Шаров и здесь, на кладбище, все знал, а потому и командовал: — Гроб левее, еще левее! А теперь, Слава, пройди сюда. И Слава стал рядом с головой матери, три старушки протиснулись вперед и стали возле Славы. Детям Шаров велел забраться на скамейку, а сам пристроился между двумя гробовщиками. Один из них, Андрей, был Славкин крестный — сосед. Потом Шаров сказал, чтобы кто-нибудь из родственников взял крест. Вперед вышла старушка, подняла крест, но то ли оттого, что она запуталась в юбках, то ли от ветра, а может быть, оттого, что она потеряла равновесие, только ее вместе с крестом как-то сразу перекосило и пригнуло к земле. — Пойди возьми крест, — едва слышно попросил Шаров Александра Ивановича. — Добре-добре, хорошо, — сказал Сашко и суетливо побежал к старушке. Процессия двинулась. Ветер дул в спину, точно подгонял нас к могиле. Шаров сказал Славке: — Держись! В последний раз видишь мамку. Славка стиснул зубы. Шаров произнес несколько поло-.женных слов, всплакнули старушки, а потом мы сели в автобус и отправились в столовку, где было решено помянуть усопшую. — Я рассчитаюсь за все! — сказал гробовщик-крестный, которого, звали Андреем. Шаров не возражал. И хоть платил Андрей, а все равно Шаров командовал. Шаров говорил о том, что всякий человек есть человек, и этим самым он намекал на крайне недостойную жизнь покойницы. Гробовщики, как бы возмущаясь по этому случаю, приговаривали: «Помянем Анку, помянем». А потом и Шаров, и Сашко говорили о том, что всякую мать надо любить, грех не любить, и старушки поддакивали, одобрительно поблескивая слезящимися глазами. А затем все вдруг перемешалось так, будто уже и не было похорон. Андрей рассказывал про свою работу. Он бахвалился удачами: — Другой раз и по стольнику в день получается. Верхний слой земли сам снимаю, а дальше копает у меня рабсила: студенты и алкаши. По пятерке в зубы — и могила готова. Полтора куска заколачиваю. Заканчивай свою школу, Славка, в ученики возьму. Будешь шустрить — полтинник будешь иметь. Я тоже всесторонне развиваюсь. На валторне играю. Знаешь такой инструмент? Славка слушал, и глаза его блестели, и я не понимал, что же происходит вокруг, и несколько растерялся, когда ко мне обратился Андрей: — И тебя могу устроить. Если рисовать умеешь — пойдешь в ученики гравера. Прибыльно и спокойно. Живу как бог. У меня все — машина, дача, бабы. — Он наклонился ко мне и в самое ухо прошептал: — Я теперь только интеллигенцию жарю. Они любят грубых. У меня каждый день новая баба, гы-гы-гы… Хочешь, сейчас поедем… Шаров, видать, что-то услышал, шикнул на гробовщика. Андрей встал. — А я говорю — брось! — зарычал он. — Я здесь плачу! Я здесь!!! Мы робко двинулись к выходу. — И мотайте отсюда! Мотайте! — орал гробовщик. Не попрощавшись, мы покинули столовку. О чем-то просил Коля Почечкин, Витя Никольников определенно сказал: — Пусть Славка ко мне поедет. У нас места много. Шаров одобрительно закивал головой. А у меня возникла мысль напомнить о деде Арсении, но почему-то язык не повернулся сказать: «Как же мы старика-то оставили одного?» И шофер поехал совсем другой дорогой, и Шаров спросил, почему шофер другой дорогой поехал, но потом сказал, что правильно, что поехал другой дорогой, и всем нам ясно было, что и Шаров, и все остальные хотели как можно быстрее покинуть эти холодные, гнетущие душу места, чтобы вырваться из этой могильной зоны. Меня преследовала одна мысль, точнее, одна картина — серое привидение — дед Арсений. На эту картину наслоились другие картины — глина комками, сверху замерзшая, сухая, а внизу мокрая, гроб, не влезающий по длине в яму («Давай назад, — командовал Андрей. — Подроем еще. И больше этим студягам не давай работы»), веревки, на которых опустили гроб, та часть, где голова, — та повыше, но все равно и после того, как подрыли, гроб не влезал, но все равно забросали землей («Осадку даст, за нами не заржавеет, — пояснил Андрей. — Все как надо получится».) — эти картины сидели в голове, а из-под этих похоронных сцен прорывалась в сознание картина с дедом Арсением. Одинокий, брошенный старик ежился на полуразвалившейся печке: так и не удалось ее разжечь, плакал, и рука его висела как неживая, и голос выдавливал протяжно: «Беда!» Мы подъехали к дому Никольникова. Старушка мыла крыльцо горячей водой, рядом с тазом лежали терка, сделанная из стальной проволоки, и кусок хозяйственного мыла. — Что же вы, мать, на таком холоде решили убираться, — сказал Шаров, однако с одобрительными интонациями в голосе. Старушка засуетилась, пригласила в комнату, где все дышало теплом, уютом, чистотой. Она быстро привела себя в порядок, вымыла руки, сменила передничек, налила чаю. — От чаю не откажемся, — сказал Шаров. Витькина бабушка светилась. В ее взгляде было не только сияние, но и бесконечный рассказ о ее жизни. И Сашко, наверное, знал про эту жизнь все и потому сказал, когда мы уехали: «Моя мать была такой же трудягой». И я потом долго, может быть всю жизнь, вспоминал глаза Витькиной бабушки. Что же надо в душе иметь, чтобы вот так глаза светились? И эту про-светленность приметил Сашко в Витькиной бабушке: — Ей не надо просить бога помочь смириться с тем, чего она не может сделать. Весь ее смысл в том, что она радуется всему. Я смотрел на милую старушку, на такую благополучно. и щедро милую бабушку и на такое же щедрое и милое лицо Сашка, а в голове вертелась подбитой птицей мысль о брошенном нами старике. Мысль, которую я так и подавил в себе. И мне почему-то до боли стали противны и Сашко, и эта милая, ни в чем не повинная старушка, и Шаров, и я сам. Когда мы сказали бабушке о том, что мы только что с похорон, она чуть-чуть погрустнела, едва заметно притемнилась, а глаза и губы ее все равно улыбались, правда несколько неприкаянно, но все равно светилось лицо скорее улыбкой, чем грустью. И рука с голубоватой кожей, с коричневыми пятнышками потянулась было к Славке, так мне показалось, потянулась, может быть, чтобы погладить головку мальчику, а потом будто передумала, взяла передничек и кончик фартука поднесла к губам. Застыла на секунду, еще с большей силой заулыбались ее глаза, но только на миг, потому что в другую секунду она уже доставала банки с вареньем, рассматривала наклейки, на которых было написано: «Крыжовник», «Вишня», «Слива». — А ну глянем, шо там с машиной, — сказал Шаров. В машине он налил нам по стакану, буркнул:- Помянем, — и мы выпили. И будто сразу легче стало: смешались глинистые сцены, снежная Дорога завертелась перед глазами и острая картина с серым привидением совсем приглушилась. — Не доведи господь, — почему-то сказал Шаров, А что он имел в виду, никто из нас толком не понял, хотя вывод сделан был совершенно уместный и мог означать и то, что не дай бог помереть в такую холодную пору и оказаться таким беспомощным и брошенным стариком и с таким внуком, который оставил родного деда, и… Да мало ли что могло означать это краткое просительное обращение к богу! И Шаров махнул рукой и еще налил по полстакана, и этот жест тоже, наверное, означал, что у нас еще много бед и много дел впереди, что живые должны жить, что страданиям людским нет конца и что все страдание не вберешь в себя, иначе не выживешь, и поэтому надо сейчас жить и воспитывать Славку, Почечкина, Никольникова, воспитывать так, как мы можем воспитывать, а что касается деда Арсения, то это уже забота государства — куда, кстати, оно смотрит? Куда поселковый Совет смотрит? Дед Арсений — кадровый железнодорожник! Почему же такое богатое ведомство не позаботится о своем рабочем? Нет-нет, обо всем этом мы не хотели думать. Плоть нежилась в разливающемся тепле. Плоть справляла поминки. Я не догадывался, что это и были поминки, и не только по усопшей, но и по безвременно скончавшимся нашим душам. Это я потом понял. Много позднее. А тогда мы пили чай, восторгаясь чистенькой, опрятной бабушкой: «Ах, какой свет в глазах. Как добра старушка!» Уезжая, мы уносили с собой частичку ее покоя. — Это хорошо, что Славку здесь оставили, — сказал Шаров. — Беда-беда, — улыбнулся ни с того ни с сего Сашко. — Да разве за всеми уследишь? — как бы отвечая на реплику Сашка, проговорил Шаров. Автобус остановился. Из крепких ворот выскочил румяный мужчина под хмельком. В шапке-ушанке, в майке, в галошах на босу ногу. Это и был брат Жорка. — Ах вы мои золотые, ах вы мои дорогие, ах вы мои хорошие! — вопил он, обнимая нас по очереди одной рукой, а другой отгоняя огромного черного пса. — Да убирайся же ты, тварь такая! Ах вы мои славные! Ну и упьемся же мы сегодня! Да постой же ты, чертов кобель! Проходите, дорогие! На крыльце появилась и Настя в ситцевом халате, едва сходившемся на груди и животе. — А мы уже вас заждались, — кричала она, ослепляя нас белоснежным рядом зубов. — С Новым годом вас! С новым счастьем! |
||
|