"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)2Дух преобразований витал над моей воспаленной головой, когда я ходил по огромной территории, обнесенной высоким забором с воротами, поставленными его превосходительством, председателем земства, графом Байтовым. Ворота литые, чугунные, с орнаментом изящным, со шпилями симметричными. Эта территория, вся заросшая, но восхитительная в своей забытости, накаленная солнцем и теплом, льющимся из нагретых трав, была вынесена за скобки Нового Света, брошена на самую окраину — ограда с двух сторон, а с третьей — парк-дендрарий, посаженный бывшим крепостным садовником Максимом Дерюгой, а с четвертой болото и река Сушь, вся в камышах, местами с водой, даже глубокой, с огородами по ту сторону. Отрезанность от общей жизни я воспринял как дар, ниспосланный мне самой судьбой. Мои воспитанники — дети природы, солнца, дети этой прекрасной, теплой, восхитительной плодородной земли. Здесь, на вольном воздухе, среди полей и дубрав, речушек и озер, они мигом окрепнут телом, душой очистятся. И это очищение способно стать естественным основанием настоящего гармонического развития. Просматривая личные дела ребятишек, еще там, в омелькинской конторе, я обратил внимание на множество заболеваний (неврологические, желудочные, легочные) — и сосчитал: около пятидесяти шести процентов детей было нездорово. Мне рисовались картины оздоровляющего труда на полях и огородах, в садах и теплицах. Двести гектаров земли значилось за бывшим новосветским домом отдыха — и эти двести гектаров передавались школе-интернату. Здесь были и старые мастерские, была и сельхозтехника — допотопные тракторы, сеялки, бороны и даже комбайн. Кроме того, мне казалось, что в условиях именно такой благоприятной отрезанности легче создать воспитывающую микросреду. Я видел особую возможность влияния нашего микромира на большой мир. Если наш опыт трудовой жизни удастся, а в этом я ни капельки не сомневался, то этот опыт способен оказать влияние на воспитание в целом. Омелькин мне на прощание сказал: — Как я вам завидую! На новое дело идете. Узкоколейка, можно сказать. А какая природа, какой воздух! Замок удивительной красоты. За войну в негодность пришел, но подправим. Новое здание построим, сады разобьем, скульптуры поставим. Главное, чтоб процесс шел. Чтобы каждый человек на своем месте был. Я готов был тут же броситься на этот чистый воздух, в замок войти, под черные своды вбежать, держась за витые перила, а мое воображение уже сады разбивать стало, скульптуры устанавливать, тихие аллеи в затененности успокоительной размечать, чтобы порядок был, как говорит Омелькин. И звезда пленительного счастья чтобы была, и комната Гнедича, и комната Пущина, чтобы перестукивались духовностью, и Куницыны чтобы с Малиновскими рука об руку ходили, и лебеди чтобы плавали по озеру… Царскосельский Лицей не выходил у меня из головы, когда я пробирался от одного строения к другому. Мерещились мне беседки, веранды, переходы подземные, воздушные пристройки. А в беседках группами: школа Сократа — под голубым небом идет вселенский спор о судьбах отечества, душе человеческой; а в другой беседке школа Лобачевского — параллельные линии сомкнулись в бесконечности, пересеклись, милые, и в разные стороны рассыпались; а в третьей — полифоническая поэзия: звуки арфы слышатся, капелльное пение высокой классики… А там, где пустырь, — зеленые ковры: фехтуют мальчики, по гаревым дорожкам бегуны бегут, а рядом в золотой песок рекордность прыжковая падает. И лицеистки, изящные стрекозы с глазами блестящими, топ-топ ножками — ранняя женственность, достоинства полны, и балет на замерзших прудах, и пение, и артистические клубы, и первые туалеты, и балы первые. И, разумеется, кони с хвостами длинными, сбруя золоченая, седла из блестящей кожи, шеи шелковистые. И великий целитель души — труд! Труд дома, труд в поле, труд всесторонний, самый современный — и на выходе продукция самая разная. Патенты, лицензии, счета банковские, личные и коллективные. И радость от всего этого, потому что справедливостью и свободой все пропитано, защищать каждый готов эти добродетели. Позади мои долгие, нескончаемые споры с единомышленниками и неединомышленниками, там, в Москве, где я выступал на педагогических чтениях, а потом отправились к кому-то домой и до утра проговорили, а потом еще много раз встречались, чтобы вместе разработать проект новой школы. И разработали, и разругались вдрызг, потому что я настаивал идти в обычную школу: не верил я тогда, что кто-нибудь нам официально утвердит наш проект. Мне говорили: — Безумие — ехать в глухомань. Донкихотство — строить школу на пустом месте. Сизифов труд. — Нам недостает именно такого безумия, — возражал я. — И терпения Сизифа недостает… Мой оптимизм подкреплялся тогда философией. Чем печальнее и безнадежнее были доктрины философов, которых я читал, тем светлее становилось у меня на душе (я создам, по крайней мере для самого себя, новую философию радостного мироощущения!). Моя башка так напрочь была забита идеями Канта и Гегеля, Достоевского и Толстого, Камю и Сартра — кого я тогда только не вобрал в себя, — что они, эти идеи, становились как бы реальными вехами моего живого бытия. Я спорил с тенями. Возражал им. Помню, даже написал трактат против Камю. Пролог вылился неожиданно для меня ритмической прозой. Сейчас мне кажутся мои потуги опрокинуть философию абсурда наивными. А тогда мне это было необходимо. Я любил Камю. И не мог принять его отчаяния. Потому, наверное, мой Сизиф катил не камень, а солнце. И мой вымышленный герой решал для себя: «Начнем-ка все сначала. Любовью злой насытилась душа. Есть высший Разум. И высшее Искусство — постичь порядок, меру, красоту вселенной. Постичь в единстве духа с плотью, слова с делом, истины с добром, где изобилие рождает красоту, где бедность и потребность в совершенстве слитны, где смех добром способен обернуться, предстать великим нравственным идальго, рассудочно отважным мушкетером, чтоб защитить от мрака просветленность, чтоб святостью наполнилась земля. Чтоб отчуждение сменилось мудрой верой. Надеждой яркой. И Новый свет полился отовсюду — и обновленность стала идеалом, космическим началом бытия…» В этих наивных строчках я тогда увидел некоторое предзнаменование. Всегда был против мистических начал, а тут оторопь взяла: надо же, такое совпадение. Мечтал о новом нравственном свете, а тут деревня, бывшие Верхние Злыдни, совсем недавно переименована в Новый Свет. …И вот теперь я. сидел на окраине этой деревеньки, в зарослях бурьяна сидел, приспособив пенечек для стола. Здесь, за этим пенечком, я разрабатывал практическую систему нового воспитания. И народ шел ко мне: на работу я людей принимал, чтобы будущее строить тут же, не отходя от пенечка, из бурьяна не выходя. И Каменюке я предложил работать, но Каменюка отказался. — А кто будет воду качать? — спросил он, снимая тюбетейку. — А зачем воду качать? — Чтоб дизель работал. — А зачем дизелю работать? — Опять за рыбу гроши: да чтоб воду качать! — гневался Каменюка, уходя в дизельную, где мотор опять заглох. И Злыдню я предложил на полторы ставки техработника, чтоб бурьян вырубать, место чистить под школу будущего. — А кто электричество налаживать будет? — спросил Злыдень. И Ивану Давыдовичу я предложил, когда он нес мраморное надгробие одного из Байтовых под мышкой, на ставку кладовщика в школу будущего перейти. И он замедлил шаг, потому что могильная плита скользнула у него с ладони, и, пряча глаза, сказал: — Пока повоздержуюсь! Я понимал, что эти практичные люди никак не хотят связываться со мной. Они ждали приезда настоящего директора — Шарова Константина Захаровича, который, по рассказам, был прекрасным хозяйственным организатором. И вместе с тем их что-то притягивало ко мне. Однажды вечером я подошел к своему новому жилью. Окна были распахнуты, и я услышал такой разговор. — Значит, вы советуете сдать моего Сашка в эту школу? — спрашивал Злыдень у моей мамы. — И не раздумывайте даже, — уверенно отвечала моя мама. — Я так рассуждаю: пока это первые такие школы, поэтому сюда все бросят, чтобы получилось как надо. А потом, смотрите, ваш Саша, кроме образования, получит еще несколько специальностей: слесарь, токарь, столяр, шофер, научится печатать на машинке, рисовать, танцевать, играть на каком-нибудь инструменте… — А цього я б не робыв, — сказал Каменюка. — Вси развраты идуть от танцив. И малюваты зовсим не трэба… — Вы неправильно рассуждаете, — обиделась мама. — Видите вот эту стопку книг — здесь написано, что тот, кто умеет рисовать, тот и хорошо работает… — Ох, щось не вирыться мэни… — Правильно, — поддержал его Злыдень. — Чтобы украсты мишок кукурузы чи дерти, не трэба художничать а чи танцюваты… Гы-гы. А шо це у вас тут намалевано на картыни? — Это мой сын фантазировал. В древних сказках был такой герой Сизиф, его боги наказали всю жизнь катить камень… — Родыч твий, — снова рассмеялся Злыдень, обращаясь к Каменюке. — Бачиш, яку каменюку тягнэ, и трактора не надо. — Ох, досмиешься ты, Гришка, чуе мое сердэнько, щось будэ тут… Я свого онука не сдам, пока не побачу, як тут будэ… — А чого вин, цэй Сизиф, в брони вэсь? — А это сын его изобразил в доспехах Дон-Кихота. — А хто вин такый? Мама рассмеялась: — Это, знаете, такой смешной и благородный сумасшедший рыцарь. У Каменюки глаза расширились: — Що я тоби, Гришка, казав? Сумасшедшие. Ни-ни, не сдам я своего онука… Я закашлял, и все оглянулись в мою сторону, а мама сказала: — Вот и мой хозяин пришел, он вам все и объяснит… — Дать образование и специальность, — сказал я, — это важно, но далеко не все. Главное человека воспитать, трудолюбивого, культурного, честного, чтобы он был и мастером в своем деле, и семьянином хорошим, и чтобы ему жизнь была в радость. А это не просто. Мы рассчитываем и на вашу помощь, рассчитываем на народную мудрость, как бы вам это лучше сказать: все, что есть в вашей сельской жизни хорошего, надо внести в эту школу… — Як цэ так? — спросил Злыдень. — Надо, чтобы дети полюбили эту землю, эти поля, эти фермы, чтобы они научились любить старших, помогали бы им… — Вот это правильно, а то танцюващ! — сказал Каменюка. — Хай работають, батькам хай помогають… — А после работы? — спросила мама. — А после работы хай дома работають, — настаивал Ка-менюка. — Я согласен с вами, Петро Трифонович, — сказал я. — Труд должен быть и бытовым, и общественно полезным, и художественным… — Та поменьше отих художеств, тоди б и я свого онука отдал бы в интернат, — тихо проговорил Каменюка. Я еще долго рассказывал о том, как будут в новой школе чередоваться уроки с музыкой и ритмикой, как каждый будет учиться командовать и подчиняться. Чутье мне подсказало не говорить им о детском сочинительстве, театре и игре, о широком развитии детской самодеятельности и способах преодоления ненавистной мне авторитарности. Не рассказал я им и о своей заветной мечте. Я считал: в каждом человеке, независимо от его образования, можно развить его педагогический талант. Именно развить, потому что он есть в каждом. В те дни предстоящей реформы школы 1958 года я многократно убеждался, работая в прежних школах, как мгновенно может вспыхнуть в каждом человеке педагогический дар и как потом пригасить его совсем невозможно, потому что потребность повторить радость от его реализации приобретает над человеком деспотическую власть. И здесь меня преследовало одно почти неразрешимое противоречие. Мне казалось, что я должен был непременно скрывать свою позицию пробуждения в других педагогической талантливости. Я прикидывался несмышленышем или этаким доверчивым ягненком, чтобы не отпугнуть от себя будущего педагогического гения. Первой моей жертвой, которой предстояло блеснуть в Новом Свете своей гениальностью, был Александр Иванович Майбутнев, или Сашко, как его тут все называли, — местный учетчик тракторной бригады, женат, двое детей, образование среднее, участник войны, удивительно добрые голубые глаза, юморист и насмешник. — В вас сидит гениальный педагог, — сказал я ему, и вот при каких обстоятельствах. Был жаркий, невыносимо жаркий день. Я сидел на пенечке и дорисовывал свою педагогическую систему, то есть выражал всю технологию графически. Помню, в тот день пришла наниматься на работу и старая добрая Петровна. — Чи работу тут какую дають? — Конечно, работу. — А я ночной няней пошла бы. — Можно и ночной, только вот теперь надо бурьян вырвать. — Да як же его вырвешь? Це пахать надо. Його и трактором не выдернешь. Ни, цэ не пидходэ… Потом пришли две местные девочки — Манечка и Даша. В легоньких ситцевых платьицах, губы красные от сока вишневого и руки в вишнях переспелых — и мне горсть на пенек, рядом с проектами. Маня с Дашей только школу закончили, никуда не поступили, тугие косички с белыми бантиками, семечки припрятаны в маленьких карманчиках на округлости живота. От звонкого смеха девочек свежестью повеяло, и бурьян вроде бы прохладнее стал. И у меня на душе потеплело: согласились девчушки пока в технические работники пойти. Заявления написали: у Мани в правый угол строчки унеслись, у Даши — в левый, и такие каракули были нарисованы, что и понять ничего нельзя было, — вот она, школа, заявления не могут написать. А мои лицеистки, конечно же в голове моей, бисерным летящим почерком трактаты слагали, гекзаметрами строчки дробили, формулами сыпали по листу белому, эпистолярные романы сочиняли: «Милостивый государь, Иван Давыдович, не соизволите ли вернуть шпалы, а заодно и мешочек с цементом, милостивый государь!» И вот тут-то на горизонте и показался веселый человек, который, едва сдерживая улыбку, спросил: — Тут работа какая-то есть? — Бурьян рвать, дядько Сашко, — прыснули от смеха девчата. — А Сашко по бурьянам главный специалист, — заметил Каменюка. — А на що его рвать? — спросил Сашко. — Это ж такая прелесть! Ни у кого в мире нема таких бурьянив. — Лопухив таких немае? — съехидничал Каменюка. — Да ви знаете, Петро Трифонович, что лопух цей всем лопухам лопух. Сам Дюрер изобразил это растение на холсте. Лопух — это же самое питательное и целебное растение. Сашко выбрал самый большой лопух. Руками листья раздвинул, придавил их с такой нежностью, будто драгоценный материал в руках у него был. — Гляньте, красотища яка. А фактура? Самый раз на голенища! Лопух действительно будто кожей паутинился: ни дать ни взять — зеленый хром, и с обратной стороны будто замша салатная, и узоры от стебля пошли, и оборка по краям листа как на ситцевых платьицах девичьих. Сашко середину вырезал ножичком, с хрустом листья отломил, сердцевина розоватостью сверкнула, крохотные листочки точно из бремени лопушиного вышли, свернутые в зародыше теплом. Сашко стебель чистить стал на виду у всех, нитками плотными отслаивалась кожура, пока сердцевина в белый стержень не отстрогалась. Я наблюдал за Майбутневым, и сердце мое затрепетало: вот он в человеке — истинный педагогический талант! Сколько сочности и хрустальной прозрачности в его словах! Какая сила обаяния в спокойных движениях! Я мигом представил его в кругу детей, неухоженных, озлобленных, озябших душой и телом. Как им будет необходима эта щедрая фантазия! А Сашко между тем продолжал балаганить, расписывая целебные свойства лопуха: — Это же, Злыдень, от радикулита самое что ни на есть лекарство, а ты, як той черт, фуфайку натягнул. И от печени — самый раз, — это Каменюке было сказано. — А дивчатам от этих лопухов счастье придет, если по сто грамм в день с борщом этот лопух заглатывать. — А вы сами покуштуйте, — сказала Маня робко, так ей хотелось счастья. И Злыдень рот раскрыл, глаза выпялил на лопушиную сердцевину: а вдруг в ней избавление от радикулита несносного? А Сашко между тем раскрутил сердцевину в руках, чтобы горечь сошла, и с таким наслаждением стал хрумкать белой кочанностью, что не удержались девчата, просить стали покуштувать, и Каменюка не выдержал, и Злыдень кинулся к самому большому лопуху, чтобы от радикулита избавиться побыстрее. И я снял пробу, потому что всегда верил в мудрость народную. — И закуска отличная, — приговаривал Сашко, очищая десятый корешок. — Главное, молодеет человик от лопуха, силы прибавляется в нем. Бачилы Ивана Давыдовича, як вин шпалы тягае? Так вин лопухи по утрам, колы село все спыть, йисть. Забереться за сараи и, пока не съест весь лопух, на работу не идет. — Да що ж вин, свинья? — А ты думаешь, сила у свиньи откуда береться. Попробуй свинью, яка лопухив наилась, положить на лопатки — ни-чого не получиться. А Иван Давыдович, я бачив, идет со шпалою под рукавом, а чуть устанет, так на лопухи кидается и з листьями прямо, щоб силы бильше було. Я подошел к нему. «Занедужав?» — спрашиваю. А он признался: «По ошибке бетонную шпалу под рукав сунул — три тонны в том бруске». И я свидетелем был: краном ту шпалу подымают, а Иван Давыдович на лопухах один десять километрив тягнув як хворостинку. Так что напрасно вы бурьян решили вырубать… Я сразу расположился к Сашку. Вместе с тем я чувствовал и то, что от него идет нежелательный, несколько разлагающий дух. И Сашко внимательно слушал меня, когда я рассказал о том, какое задание получено от Омелькина, о том, какой вклад может быть сделан сейчас всеми работниками интерната в дело создания школы будущего. Я и о лицее рассказал, где сроду лопухов не было, а, наверное, травка зелененькая на ландшафтиках была и, может быть, кое-где один-два одуванчика росли. — Так то ж буржуазия была, — сказал Сашко, доедая корешок. — Им сила не нужна. Зачем сила загнивающему классу? А у нас детвора народная, можно сказать. Проснется на зорьке. И с воспитателями нырк в лопухи, чтоб силы набраться, все обчистят, весь бурьян похрумкают, сволочи… — А осот, а крапива, а сурепа? — спросила Манечка. — А осот — так это ж десертный деликатес. А ну сорвите мне вот тот, молоденький! Сел Сашко на пенек, прямо на мои проекты. Ему осот несут колючий. Бронзой натуральной кожура слезает с него сочная, изумрудный стебель желтизной поблескивает в руках Сашка — и этот стебель, длинный и тонкий как хлыст, отправляет он в рот, приговаривая с несказанным наслаждением: — Это ж такая прелесть! — А осот от чего помогает? — спросил Каменюка. — Осот мозги лечит: всю дурь вышибает и на похмелье хорошо, пить сколько угодно можно, а не пьянеет человек. — А крапива? — А крапива — это ж первейшая еда. Вареники с крапивою — это ж такое блюдо: мяса не треба, молока не треба, а вот крапиву с коноплей замешать на уксуси, и чебреца немного для запаха, и кукурузки трошки с дертью — так такий завтрак получится, одним словом, как в настоящей, школе будущего. — И лебеды ще, — сказал Каменюка, снимая тюбетейку. — Эн нет, Петро Трифонович. Лебеда второй сорт, она вроде бы как сельдерей. Кто в селе сельдерей ест? Никто. — Так що, лебеду вырубать? — спросил Каменюка. — Не, — сказал Сашко, — лебеду в принудительном порядке, для неуспевающих или кто план не выполнит. От как мотор твой заглохнет, так мешок лебеды тебе отпустят, чтоб съел за смену со Злыднем на пару. — А Злыдень при чем? — А если он не обеспечит электрическую часть… Мотор между тем действительно заглох, и Каменюка кинулся в дизельную. — Ну и чудак же вы, дядько Сашко, — сказала Маня, поглядывая на то, как погрустнело мое лицо и как сникло мое рыцарское достоинство: утонуло в этой несносной народной чепухе. — Ну ладно, — сказал я, — пошутили, а теперь за работу. — Добре, добре, хорошо, — уступчиво ответил Сашко, глядя на часы, которых не было у него. Я понимаю: мне нужно срочно перевести насмешника Сашка на мою сторону. Я решаю немедленно подняться с ним до тех высот, где была спрятана моя возвышенная идеальность. — Вас работа интересует? — спросил я, придав голосу своему загадочность. — Работа. — Пройдемте, — с нарочитой строгостью сказал я, подходя к пеньку. Я на пенек еще пенек ставлю, а на него еще пенек возвышаю, а на последний — еще пенек, и сам забираюсь на вышину пеньковую, чтобы оттуда, сверху, Александру Ивановичу про будущее новой школы рассказать. — Вы видите школу Сократа? — кричу я. — Это спор о судьбах человечества идет, смотрите, дети с наставниками в белых мундирах из павильонов вышли. Видите? — Вижу, это там, за коноплей? — спрашивает Сашко снизу. — Левее от конопли. А правее от нее — мы с вами в алых накидках, кони рядом в мыле, копытами, буланые, цокотом царственным в землю целятся! — А мыло зачем? — слышу я снизу. — Мыла нету — это оборот такой. — Понимаю, в оборот попали, значит… — А теперь над замком, взгляните, — шар воздушный летит. Дирижабль, сконструированный нашими питомцами, — первая премия в Лондоне. На дирижабле формула жизни начертана — вторая премия в Париже. А вот дальше, за аллеей липовой, фехтовальщики сражаются после уроков! — Это в продленке, значит? — Никакой продленки. Полная изоляция от дурных влияний. — Вроде бы как в заключении… — Напротив, полная свобода, только за территорию нельзя выходить. Видите, постовые стоят? — С собачками? — Может, и с собачками: все природное развивать будем всячески. И труд будет, и дружба будет, и уважение! — А чего не будет? — Не будет дурных влияний. Исчезнет бюрократизм, хулиганство, о воровстве мы будем вспоминать как об исторической реликвии. Последний человек, укравший что-нибудь, будет в память о грехе своем на большой фотографии вывешен… — Иван Давыдович со шпалой в рукаве? — Может быть, и он. Дальше слушайте. Да держите же пеньки, а то свалюсь я отсюда. Сашко обхватил пеньки руками, голову вниз опустил, и я продолжал: — Оскорблений человека не будет, принижения достоинства человеческого не будет, алкоголь канет в прошлое… — Выпивки совсем не будет? — растерянно, глядя вниз, спрашивает Сашко. — Исчезнет, как самое тяжкое зло! — И пива не будет с таранкою? — Это уже детали! Пиво, может быть, и оставим. — Пиво надо оставить. И сухого трошки, — слышу я голос Александра Ивановича. — Это же солнце в бутылках. — Хорошо, оставим для совершеннолетних, раз это солнце в бутылках. Оставим все светлое на этой земле. — Жигулевское — самое светлое, — говорит Сашко. — А вот то темное бархатное — так и задарма не треба. — Вам понятен наш замысел? — спрашиваю я сурово. — Понятен, — отвечает Сашко. — Вы согласны вступить на путь совместной борьбы за будущее? — Согласен! Я слез с пеньков и стал оформлять документы нового сотрудника. — Ваш паспорт. — Немае паспортов у нас в селе. — А что есть? Документ какой-нибудь. — Вот только это. — Сашко протянул мне трамвайный билет. — Ничего, и это для начала сгодится. Когда получали билет? — Года два тому назад, когда в военкомат вызывали. — Хорошо, тут номер еще не стерся. Сгодится. А кем работали? — Библиотекарем. — О, значит, библиотека в селе есть? — Нема библиотеки в селе. — А как же вы работали? — По штату есть библиотекарь, а я клуб на замок закрывал — это вся работа моя, и еще лозунги писал, например: «Скоро весна!» — Это прекрасный лозунг. У нас тоже библиотека будет, если место под нее очистим от бурьяна. Вы будете первым моим помощником по ликвидации недостатков! — сказал я строго. — Главное усилие направите на приведение в порядок территории, — полезли из меня казенные отглагольные существительные. — Вы будете исполнять обязанности в мое отсутствие. Понятно вам? — Что-то в толк не могу взять. — И он помотал головой. — Я сейчас. Рядом стояла бочка с дождевой водой: листья плавали дубовые в бочке. Сашко голову в бочку окунул по самую шею, и когда вытащил ее оттуда, она казалась уже другой: глаза просветлели, прическа сама собой сделалась, потому Как владелец головы ловко откинул волосы назад, и расчески при таком методе не потребовалось. — И долго тот бурьян рвать? — спросил Сашко. — Пока весь не вырвем. — И это за ставку библиотекаря? — За ставку. — Добре, — сказал Сашко. — Ну и прекрасно, — обнял я нового сотрудника. Я ему сказал, что мне надо в район ехать, чтобы документы оформлять на диваны, столы, кастрюли, чашки, ложки, трюмо, байковые одеяла, парты, котлы, мармитные печи, холодильные камеры, стиральные машины, станки токарные, фрезерные, сверлильные, точила маленькие и большие, тиски, верстаки, молотки, зубила, плоскогубцы, тетради, учебники, — список был бесконечный и в магическую силу этого списка моя рыцарская душа верила бесконечно. На следующий день в обед я вернулся. На бурьянном поле брани никого не было. Интересное дело — административный пыл. Как стал я исполняющим обязанности и самым главным человеком над бурьяном, так рьяность во мне появилась нечеловеческая, этакая фраза из моей души рыцарской полезла, прямо-таки холопская фраза, фраза того холопа, который из грязи в князи попал, кичливая фраза, холодная, безнадежно пустая. И мышление мое переиначилось, перестругалось, не мышление, а так, черт знает что, нервность одна: все виноваты, сволочи, никто работать не хочет, сознательности ни у кого нет, все только урвать хотят, разве можно настоящую жизнь построить при таком отношении к делу? Ведь я и задачу поставил четкую, и силу свою вложил, всю, какая была, когда бурьян счищал, и наставление было сделано должное, так нет — все сбежали. И мышление вытаскивало решения административные: собрать коллектив (это значит Сашка, Маню и Дашу), заседание провести, постановление принять. Не успело мое мышление выстроить какой-нибудь административный ход, как у моего пенька стоял Сашко. Он отвернул рукав пальцами и поглядел на часы, которых не было. — Что же вы ответственное дело покинули? — сказал я. — Теперь придется всю ночь нам с вами рубить бурьян, чтобы план выполнить… — Та хай йому чорт, тому бурьяну, уси полягали! — почесал затылок Сашко. — Ничего не могу понять. — Та что ж тут понимать! Лопухив пообъедались! Злыдня в город «скорая помощь» отвезла. Каменюка в отрезвитель попал: осотом горилку закусывал, а дивчатки дома сидят: в очи стыдно людям глядеть… — А у вас что это под глазом такое? — Так то батьки дивчат оглоблею меня колошматили, зверье чертово. Ну как их в будущее пускать? На цепь их, паразитов проклятых. Я к ним с добром, а они, сукины сыны, разорвать готовы. — Вот до чего шутки ваши доводят, Александр Иванович, план мероприятий сорвали и еще репутацию новой школы подмочили… — Да який там пидмочили. Очередь стоит за бурьяном. А я без вашего позволения никого во двор не пускаю: строго по разнарядке, говорю. Целебный лопух, объясняю, будет сдаваться на корню как есть государству и на экспорт… — Нет, вы эти шуточки оставьте, Александр Иванович. Если мы станем народ дурить, это рано или поздно раскроется: несдобровать нам, идею опорочим. — Добре, добре, хорошо, — отвечает Сашко. — Новое дело, — говорю я. — Завтра поедем за чашками, ложками, кастрюлями, ботинками, шапками, досками, столиками. В четыре утра машина подойдет. — Добре, добре, хорошо, — говорит Сашко. В четыре часа мы стоим с Майбутневым на развилке дорог, откуда машина должна появиться. Прыгаем с ноги на ногу, я забыл про свое рыцарское достоинство, про шпагу и аксельбанты забыл, потому что холод, он одинаково вышибает спесь хоть у рыцарей, а хоть и у оруженосцев. Полчаса, час, полтора проходит, а мы все скачем на одной ножке, и школа будущего не лезет в голову, и Пущин с Гнедичем не лезут в голову, и лицеистки с румяными щечками, в морозце, на замерзшем озере не лезут в голову, мы все скачем на одной ножке, потому что машины нету, той машины, на которой мы оборудование будем завозить. Наконец машина подъехала. Мы лезем в кузов вдвоем: солнца еще теплого нет, а так, светит солнышко вроде бы и сильно, только теплоту всю ветром от нас сдувает. Сашко вдруг бац и с головой в солому зарылся, а мне в моей ответственной должности никак в солому с головой зарываться нельзя, и сижу я как памятник кустарной работы, ноги обхватил руками, чтобы ветер не заходил в тело, и без того холодное. Через три часа приезжаем на базу, грузим ящики, грузим тюки, досками школьными бока заслоняем, а сверху посуда пошла, а еще сверху что помельче, чтоб посуда не раздробилась: фартучки и штанишки, комбинашки и шарфики, береты и кофточки. Место по неопытности себе забыли оставить, забрались в уголочек у борта, шпага моя погнулась, аксельбант надорвался, плащ алый весь в мазуте, волос на голове от ветра спутался, весь собачьей бездомностью пошел. Сидим скорчившись, и снова будущее не лезет в голову, а лезет только то, как вторую ходку сделать, уже на другой машине, завтра, тоже в четыре утра. Две недели ездим с Майбутневым. Проснулся однажды в машине: плашмя лежу, головой в задний борт упираюсь, железную бочку с дополнительным бензином руками обнял, а рядом Сашко в такой же распластанности прыгает как неживая твердость, стукается его голова о доски кузова, и не просыпается, так вымотались мы за эти две недели: на два миллиона завезли всякой всячины — не то что бурьян чертов рвать! Нет, потом все было в радость несказанную: мы так наловчились местечко себе в кузове устраивать, что лучшего удобства у дворян не было. Мы укладывали оборудование с умом: станки, что потяжелее, вниз, а что туда-сюда болталось — прижимали тяжестью сверху да веревками еще перехватывали, а себе у кабины ложе строили, чтобы можно было на мягком инвентаре вытянуться. А иногда рядом ложились, головы на плече друг у друга — говорить можно три часа подряд: слышимость отличная, прямо в ухо все входит. Тогда-то, глядя в звезды, душой прикасаясь к Млечному Пути на небе, я и рассказал Майбутневу о моей мечте. Не только о гармонии человеческой рассказал, но и о своем понимании смысла жизни поведал я Майбутневу: искать и служить истине, чего бы это ни стоило — позора, унижения и даже смерти. Правда, и сомнениями я своими поделился: — Боюсь, утонут наши замыслы в текучке хозяйственной. — Та чего там. утонут! — возмутился Сашко. — Не дадим утонуть, черт бы их побрал! — В каждом человеке сидит великая потребность жить благородно и прекрасно. Каждый человек, будь он ребенок или взрослый, обладает великим талантом созидания. Понимаешь, — говорил я моему другу, — и Злыдень, и Каменюка, и их дети необыкновенно талантливы. Они еще не знают об этом. А когда узнают, вся их жизнь заиграет иным светом. Я рассказывал Александру Ивановичу о том богатстве, которое спрятано в наших людях, в нашей земле, в наших озерах и реках, в наших полях и огородах, в наших возможностях. Я приводил цифры, ссылаясь на расчеты, сделанные мною и другими людьми. Я говорил об обществе изобилия, где богатство создается в учении и в труде, где богатство справедливо распределяется между тружениками, где изобилие ведет к приумножению духовных ценностей. Сашко слушал и так взволновался, что вскочил и, держась за веревки, сказал: — Выпить бы, у меня тут и цыбулынка есть. Но я не расслышал его взволнованности, так как Сашко приподнялся и его слова ветер из кузова унес. — Если ружье висит на гвозде, оно должно выстрелить, — это я маме говорю, потому что день открытия охоты наступил. — Не позорься, — сказала мама, — стыдно с ружьем тебе ходить, самостоятельным человеком пора стать. А я загоняю бумажные гильзы в два ствола, патронташем перетягиваю живот, шпорами звеню, а не звенят шпоры, потому как от сандалий старых и стоптанных на моей ноге глухое пришлепывание идет, и ростом я вниз пошел, потому что стерлось все внизу у сандалий моих. Бурьян росой еще охлажден, капли на листьях скатились на самый краешек, блестят прозрачностью, аж глаз слепит, а внизу трава мокрая от росы, и сандалии мои влажнеют, и кожа на ноге до самой щиколотки перестала быть сухой. Я вижу: ватник Злыдня в камыш вкручивается, руками ватник дорогу раздвигает. И голова Злыдня глаз не сводит с двух кряковых, летящих над нами. А на берегу Каменюка в тюбетейке цвета высохшего ила орет истошно: — Крыжни! Да стреляй же, крыжни! И Злыдень выстрелил из своей старой берданки — и мимо. Со всех сторон незнакомые мне люди бегут, тоже с ружьями, а кряковые в мою сторону, к бурьяну повернули. Заколотилось все во мне, я ружьем веду по небу, настигаю кряковую пару, опережаю, как и положено, нажимаю курок, и птица у моих ног всей тяжестью упала. А вторая резко вниз пошла, но я и вторую влёт снял; упала она рядом с Каменюкой. А навстречу еще пара летит, я в лихорадке загоняю два патрона и дуплетом — и обе утки в берег болотины шмякнулись. Такого у меня сроду и на Севере не было, чтобы влёт попадал. В стаи палил, а никогда не попадал, а тут всего четыре утки к Новому Свету подлетело, а я всех четырех снял. Охота заняла у меня минут двадцать. Злыдень кинулся за моими утками, Каменюка кинулся за моими утками, горожане кинулись за моими утками, а я стою с ружьем под мышкой, как Иван Давыдович шпалу, держу ружье, а ко мне бегут горожане, и Злыдень несет настоящую кряковую, и Каменюка за ноги тащит селезня, крыльями по траве раскинулась птица, отчего вдвое больше кажется. — Это — крыжни! — говорит Каменюка. — Водоплавающая кряковая, — поправляю я. — Та крыжни, — настаивает Каменюка. — Такого термина нет, — авторитетно говорю я. Меня разглядывают со всех сторон: одно дело за пеньком человек сидит, а другое совсем — когда влёт без промаха бьет. Мое ружье, из которого я даже в консервную банку не попадал с пяти шагов, разглядывают, просят выстрелить, а я баловства не допускаю, оружие не для баловства человеку подарено. Бутылку подбрасывают, чтоб я попал в нее, а я и в бутылку ни за что не выстрелю: знаю, что не попаду. Каменюке нравится моя деловитость, и он почтительно подает мне уток, перевязанных за ноги, дорогу мне все уступают, и я обхожу бурьян стороной, чтобы на виду у всех быть, чтобы снова за пеньком проекты чертить. Но проекты не довелось мне в тот день складывать, потому что Сашко прилетел на мотоцикле своем. Он будто слаломил, объезжая вешки и пеньки, и наконец врезался в дуб столетний, и мотор заглох, как дизель Каменюкин. — Это я для упора, — оправдывался он, пряча сбитую руку, которая между дубом и рулевой частью оказалась. Сашко уже наслышан был о моих подвигах и решил во что бы то ни стало прибавить к ним новые. — Есть дело одно, — сказал он таинственно, поглядывая по сторонам. — Какое? — спросил я, готовый отвергнуть всяческие авантюры. — Хотите поохотиться по-настоящему? Знаю место одно. Никто не знает. И собака есть, достанет любую дичь. — Где это место? — поинтересовался я. Почему бы не прибавить к охотничьей славе еще толику? — Километров десять. Двадцать минут на мотоцикле. — Так вы же на ногах не стоите, Александр Иванович! — Я не стою? Зараз! — Он, как и в прошлый раз, подбежал к бочке и дважды перегнулся в нее до пояса, точно дна хотел достать языком. Вода из бочки вместе с листьями дубовыми полилась через край, а за ней и Сашко вылез мокрый как черт. — Вот и все, — сказал он, закрывая один глаз, чтобы лучше видеть окружающий мир, чтобы не двоился он в его объективах. Он специально забрался на пенек мой и нарочно завернул плющом одну ногу на другой: смотрите, мол, как я могу стоять на одной конечности. Так он простоял несколько минут, что окончательно меня убедило в его трезвости. Мама моя вышла на крыльцо, поздоровалась с Сашей, предложила: — Отдохнули бы. А меня звала новая удача, и мое рыцарское достоинство отдыха не желало. Вскочил я на сиденье железного коня, но остановил вдруг Сашко машину, сказал мне: — Можно одну утку с собой взять, для приманки. — Как подсадную, что ли? Так она убитая. — Это даже лучше, — ответил Сашко. И я послушался, так уверенно звучал его голос. У клуба, где бурьян рос чуть поменьше того, какой был на нашей территории, лежала собака рыжей масти, облезлая, с мордой, похожей на рваный сапог. Собака грызла банку из-под слоновой кости, так как настоящих костей в Новом Свете не было. — Вот она, Эльба. Это ж не собака, а человек на четырех ногах. Нюх у нее, — что угодно найдет, комковатость лап и бочковатость ребер необыкновенная, я с нею иногда без ружья охочусь, скажу: «Эльба, найди!» — и она находит. У Эльбы слезились глаза и живот свисал до земли, но было в морде собачьей столько доброты, что я готов был и ее зачислить в штат школы будущего, по крайней мере на полставки. — Эльба, иди сюда, — сказал Сашко. — На охоту поедем! Эльба внимания не обратила на нас, лапой выцарапывала она из банки остатки слоновой кости, отчего подушечки ее ног стали белыми. Но как только Сашко подошел ближе, Эльба банку металлическую носом подхватила и скользнула в бурьяны, помахав нам обрубленным хвостом своим. — Она далеко не убежит, — успокоил меня Сашко, — вы заходите с той стороны, а я с этой пойду. Не бойтесь, она не кусается: у нее зубов немае. Я зашел, как и велено мне было, с другой стороны, а Сашко растопырил руки и подался в бурьянные заросли. Через секунду я услышал жалобное завывание и увидел Сашка с Эльбой на руках. — Там, в багажнике, мешок лежит, доставайте! — приказал Сашко. И я полез за мешком. Эльба никак не желала залезать в мешок, но и сопротивляться ей было лень. Ее тело свисало всей тяжестью, и мы эту тяжесть в мешок опустили. Мне пришлось Эльбу на руки взять, и мы поехали втроем. Через полчаса мы были далеко в поле. Остановились у пахоты. Мотоцикл спрятали в посадке. А за посадкой стерня была, скошенное пшеничное поле, а рядом с ним озимь зеленела, а в оврагах терновые кусты парились в жаре адовой — байраками это место назвал Сашко. — Тут и кабаны есть, недавно из Карпат пешком пришли. Тридцать три штуки. Тут и куры дикие, полевые. — Разве бывают куры дикие, полевые? — спросил я недоверчиво. — Еще какие! Раньше не было, а теперь есть. Одичали за войну. В окружении были и одичали. В байраках ховаются тут. Только тихенько, а то улетят. — И летают они, куры полевые? — А как же! Говорю, одичали в окружении, летать стали, проклятые! Мы сделали несколько шагов, а потом Сашко лег на живот и меня попросил лечь. Мы поползли. Хмель у Сашка весь вышел, и он хорошо полз, потому что за войну, как он потом сказал, навык приобрел в таком продвижении: «До Берлина, черт его побери, дополз!» Сашко снял ремень, которым обхватил шею Эльбину, собака не противилась, но ее все же пришлось тащить. Она упиралась, рискуя быть сдавленной в горле, и, чтобы выжить, все же уступала Сашку, а потому и двигалась, слегка повизгивая. — Это она визжит, потому что дичь учуяла, — сказал Сашко, поглаживая длинные облезлые уши собаки. На горе виднелись белые мазанки, сады чернели, и солнце пекло нещадно. — Селение рядом! — сказал я. — А это не имеет значения, — ответил Сашко. — Дикие куры любят возле домов околачиваться, и лисы подходят к домам, и кабаны. Всякий зверь к человеческому теплу тяготение имеет. Приготовься, сейчас покажутся, что-то вроде мелькнуло. Я действительно тоже видел, будто что-то мелькнуло, охотничьим ознобом меня прижало к земле, по спине жар пошел, сердце заколотилось знакомым стуком, и я пополз так тихо и энергично, как, наверное, никогда не ползал. А Сашко вдруг на спину повернулся, физиономию свою солнышку подставил и соломинкой стал преспокойненько в зубах ковырять. Я смотрел на него так, будто он оскорбил всю полезную агрессивность человечества, благодаря какой индивид выжил на земле… — Отдохнем, — между тем сказал Сашко. — А то черт знает как устал! — Александр Иванович, как вы смеете! — зашипел я, не выдерживая такого глумления. — Зараз, зараз, — быстро перевернулся Сашко на живот. Эльба, воспользовавшись этим самым перевертыванием Сашка, попыталась убежать, но Сашко успел схватить ремешок, и собака жалобно завыла. Снова мы поползли и вдруг увидели несколько рыжих курочек, крупных, величиной с молодых гусей. Курочки разгребали стерню так яростно, будто торопились на всю зиму запастись зерном. — Вот они! — сказал Сашко. — Так это же настоящие хозяйские куры! — выразил я сомнение. — Какие хозяйские? Это дичь. — Но они же большие. — А крыжень меньше утки домашней? Вопрос был резонным, доказательным. Я вспомнил своих кряковых: не какой-нибудь крохотный чирочек, а огромная утка — и все у нее как у домашней, только что летает. Я волновался, так как знал, что ни за что не попаду в дикую курицу и Сашко мне никогда этого не простит. Я стал целиться. — Дуплетом лучше, — сказал Сашко. — Шесть штук там. Можно всех охватить выстрелом. — Ты о курах говоришь как о самодеятельности, — пошутил я, потому что очень спокойно и радостно стало у меня на душе. — Творческий работник, — ответил Сашко. — Привычка. Стреляй же! — Нет, еще поближе подползем, они увлечены сбором урожая, — прошептал я, скрывая свое волнение. Мы подползли совсем близко. — Больше нельзя, — сказал Сашко. — Стреляй. И я выстрелил дуплетом, и куры взлетели метров на пять и подняли тарарам невероятный, что придало нам еще охотничьего азарта, так что забыл я волноваться по поводу моего непопадания. — Ничего, далеко не улетят, — сказал Сашко. — Видишь, опять сели. Не поняли в чем дело. Я зарядил ружье. То, что они немного полетали, меня окончательно успокоило и убедило в дикости кур. Я выстрелил снова дуплетом. Две курочки подпрыгнули чуть-чуть, крылышками махнули и — как ни в чем не бывало. Зато Эльба с моим вторым выстрелом схватила руку моего компаньона остатками своих зубов и что есть мочи рванулась прочь — не в ту сторону, где были куры, а в прямо противоположную. — Это она в обход пошла, — спокойно сказал Сашко, — такая хитрая зверюга. Сейчас выйдет навстречу нам. А я заряжал третью пару патронов, и снова выстрелил, и снова мимо. — Забронированные они, что ли? — сказал я. — Ты же видишь, дробь от них отскакивает. — Давай еще раз, — сказал Сашко. Но еще раз выстрелить не удалось. И с той стороны, где куры были, и с той стороны, где сады чернели, бежали бабы, мужики, кто с вилами, а кто с кольями. Впереди неслась молодица лет тридцати в белой косынке, с качалкой в руке. Ее голос гремел над полем, отчего куры прекратили трапезу: — Та де ж це слыхано, щоб по курям из рушницы палить! — Бежим! — сказал Сашко решительно. Мы бросились к мотоциклу. Благо он завелся. Эльбы и след простыл, и наш след затянулся через минуту пылью. Сашко хотел было остановиться, но я настоял, чтобы он ехал дальше, неважно куда, хоть в другой район, в другую область. — Как вам не стыдно! — сказал я, когда мы остановились. — Школа будущего и хищение чужого добра — вещи совсем не совместимые. Сашко отвернул пальцем рукав, глянул на часы, которых не было, и стал оправдываться: — Да это дикие были куры. Эти чертовы бабы, хиба з ними можно… — Во-первых, бросьте эту дурацкую привычку на часы смотреть, когда их нет у вас. А во-вторых, вы понимаете, что натворили? В какую историю мы могли попасть? С Эльбой этой придумали бог знает что! Где собачка? Оставили животное на произвол судьбы! Стыда у вас нет, Александр Иванович. — Нэма стыда, — признался Сашко. Чистосердечное признание смягчило мой гнев, и я уже и я уже спокойнее сказал: — Понимаете, Александр Иванович, нам нельзя рисковать. Наши идеи и замыслы столь велики и прекрасны, что мы никак не можем сбиваться с пути. Своим безукоризненно нравственным поведением мы должны у народа завоевать доверие, чтобы авторитет наш рос не по дням, а по часам, а вы меня на такие поступки подталкиваете, что мне просто непонятно ваше поведение. — Все правильно, — согласился со мною Сашко. — Только куры были дикими. Видели, как они, черти, летали? Разве домашние летают? Да хоть из пушек по ним пали, они не полетят. Ну, Эльба полетит, если стрелять по ней? А я уж думал, что мы в глине курочку запечем! — Как это в глине? — спросил я. — Вы не знаете, как это в глине? — Не знаю, — ответил я, с недоверием. — А это старый половецкий обычай. Здесь же половцы были, так они кур пекли в глине. Это такое блаженство — есть курицу, испеченную на костре в глине. — А вы пробовали? — И не один раз! Под Берлином, бывало, взводный крикнет старшине: «А ну гукнить Сашка, пусть курей запечет: американская делегация приехала». Я и запекал… — У нас утка есть. Можно попробовать. Только соли нет. — А соль здесь не нужна: утка сама из глины соль выбирает — в этом весь секрет! — Но у нас и хлеба нет! — А вот хлеб как раз и не нужен. Утка будет как яблоко. Ну кто яблоко с хлебом ест? — Ну давай запекай, — согласился я, чувствуя, что ему страсть как хочется испечь мою утку. — А где ты глину найдешь? — Зараз, — сказал Сашко и побежал вниз к речке. Я разжег костер, а Сашко принес огромный ком грязи, в котором, как он сказал, и была спрятана утка, этот ком он и пристроил в костре. ПрошЛо еще несколько минут. Я наслаждался прекрасной ночью, а в желудке все равно ныло: ужасно хотелось попробовать печеной утки с диким чесноком. Костер разрастался, искры в небо уходили, перемежаясь со звездами, гасли на пути к ним. — До чего же красотища кругом, — взволнованно сказал вдруг Сашко. — Неужели вот так же прекрасно нельзя устроить и человеческую жизнь? — А жизнь, может быть, так и устроена, — сказал я. — Надо научиться видеть все прекрасное в ней. Видеть и удивляться, будто видишь все впервые. — Так надо, чтобы оно само удивлялось, чтобы действительно было чему удивляться. И удивляться можно по-разному. У меня два соседа: Каменюка и родители нашей Манечки. Так вот, если чья-нибудь курица зайдет на огород Каменюки — пиши пропало. Жинка Каменюки, Прасковья, будет два дня орать на все село и курицу может убить. Я однажды ее стал успокаивать: «Да угомониться, тетка Прасковея», а она еще больше распалилась. Губы белые, глаза злые, волосы растрепанные — ведьма, и все тут. Я всякий раз, когда прохожу мимо ее дома, жду чего-то плохого и не удивлюсь, если что-то злое случится у них. И совсем другое семья Манечки. Как вижу их хату, так теплее на душе становится. А мать Манечки — Оксана, это ж такой человек, что просто трудно себе представить… Во время войны тут пленных держали. И вот каждое утро Оксана соберет узелочек и к баракам, чтобы пленным передать поесть чего-нибудь. Сама голодала, а вот носила пленным. Откуда такое в человеке? А посмотрите, как у нее глаза светятся, как руки сияют. Не поверите — сияют руки, они какие-то сухие и светящиеся… — А вы фантазер, Александр Иванович, — сказал я, отметив для себя, что у Сашка на самом деле есть что-то особенное в душе. — Да какие ж тут фантазии! Правда одна. А вы попробовали бы поговорить с теткой Оксаной. А горя у нее сколько было — и мужа и брата убили, а она и от горя еще светлее стала. Отчего это так? Может быть, действительно есть такой путь, как этот черт Фурье сказал, к красоте путем добра? — Это основной путь нового воспитания, — сказал я важно. — Изобилие, которое мы создадим в новой школе, может объединить нас, а может и разобщить. Я не хочу бедной и нищей красоты. — А вот у Каменюки все ломится от богатства, а у Пашковой в доме шаром покати. — При чем здесь?… — А при том, что в бедности есть что-то, если она честная, трудовая. — Честная бедность, если она трудовая, не может оставаться нищей. Несправедливо. — Я недавно прочел и запомнил слова: «Помоги мне сделать то, что я в силах сделать. Помоги мне смириться с тем, что я не в силах сделать. Пошли мне разум, чтобы отличать одно от другого». Вот тут весь смысл человека. У тетки Оксаны это самое прямо в крови… — Какое это самое? — Ну вот это умение смириться с тем, чего она не сможет сделать. — Человек не должен смиряться. Его призвание — дерзать. Не смиряться. — А вот тут не согласен. Весь род Каменюки никогда не смиряется ни с чем. При любой власти — и тащат, и тащат. Деда Каменюки убило во время бомбежки: старик стаскивал к себе в дом чужое добро. Бомбы летят, стрельба идет, а старый Каменюка с двумя чувалами через огороды сигает. Так и концы отдал с ворованным добром. И Каменюка весь в деда, и все они злые как черти. И совсем другое Злыдень — все отдаст. Ничего не пожалеет. Отчего это? От воспитания или от природы? — Конечно, от воспитания, — сказал я. — Мы создадим такие условия в нашей школе, которые будут гарантировать формирование гармонического человека. — По Мичурину? — А разве яблонька не дичает, если за нею нет ухода? — Уход уходом, а природу тоже не сбросишь со счетов. А потом тут еще кому как повезет, вот сегодня на охоте одному утка досталась, а другому кукиш с гаком… От упоминания об утке еще сильнее заныло у меня под ложечкой. — Может, готова? — спросил я. — Рано еще, — ответил Сашко. Я уже и о лицее рассказал, и об истории фехтования, и о том, какой библиотека будет в школе будущего, рассказал, а Сашко все говорил: — Рано еще. И я лег на спину; сбереженная нагретость земли приятно вливалась в мое тело. Теплые слои воздуха откуда-то из степных байраков доносили душистый запах зверобоя, полыни и материйки. Величественно и счастливо было в этой щедрой тишине, только есть хотелось невероятно, отчего будто и радость от ночной нежности несколько скрадывалась. — Готово, наверное? — спросил я в десятый раз. — Не, — упорно отвечал Сашко. Потом он вилочки настрогал из веток — по две на человека (и под Берлином такими вилочками он стол сервировал), и я приготовился к ужину. Он взял две рогатины, сделанные из сучков вербы сырой, и стал шарить ими в костре, приговаривая: — Так, потерпите еще трошки. Вот она, зараза, так ее! Нет, это вроде бы не она. Так, сейчас, еще немножко. С боков пусть прожарится. Я видел, как Сашко ком какой-то выгреб из костра, принюхался к нему, отбросил в сторону. Другой ком выгреб, но тоже отбросил в сторону. — Ну, что там? Скоро? — Одну хвилинку, минуточку, место готовьте! Место давно уже было готово: листья набросаны, кусок газеты расстелен, мешок, в котором Эльбу везли, аккуратно развернут, чесночок дикий с лучком ровненько сложен — все было на месте, не было только утки. — Ну что? Костер Сашко уже весь разгреб, а утки не было. — Где же утка? — Нэма, — сказал Сашко. — Сгорила, сатана! — Ты с ума сошел? — Сгорила, подлючина. Глина е, а утки нэма. Вся сгорила. Передержали. — Может быть, ты забыл ее вложить в глину? — Та не, вложил сатану, — ответил Сашко. И неожиданно: — Слухай, поехали ко мне: и пиво у меня есть, и утка еще лучше этой. Ну кто с глиною пополам станет жрать утку? Хай вона сказиться. А огирки каки у меня! Яблоки с кавунами моченые! А настойка вишневая! Через двадцать минут будем дома. Мотоцикл завелся с ходу. И мы поехали. Но поднялся вдруг ветер, полил дождь и, ко всем нашим бедам, заглох мотор. — Зараз! — сказал Сашко, стремясь придать решимости своему голосу. — Давай толкнем, и он заведется сам. Толкать под проливным дождем было непросто, но надежда придавала силы, и мы толкали, а мотор не заводился. — Зараз на гору подымемся, а потом заведется, с горы, вот увидишь, заведется, — успокаивал Сашко. Гора была длинной, бесконечно длинной. — Садись! — приказал Сашко, и мы покатились. Но уже через две минуты лежали оба в канаве, прижатые мотоциклом. Сашко меня успокаивал: — Зараз все отлично будет. Еще никогда такого не было, чтобы он не заводился. Снова мы покатили машину, и вдруг радостно затарахтел мотор, и мы понеслись как на крыльях, и я молился, чтобы не заглохла машина. Но мольба моя не дошла по назначению, и мы снова в канаве, и ногу обожгло мне выхлопной трубой, и я орал что есть мочи, а Сашко успокаивал: — Зараз. Все отлично будет. Он всегда так, скотыняка! Снова мы покатили на гору мотоцикл, Сашко за руль держит, а я в багажник руками упираюсь, вода хлюпает под ногами, грязь расползается. Мы по траве решили идти, чтобы побыстрее на гору забраться, но и на новой горе не завелся мотоцикл. Так и прикатили машину своими руками во двор Сашка. Оба были в грязи, усталые и голодные. — Зараз такое будет! Утка, настойка, огирки, кавуны с яблоками мочеными… — А не поздно? — спросил я. — Ты што? — И он посмотрел на свои часы. — Три часа, — сказал я. — Самый раз, — ответил Сашко. — А кто у тебя дома? — Жинка, мати, дити… — Ну, а как они? — Да я их, чертовых бабив, в руках держу! Я робко переступил порог. На кухне горела керосиновая лампа, совсем приглушенная. Вправо и влево шли двери. В одну дверь ткнулся Сашко, но вылетел оттуда пулей, и вслед за ним полетело что-то тяжелое. В другую дверь вошел Сашко, а через две секунды руки хозяина растопыренные сначала показались, а уже за руками голова с туловищем выбросились, а за спиной Сашка что-то опять тяжелое полоснулось. Сочувствуя товарищу, я робко вышел на крыльцо. — Ты же говорил, что в руках их держишь. — А хай им черт, хиба с бабами шо-небудь зробишь! Ходим в сарай, бери лампу, а я хлеба достану. — Куда в сарай! — раздался голос из комнаты. — Ось я встану, дам тоби сарай! — Мы тыхенько повечеряемо, — ласково сказал Сашко. — Тыхенько! Мне хотелось сказать: «Ну, будь здоров, Сашко». Крепко пожать руку хотелось, но так было жалко оставлять его одного. И я ждал конца. А конец был таким. — А хочешь, в пещеру пойдем. Настоящая пещера половецкая! — сказал Сашко, ему так хотелось закончить день какой-нибудь настоящей удачей, и я понимал это. — Нет, в пещеру как-нибудь потом сходим. Проводи меня немного. — Погоди, я зараз. — Сашко исчез, а через секунду он шел с двумя банками. — Сейчас горилки возьмем. Бона тут у соседа. Сашко перелез через тын и постучал в ставню. — Грунь! Цэ я — Сашко, дай бутилку горилки. Непонятные звуки послышались из-за ставни. — Грунь, видчини, — жалобно, но настойчиво проговорил Сашко. Ставни молчали. Сашко снова постучал в окно. В дверях загремел засов. — Все в порядке, — сказал мне Сашко, — открывают. Несут. В лунном свете обозначилась фигура в белом, на фоне которой отчетливо чернел гаечный ключ огромного размера. Намерения у гаечного ключа были самые решительные, и мы метнулись в сторону, перекинулись через тын и скрылись в темноте. А оттуда, где застыло матовое сияние гаечного ключа, слышалась непозволительная брань: — Я тоби покажу, гад, как по чужим бабам лазить! Я тоби… Лунный свет струился в дрожащих окончаниях листвы. — Нэма жизни ни дома, ни на работе, — заключил Сашко. — Жизнь только в промежутке, между домом и работой. Вот сейчас я живу, потому что я нигде. Я пожал Александру Ивановичу руку. Через час мы должны были встретиться на перекрестке, куда должна подъехать грузовая машина, чтобы отвезти нас за новым оборудованием для школы будущего. Я подходил к своему дому с горькими мыслями. Впрочем, в этих горьких мыслях была острая решимость во что бы то ни стало с завтрашнего дня, прямо с утра, начать совсем новую жизнь — и никаких отклонений! Никаких охот, никаких половецких пещер! — Вот так разбазаривается в человеке самое главное, — бормотал я вслух. — Вот так предаются идеалы. Каков Сашко?! Ишь придурочком, придурочком, а свою линию гнет! А какая у него линия — пойди разберись! |
||
|