"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

4

Новый Свет был залит солнцем, когда приехал долгожданный Шаров, настоящий директор интерната. Константин Захарович приехал с женой, племянницей Настей и с собакой Вестой.

Впереди шла Веста, родом из фокстерьеров. Шерсть ее смешно кудлатилась, и глаза весело глядели крупным черносливом. За Вестой шла грузная женщина с двумя сумками — это Раиса Тимофеевна, жена Шарова. За ней шла Настя, племянница, с огромным черным ридикюлем, куда бы запросто вместилось два фокстерьера. Замыкал шествие человек без ничего — это Шаров. Одет он в широченные штаны (несколько пятен на синем бостоне), на нем рубашка шелковая в полоску, без воротника, из тех рубашек, к которым воротники пристегивались, в рукавах рубашка перехвачена металлическими пружинами. Спина у Шарова покатая, руки несколько колесом — от, этого очень хозяйская походка получалась.

И Шаров, и его жена, и племянница, и Веста сразу внесли новую, шумливую струю в жизнь окраины Нового Света — смех пошел по территории: кашляющий (от курения) у Шарова, с прихлопом рук и с покрякиванием у жены, звонкий у Насти и с глупым лаем у Весты, этак лениво пару раз в вышину: ав! ав!

— Куды ж мы заихалы? Костя, не соглашайся! Тут одни бурьяны — глухота такая! — приговаривала Раиса, когда смех кончился.

— Не галдись! — успокаивал Шаров, доставая перцовку из сумки. — Бурьян — это хорошо, хоть будет выпить где.

— Тоби бы тильки выпить! — вытаращила очи Раиса, толкнув мужа в покатую спину.

— Ой, — закричал Шаров. — Чиряк у мене, забула, чи шо? Ну сидайте, хлопци, отметим приезд.

— Ну, что скучаешь, мой родненький? Моего холесенького оставили. — Это Настя ласкала Весту и, обращаясь ко мне, пояснила: — У нас знакомые, ну не знакомые, а отдыхали летом, из Москвы. Он голограф, ну, это наука такая, где все сходится как в одном, а она, ну, не жена, а разведенная, только не с ним, а с другим, тоже такая ученая, а он тоже разведенный, только не с ней, а с женой, так вот они на Кубу уехали, а нам Весту оставили, а мне Веста как самый близкий человек, потому что у нас таких собак вообще нет. А вы собак любите?

— Очень. Вот и подружка нашлась Весте, — сказал я, показывая на старую Эльбу.

Веста подошла к старой ничейной собаке и точно сказала ей:

— Господи, и не стыдно тебе пузо по земле волочить? Неужели нельзя живот подобрать?

— Ты на себя-то посмотри, сука, — ни глаз, ни носа, одна шерсть, лапы, что ли, у тебя поотсыхали, прилизаться не можешь?

— Дура, это порода у меня такая. За меня сто рублей могут дать не глядя…

— А за меня — ни копейки, — ответила Эльба, убегая прочь.

На пути к конюшне, где у нее место было законное, старая собака два раза вскинула голову и три раза пролаяла, что на собачьем языке означало: не продаюсь!

А за столом под дубом состоялось знакомство и некоторое вхождение Шарова в жизнь Нового Света.

Поодаль от того места, где совершалась первая трапеза Шарова, выжидательно похаживали Каменюка и Злыдень. Они робко поклонились Шарову, но подойти не решались.

— Кто это? — спросил Шаров. Я пояснил:

— Рабочие из подсобного хозяйства.

— А ну, гукны их! — буркнул Шаров Александру Ивановичу.

Как только к столу подошли Каменюка и Злыдень, так лицо Шарова мигом преобразилось: взгляд суровее стал, губы сжались, плечи расправились, в голосе металла прибавилось.

— Что же это у вас дизель без толку тарахтит? Каменюка пытался что-то объяснить, но Шаров не слушал его, а твердил свое:

— Непорядок, непорядок… А с проводами что? Злыдень сделал усилие объясниться, но и тут Шаров не стал слушать, сказал:

— Нет, так, хлопцы, дело не пойдет!

Я наблюдал за Каменюкой и Злыднем: они первый раз видели Шарова, а стояли перед ним как нашкодившие ученики. И я даже порадовался тому, что наконец-то нашелся человек, который в один миг сбил спесь с этого ехидного Каменюки.

Дальнейшие действия Шарова меня просто ошеломили. Каменюку и Злыдня Шаров за стол не пригласил, но каждому налил по полстакана и велел прийти на следующий день к шести утра. Когда трапеза закончилась и все разбрелись кто куда, Шаров сказал Александру Ивановичу:

— Ставку библиотекаря я вам дать не могу. У Раисы Тимофеевны уже приказ есть на эту должность. Поработайте пока кладовщиком, а потом посмотрим.

— Добре, — ответил Сашко.

Розовый шар моего рыцарства с приездом Шарова сначала почернел, потом и чернота слиняла. Ветром сдуло этот шар, в тропках между бурьянами им Веста долго играла, пока не лопнул он, пока сморщенные остатки шара не съела старая Эльба. И алый плащ со шпагой, и мундир с аксельбантами я вынужден был на время глубоко спрятать в мамин сундук, потому что все эти призрачно-голубые одежды в шаровский текст никак не вписывались. Шаров был больше чем реалистом: он был природным человеком, органической частью колотильни, которая намечалась на этом куске земли, заросшей травой, уставленной разваленными конюшнями, гаражами и погребами.

Уже через два дня я увидел в свите Шарова Каменюку, которого будто подменили. Он был в гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, в зеленом бушлате (племянник вернулся из армии — в десантных войсках служил), в яловых сапогах. Но не только в одежде перемены были: сменился весь Каменючий облик. К лицу добавилось красноты, гимнастерка плотно обхватывала грузное Каменюкино тело, привыкшее к вальяжной жизни, воротник, подшитый белой полоской, на два крючка застегнут. Два больших, чуть поржавевших крючка на воротнике, видать, мешали владельцу, прищемляли кадык, а расстегнуть ворот Каменюка не решался, так как новую личность на себя накинул: хозяйский глаз, хозяйские руки и должность при них — не какой-нибудь завхоз, а заместитель директора.

Вторым человеком в свите был Волков Валентин Антонович, маленький человечек в черном, музыкант, словесник, сочинитель сказок, одним словом, талант, рекомендованный инспектором Белль-Ланкастерским.

Мне сразу понравился Волков. И Шарову он понравился, и он его тут же до приезда нового завуча назначил своим заместителем по учебной части. Волков тоже расположился к Шарову, впрочем, очень скоро Волков в нем разочаровался, считал директора грубым мужланом, всячески высмеивал природные начала Константина Захаровича.

А природность Шарова была особой. Она была замешена на крестьянской изворотливости, на хозяйской щедрости, на исключительной расположенности ко всему живому. Природность таила в себе и свежесть скошенной травы, чуть увядшей на солнце, и запах соломы, сухой как порох, с иглами-устюками, с остатками невымолоченного зерна, и тонкий аромат мокрых стогов. В этой природности спрессовались звуки кудахтающих кур, напуганных неожиданным приходом человека, когда перед заходящим солнцем яйценосные создания отправились на покой, а тут человек: сначала нервно-настороженное «ко-ко-ко», а потом гневно-звонкая разметанность голосов — и хлопанье крыльями, так что сухая горячая пыль поднялась в сарае, отчего кони копытом стукнули по прохладной доске, глазом повели в сторону и застыли в ожидании.

Я был поражен той переменой, которая случилась с Шаровым, переступившим порог сарая, в котором были животные. Лицо вновь назначенного директора заиграло самым натуральным счастьем. Он был в своей стихии. Все живое притихло, будто учуяло в пришельце хозяина.

Природность Шарова таила в себе самый высокий экологический смысл. Наблюдая за Шаровым, я даже внес существенные поправки в проект школы будущего: каждый ребенок должен вырастить одного кролика, на что Шаров заметил:

— И утенка, и цыпленка, и теленка, и поросенка. Я предложил Шарову заглянуть в мой проект, Константин Захарович усмехнулся:

— Ох, ненавижу эти чертовы бумажки. Пойдем лучше на конюшню.

Посещение конюшни, к которой допускались самые близкие, было таинством. Глядя на лошадей, Шаров преображался.

— Ну как Васька? — спрашивал он у Злыдня, который был назначен по совместительству конюхом.

— Лучше, — ответил Злыдень.

— А ну подыми ему ногу! Злыдень приподнял конское копыто.

— Немедленно вызовите ветеринара, — сказал Шаров.

После осмотра Васьки мы подошли к рыжей кобыле Майке. Шаров погладил Майку, в зубы заглянул, глаза пальцами расширил, отчего голубое конское яблоко, измереженное красной сеткой узловатых прожилок, едва из орбиты не вылетело.

— Нет, Каменюка, так не годится, — сказал Шаров. — Хиба руки у вас поотсыхалы, чи шо, говорил же — закапывать надо глаз, она же ослепнет, видишь, гноиться почав.

Каменюка вытянулся:

— Та закапувалы ж, Константин Захарович. Гришка, скажи — закапувалы сьогодни?

— Та хто там закапувал, в гору николы глянуть було, — ответил Гришка, нанизывая солому на вилы с выбитым одним зубом.

— Ну шо я тоби говорю? — набросился Шаров на Каменюку. — Не, так, хлопцы, дело не пойдет!

— Та я ж им казав! — оправдывался Каменюка.

— Казав, казав! — перекривился Шаров. — Черт знает что, а не люди! Худоба погибает на их глазах, а они только и знают горилку хлестать!

— Та нихто нэ пыв, — оправдывался Каменюка.

Я теперь только, четверть века спустя, понял, для чего нас, его первых помощников по педагогической части, Шаров на конюшню таскал. На наших глазах он лаялся, давал волю своим могучим природным силам, которые в сарайной тишине выскакивали в конюшне, хлестали по щекам Каменюкиным, по щекам Злыдня и рикошетом по нашим щекам траекторию совершали. Короткая шея Шарова утопала в плечах, руки места себе не находили, спичка не зажигалась, и мы торопились поднести огонек, и его глаза искали у нас сочувствия, его, Шарова, бельма сверлили наши души, будто вывинчивая из нас ответы: «Конечно же мы с вами, Константин Захарович!» Мы уходили от взгляда Каменюки, лучше в гнилые доски смотреть, чем в заискивающие зрачки Каменюки, в которых отражался страх, смешанный с выцветшей зеленью его шерстяной гимнастерки. А Шаров не унимался, он здесь, в конюшне, орал благим матом, заводил себя тем самым, и от этого гнев его перерастал пределы всяческие. Шарову нужна была сцена, нужна была рабочая аудитория, где он прокручивал свое административное начало, точно репетировал с нами эталоны будущих своих действий. Потом он вышвыривался из конюшни, а его покатая спина и нас вытягивала из прохладной черноты. Не успевая за Шаровым, выбегал Каменюка, приговаривая:

— Да усе зробимо, Константин Захарович.

Не слушал его Шаров.

И Волков бежал за Шаровым. Бежал молча, но брови его в недовольстве были насуплены. И я вслед за Волковым выходил на яркое солнце. И мы несли в себе заряд очумелости, полученный там, в конюшне. И напуганности некоторый заряд. И подобострастия заряд несли. А Шаров к нам совершенно ласково, будто для контраста, чтобы с другого боку по Каменюке трахнуть.

— А ну глянь, шо там блестит? — Это он Волкову.

— Где, Константин Захарович?

— Да вон, левее смотри!

— Так это кусок бутылки, Константин Захарович.

— От черт, а я думаю, шо там блестить, аж глаз рижэ.

— Кусок стекла, Константин Захарович.

— От черт, яко блестить, а ну, вытягни стекло. Неужели стекло?

Волков перебрасывает свое легкое тело за канаву, выковыривает стекло, подает Шарову. Шаров смеется:

— От черт! А я думал, шо там блестит…

— То воно так от сонця, — вставляет Каменюка и тоже смеется. — А ну, дайте глянуть.

Шаров отдает кусок стекла и уже ко мне:

— А где Сашко?

— Сейчас позову, Константин Захарович.

— Александр Иванович! Надо шифер завезти!

— Добре!

— А огирки привиз?

— Привиз!

— А бочку с перцем?

— И бочку с перцем!

Музыкальная душа Волкова не выдержала напряжения, расхохоталась:

— А бочка с перцем зачем?

— У Каменюки спроси!

— Ох, вы ж и насмехаться любите, — тянет Каменюка, в общем-то довольный этим перцовым поворотом.

Из бурьяна, метрах в ста, между тем выплывало бревно неошкуренное, но в торце свежесрубленное. За бревном показалась и голова Ивана Давыдовича.

— А ну крикни ему! — обратился Шаров к Каменюке.

— Не почуе, далеко сильно, — ответил Каменюка.

— А ну сбигай, гукны! — обратился Шаров к Александру Ивановичу.

Александр Иванович пошел в сторону бревна, плывущего в бурьянах.

— Та быстрее, — крикнул недовольно Шаров.

— Добре, — сказал Сашко, ускоряя шаг. Бревно между тем развернулось в бурьяне и тараном поплыло в нашу сторону.

— Хто ж таки дэрэва дозволил вырубать? — набросился Шаров на Ивана Давыдовича.

— У мэнэ докумэнт е, — ответил бревноносец.

— А ну замирь хлыстину, — обратился Шаров к Каменюке.

— Та тут и так видно — шисть метрив, — сказал Каменюка.

— Пиши акт, — приказал Шаров. — Пиши в двух экземплярах. Пиши акт о хищении.

— Константин Захарович! — взмолился Иван Давыдович. — Вы шо?

— А ничего, як вы, так и я. — И Шаров к нам повернулся: — Нет, вы подумайте! Я спрашиваю: кто жестянщик и кровельщик на селе? Все говорят: Довгополый. Кто плотник? Довгополый! Я к нему: помоги крышу починить, а вин: попэрэк болыть! А бревна государственные таскать, так попэрэк не болыть?!

— Так докумэнт е, — оправдывался Довгополый.

— Давай документ, я завтра найду и того, кто документ выдавал.

— Ну починю я вам ту крышу, — оправдывался Довгополый.

— Вот тогда и бревно получишь, — отвечает Шаров. — А вы, товарищ Каменюка, оприходуйте пока бревно!

Впервые тогда на территории Нового Света прозвучало это великое слово «оприходовать». В общем-то известное слово, но в устах Шарова имевшее особый и притом таинственный смысл. Бревно вроде бы и оприходовалось, но это вовсе не означало, что оно определяло свою государственную принадлежность. Напротив, оприходованность предполагала и некоторую творческую вольность, не обремененную всякими бухгалтерскими канонами и предрассудками. Шаровское диалектическое толкование сложной категории «оприходовать» никак не укладывалось в прямолинейном интендантском мышлении Каменюки. Поэтому он и спросил:

— А як?

— Запиши пока в свой талмуд.

Каменюка сделал отметину: «Довгополый — бревно, 6 м».

Довгополый потоптался на месте, потом потёпал к воротам. Он шел согнувшись, точно пронзенный стрелой, отравленной этим отвратительным для него словечком «оприходовать», да и непривычно было как-то глядеть на великана Довгополого, идущего в такой облегченности.

— А ну, веди нас в подвал, глянем на огирки! — обратился Шаров к Каменюке.

Сашко долго искал ключ, жменями вынимал скомканные накладные из кармана, снова запихивал их в карман, пока не нашел ключ.

— Не, так документацию содержать нельзя, — сказал Шаров.

— Та хай ей черт, — ответил Сашко. — Бумажок столько сроду у меня не было.

— А я казав йому, — вставил Каменюка, — нельзя так документацию содержать.

— Ох и зануда ты, Каменюка, — распахнулась Шарова душа.

— Така нудота, — добавил Сашко.

— Ну ладно, — сказал Шаров, держась за верх подвального входа. — Шо нэма света? А ну, гукнить Злыдня.

Явился человек в ватнике.

— Ну, шо там с твоей жесткой?

— Все подготовлено. Давайте команду.

— А проводка тут есть?

— Всэ зробыв.

Действительно, зажглась в подвале лампочка. Шаров сосчитал бочки: одиннадцать.

— А яка с перцем?

— Ось! — сказал Сашко.

— А ну, поддень чем-нибудь.

Злыдень ловко вышиб крышку бочки, откуда пахнуло свежестью засоленного перца.

— А ну, сбигай, Петро, — это Каменюке сказал Шаров.

Каменюка принес бутылку нераспечатанную. Злыдень зачерпнул алюминиевой миской из бочки и за хвостики несколько перчин сверху в мутноватый рассол кинул.

— Ось оцей берить, — сказал Злыдень Шарову. — Надо, щоб цилый вин був.

— Знаю, — сказал Шаров. — А чесночок е?

— Цыбулынка е, — ответил Сашко.

— Ну давай цыбулынку, — сказал Каменкжа.

— А ну, глянь, шо там на двори? — это Шаров Злыдню сказал.

Злыдень направился к выходу, откуда дневной свет, нарезанный тонкими полосками, входил в подвал, рассеиваясь золотыми пылинками в подвальной тишине.

— Нэма никого, — доложил Злыдень.

— А мэни так и ресторана не надо, — рассказывал Шаров, готовя вторую перчину, — вот так люблю где-нибудь в подвале, в конюшне выпить, шоб сыростью пахло, тут душа отдыхае… десь, в подвале, была особая прохлада. Теплая, летняя, будто всю тень от домов, от деревьев сюда снесли, тень, прогретую солнцем, ласковую тень, куда можно войти, укрыться от невыносимого солнцепека, на холодный камень сесть, шершавость цементную ладонью ощутить, к сырой бочке прикоснуться, и лица людей здесь расправлялись: на мгновение исчезали тревоги земные, друг о друге каждый заботился, равенством дышали движения людей. Шаров Злыдню остатки своей горилки вылил:

— Допый, мени бильш нельзя!

Волков с Каменкжой коркой хлеба поделился.

— Та ни, закусовайте, — просил Каменюка, — я с утра не йим.

Сашко зачерпнул в стакан рассолу, и мутная жидкость пошла по кругу: каждый попробовал из стакана, достоинства рассола отметил.

— А як шо, цей рассол з лопухами замишать, — сказал Сашко, — так така закуска получиться…

Все улыбнулись, кроме Шарова. Он резко встал, глаза его вдруг забегали.

— Пошли, хлопцы, — сказал он. — Совещание.

Через минуту Шаров сидел за столом и писал, кому и куда надо ехать, чтобы закончить приготовления к открытию школы-интерната.

Когда собрались все в кабинете, Шаров встал.

— Так больше нельзя! — сказал он. — Вы что, товарищ Каменюка! По подвалам прячетесь! В прохладе отсиживаетесь, когда надо все силы бросить на работу! Где провода? Где шифер? Почему транспорта нет? А от вас, товарищ Волков, я хотел бы большей требовательности, нельзя распускать людей, как вы считаете?

Молниеносные перемены, которые происходили с Шаровым, воспринимались как должное. Еще когда там, в подвале, сидели, за тишиной чувствовались ожидаемые раскаты грома. И теперь все было по справедливости. Каждый получал сполна, и каждый после разноса стремительно мчался, скрывая в себе остатки хмельности, сам совершал разнос над теми, кто ниже его по рангу стоял. Каменюка — на девчат, на Петровну с Ивановной кричал; Волков собирал педагогов, давал указания, кому какие последние приготовления сделать; Злыдень на Майку с Васькой чертыхался. И Шаров не сидел сложа руки, он звонил по телефону, требовал, настаивал, обещал, вызывал людей к себе, давал новые задания — и жизнь кипела на окраине Нового Света, булькала лопающимися шарами, как вода в чайнике. А Шаров еще жару поддавал, чтобы вода через верх паром и брызгами шипящими выходила, и крышка от чайника дергалась в беспокойстве. И в этой суете то и дело раздавался голос Шарова в сторону случайно зашедшего человека: «А ну, гукнить Волкова» или: «Гукнить Попова».

И мы входили в кабинет. А Шаров лаялся по телефону:

— Я буду меры принимать. У меня распоряжение есть! Вы не имеете права задерживать! Я уже две недели жду вагоны с лесом!

И хлоп трубкой по телефону. И зрачки забегали острые, и губы про себя ругательства складывают, и в нашу сторону, но в адрес тех, кто на проводе был:

— Бездельники чертовы! Хапуги! Нет, я это так не оставлю! Заходите, — это нам, со всей ласковостью. — Что у вас?

— Не знаем, вы нас вызывали? — робко говорили мы.

— Забыл, зачем вас вызывал. Ах да! Воспитателей разместили?

— Разместили всех, кроме Рябовых, Лапчинской и Светловой.

— А ну, гукнить Каменюку! Вошел Каменюка.

— Вы почему, товарищ Каменюка, не расселили людей?

— Так куды ж их расселять? У гараж предложил Рябову — не хочет, говорит: «Вы что, идиот старый, издеваетесь над нами?!» Я йому, сукиному сыну, кажу, что нет пока условиев, а он снова: «Сами в гараж переезжайте, а мы вашу квартиру займем». А Лапчинской со Светловой я чуланчик приспособил Под жилье, и побелили девчата, и пол помазали, а воны як глянули, так бигом видтиль, кричат на всю округу: «Где это видано, чтобы учитель в конюшне жил?…»

— И правильно кричат, товарищ Каменюка! Кто же это образованных людей в конюшню селит! Неужели не могли найти в селе квартиру?

— Та у нас сроду нихто не сдавав площадь.

— Так сам возьми. Злыдня и Петровну попроси, к родычам обратись!

— Ой лышенько мое! — запричитал Каменюка. — Взял я на свою голову Волкова. По секрету вам скажу: так кричить вин по ночам, что все село сбигаеться, а вин кричить шось непонятное чи по-польски, чи по-немецьки и по сковородкам лупе кочергою, вроде бы як из автомата стриляе, а глаза блистять, як у собаки, моя жинка до нього: «Валентин Антонович, Валентин Антонович!», — а вин як клацне зубами да як задрожить, аж мороз по кожи, хворь, мабуть, у нього така, контуженный чи парализованный, кожну ничь все село не спить, баба моя каже: «И грошей нам не надо, и работы не надо в цией проклятий школи будущего, заверить у нас Волкова, все село просит…»

— Вы что-то не то говорите, товарищ Каменкжа. Преувеличиваете. Человек раненый, можно сказать, мы еще долго будем залечивать раны, и надо с уважением относиться к людям… В конце концов Волков кричит, ну а другие?! Другие же не кричат?!

— Ой, лышенько мое! — снова запричитал Каменюка. — Взяв на квартиру цю чертову Смолу мий кум. Баба выйшла на улицу утром, а цей Смола на голови ходе, а потом на руках, як обезьяна, стрибае. Корова побачила таке зрелище та як кинется в огород, забор поломала, вси грядки потоптала, ой, лышенько мое, теперь нихто в сели никого не пусте на квартиру…

— Безобразие, вот что я вам скажу, товарищ Каменюка. Не умеете разъяснительную работу вести с народом. Я вас обязываю немедленно расселить всех. И должен вам сказать, что к вечеру еще новая партия педагогов прибудет. Среди них две учительницы нуждаются в особом внимании. Светлана Ивановна Икарова, превосходный математик и воспитатель, а вот в жизни не повезло. Мужа бандеровцы убили. Дом сожгли, и десятилетний сын ее погиб. Кинулся в горящий дом собачку спасать да так и сгорел живьем, мать слышала крики сына, а помочь не могла, связанная в сарае лежала. Марье Степановне Лужиной, словеснице, тоже не повезло: мужа в шахте убило, вышла второй раз замуж, да человек оказался дрянной, пришлось разойтись, а вот педагог она замечательный, детей любит и тоже этим самым самоуправлением увлекается, — это в мой адрес бросил Шаров. — Так вот прошу позаботиться о людях, товарищ Каменюка…

— Та как же я могу позаботиться… — взмолился было завхоз, но Шаров так закричал на него, что Каменюка вытянулся, руки по швам сложил и оттарабанил, как, должно быть, это в армии делал: — Будет сделано, товарищ директор!

Когда Каменюка ушел, пришел Волков, выслушал директора и сказал:

— Господи, собираются на этом милом островочке одни неустроенные души.

Шаров задумался и ответил:

— А тут две стороны. Во-первых, ни одна устроенная душа не пойдет сюда, на эту целину, это и дураку понятно. А во-вторых, должен сказать, я уж не знаю, чем это объяснить, только неустроенные души по-настоящему и любят детей.

— Не хотелось бы возводить это совпадение в закон, — сказал я.

По вечерам мы готовились к приему детей. Усталые после десятичасового рабочего дня (завозили оборудование, оформляли классные и спальные комнаты), мы рассаживались за нехитрой трапезой и при свечке часами говорили о том, как жить будем с детьми. Я изучил личные дела воспитанников и предложил некоторых из них привлечь к организации школы. Я доказывал, что успех дела, я в этом и сейчас убежден, решают первые часы общения с детьми, первые дни, первые месяцы. Узнавание, духовное сближение и даже родство могут вспыхнуть мгновенно — все зависит от того, как подойти к человеку.

— Я с этим абсолютно согласен, — заговорил вдруг Сашко. — Даже собаки и те чувствуют, какой человек с ними. От я могу с абсолютной уверенностью сказать, кого собаки сразу полюбят, а кого никогда не примут, так точно и дети.

Педагоги рассмеялись и в один голос попросили:

— А ну скажите.

Минута была потрясающая. Огонь свечи колыхался и будто усиливал волнение сидящих. Волков нервно постукивал по столу, хмурился, впрочем, довольно доброжелательно, он только что рассказал о своем детстве: «В тридцать седьмом году оборвалось мое прекрасное детство, и я попал в детский дом. Как же меня били по ночам, и воспитатели знали об этом, а все равно поддерживали тех, кто меня бил. Поэтому сейчас, когда я слышу о самоуправлении, меня бросает в дрожь: нельзя доверять безнравственным людям организацию коллектива…» И Смола рассказал о своем трудном взрослении: «Мне в жизни не встретился ни один хороший педагог. Мне было восемь лет, когда погибли мои родители. Я скитался по дорогам войны, просил милостыню, а однажды сорвал в чужом саду два яблока, и деревенские дети спустили на меня собак. Меня терзали собаки до тех пор, пока я не лишился чувств. Подобрала меня старушка Ксения Трофимовна Заборская. Она и стала мне второй матерью. Благодаря ей я закончил школу и физкультурное училище. А в прошлом году она умерла, и я во второй раз осиротел. Я верю в детское самоуправление, и то, что предлагает Попов, — моя давняя мечта…»

Свет колыхающейся свечи обозначил круглое красное лицо Рябова. Он еще не успокоился от возражений Смоле и Волкову: «Я считаю, что дети всегда за дело лупят товарищей. Меня, например, никогда не били. Но я бил. Кого? Ябед, воров, склочников. Мы должны заложить идейные основы, а остальное все приложится…»

Я гляжу на милых, добрых женщин, и они ждут пророчеств этого деревенского мудреца и балагура, и они только что сказали нечто такое, от чего я едва не расплакался. Икарова Светлана Ивановна, это та, у которой бендеровцы дом сожгли вместе с мужем и ребенком, она так светло, так робко, так наивно, точно и не было в ее жизни горя: «А я разделяю мысль Макаренко: разорвитесь на части, но будьте счастливы. Только счастливый человек может воспитывать счастливых людей…» И Лужина Марья Ивановна, прижавшись к Икаровой, добавила: «Я согласна со Светланой Ивановной, а вы как считаете, Владимир Петрович?» И я ответил: «Надо воспитывать правдой. О себе, правдой о государстве, о людях, о детях. Не каждый готов к этой правде. А радостным и просветленным может быть и минор…» Разговор тогда вдруг поднялся на такую прекрасную высоту, о которой я всегда мечтал, и вдруг этот несносный Сашко со своими собаками — он терпеть не мог высоты, может быть чуть показной, впрочем, то, как пошел дальше разговор, как он закончился, как обозначились характеры и ценности, было тоже на своеобразной высоте. А получилось вот что. Сашко глянул вдруг на Рябова и сказал:

— От не обижайтесь, Василий Денисович, но когда вы идете мимо Эльбы, она вся сжимается и ждет от вас какой-то гадости…

Раздался было хохот. Рябов вскипел:

— А вы правы, не люблю я бездомных собак. Я уже договорился в сельсовете отстрелять ничейных кошек и собак. От них одна инфекция.

— Вы уж и меня заодно отстреляйте, — неожиданно для всех сказала Икарова.

Снова пауза и ожидание. Теперь свет свечи выхватывал у спорящих тревожный блеск глаз.

— Александр Иванович, — вдруг весело сказала Лужина, — вы бы лучше нам рассказали, как вам в пятнадцать лет удалось попасть на фронт.

Александр Иванович почесал затылок и сказал улыбаясь:

— А это очень просто. Как узнал, что в армии пилотку и пояс бесплатно дают, так и побежал за взводом.

— И долго бежал? — спросил Волков.

— Километров триста пробежал, пока не сказали: «От черт настырный, от него, наверное, уже не отвяжешься, придется взять». И взяли.

— От надають тоби, Сашко, за такие разговоры, — это Злыдень в дверях показался.

— Не надают, — сказала Икарова. — Александр Иванович — добрая душа.

— Не наша у него доброта, — сказал Рябов. — Собачья. Прав товарищ Злыдень, за такие безыдейные разговоры раньше к стенке ставили…

— А мы и так все тут к стенке поставлены, — рассмеялся Сашко. — И у вас, Василий Денисович, вся спина в мелу…

— А вот, Александр Иванович, как вы считаете, — продолжала спрашивать Лужина, явно чтобы отвлечь присутствующих от вспыхнувшей недоброжелательности, — что самое главное в воспитании?

— Честно сказать? — спросил запальчиво Сашко.

— Конечно.

— Самое главное, чтобы совсем не воспитывать. Ну кто из вас хочет, чтобы его воспитывали?

— Теперь я понимаю вас, Александр Иванович, — сказал Рябов. — Вы сознательно разносите вредную идеологию, проповедуете свободное воспитание и вседозволенность…

— Ну, вы поосторожнее с ярлычками, — это Волков сузил свои черные глаза.

— А что он глупость несет? — закричал Рябов.

— А почему глупость? — вступился я за Майбутнева. — Организовать настоящую жизнь детей по законам труда, справедливости и красоты — это и есть настоящее воспитание. Весь секрет настоящего воспитания состоит в том, что дети живут, а не воспитываются, они должны быть гражданами, а не готовиться к гражданским поступкам…

Рябов под напором большинства замолк. Он замолчал, но не сдался. Мне почему-то было немножко стыдно, и я сказал совсем невпопад:

— А вы знаете, что Василия Денисовича надо поздравить: он козу купил.

— Поздравляем! Поздравляем!

— Ура! Нашего полку прибыло! — так кричали мои коллеги, и этими неожиданными нелепыми криками было прикрыто наше единодушие, будто и снята была неприязнь к Рябову.

— Вы что, товарищи! — это на пороге появилась фигура Шарова. — Что за шум?! Вот хорошо, что вы все в сборе. Сейчас приедут две машины с кроватями, надо будет разгрузить. Понимаю, что трудно, все понимаю, но выхода нет. На днях приезжает комиссия…

Педагоги пошли в свои лачуги переодеваться. Мы с Волковым остались.

— Может быть, отгулы пообещать людям? — спросил Волков.

— Этого никогда не делайте. Запомните: чем больше добра делать человеку, тем хуже он к тебе будет относиться. Это уж я по себе знаю. И никаких обещаний.

— Но переработка же!

— А мы с вами не перерабатываем?

Волков топтался на месте, что-то зрело в его музыкальной душе.

— Народ устал, вымотался, — сказал он жалобно. — Мне как-то неудобно им предлагать целую ночь работать. Условий нет: в гараже и в амбаре кое-как расселились по трое в клетушках, воды нет, детвора у людей кричит: сварить обед некогда.

— Валентин Антонович, через два дня комиссия, а вы про клетушки какие-то! Штаны у нас с вами поснимают — по заднице надают, а вы про отгулы говорите! Не давайте людям никакой слабины: порядок надо навести, а вот про обеды — скажите, что обед будет общий, на кухне. — Шаров приподнялся. И мне и Волкову он не решался сказать: «А ну, гукнить!» — сам вышел в коридор, крикнул сидящему на пороге Злыдню: — А ну, гукны бухгалтера и повара!

В комнату вплыла дама в синем платье, отглаженном, пригнанном, с досадой на лице: что еще вам! зачем от работы меня оторвали? И повар вошел, полоумный толстяк с едва прочерченными чертами лица.

— Сделайте расчеты и обед приготовьте на всех. Люди и ночью будут работать, надо пойти народу навстречу…

— Никаких встреч. Не положено, — отрезала бухгалтерша, Евдокия Ивановна Меднова. — Я не пойду на нарушение.

И Шаров взвился. Подавил свой гнев на секунду, напряжение создал в кабинете.

— Ну что, Максимыч, обед сможете приготовить?

— Смогу, конечно, — ответил Максимыч. — Пусть продукты выпишут. Все будет готово.

— Никаких продуктов! — снова отрезала Меднова тонкими губами. — Нарушение финансовой дисциплины.

— Это я, значит, нарушаю? Это народ, значит, нарушает, что целую ночь будет кровати таскать на второй этаж, чтобы открытие интерната не сорвать! Вы, товарищ Меднова, государственных задач не понимаете!

— У каждого свои задачи!

— У нас общая задача.

— Это беззаконие!

— Сделайте по закону! Составьте ведомость, удержите из зарплаты!

— Не положено. Это не столовка частная…

Шаров метался по кабинету, глаза его метались, стукаясь то об один угол, то о другой, руки колошматили по стеклу, едва не дробя толщину прозрачную, бумага летела в стороны. Каменюка рот закрыл тюбетейкой, чтобы не кашлять. Злыдень ватником укрылся, чтобы заслониться от ходящего по кабинету шаровского гнева, нежной скрипкой плакала душа Волкова, я глядел в сторону пеньков, что в бурьяне были запрятаны, Сашко лихорадочно отворачивал рукав, где часов не было, народ бежал на крик, который раздавался из кабинета: кто с лопатками, а кто с утюгами. Веста сорвалась с цепи и ошалело бегала за Эльбой вокруг флигеля.

— А ну, давай пеньки! — крикнул в мою сторону Шаров.

Мы с Сашком за пеньками кинулись. Один на другой ставим, Шарова подсаживаем, крыша поднялась над кабинетом, в небо голубое вскинулась шаровская голова, и громовые раскаты понеслись по Новому Свету.

— Вредительство! — рычал Шаров в небо. — План государственный срывается! Мы не позволим никому народ обижать! Мы все сделаем, чтобы создать необходимые условия! Нет на свете такой силы, которая нас остановить может! Я приказываю — приготовить обед на пятьдесят душ, и чтобы через два часа звякали ложки! И компот на третье, и пусть меня судят потом, если это нарушение финансовой дисциплины.

Бурьяны легли на землю, лопухи сникли, полынь горячая прижалась к забору. Веста делала сотый круг, гоняясь за Эльбой, откуда у последней и силы взялись; селяне окружили флигель, носы в землю опустили, одна гордая голова Медновой непокорно спорила с шаровской яростностью:

— Хорошо, приказ пишите!

— Никаких приказов! Совесть — вот наш главный приказ! Народ мобилизован весь, никто об отгулах даже не заикнулся, сил своих не жалеет, в гаражах по три человека живут, дети плачут! Нет, товарищи, не позволим мы издеваться над нами! Приведем в порядок все и к завтрашнему дню сдадим комиссии школу.

Только много лет спустя я узнал, что Шаров с Медновой был в тайном сговоре и все шаровские распекания были всего лишь игрой для нас, для прочих. Эта игра, авторитарная по своей сути, настежь распахивала Шарову двери: открывалась возможность уничтожать всех, кто станет на его пути. Эта игра выплескивала особую авторитарную энергию, которая разобщала нас, приглушая в каждом здравый смысл.

Поразительно, но я тогда радовался тому, что проделывал Шаров. Да и все. Мы были немножко влюблены в нашего шефа, такого смелого, честного и справедливого! И как же тонко все проделывалось Шаровым, как ловко он прокручивал свои игры, с какой радостью мы кидались с головой в широкие отверстия его мясорубок: делай с нами что хочешь! И как бесконечен он был на выдумки, как мгновенно менял решения и принимал единственно верное, работающее на всю ситуацию разом. Вот и тогда, в случае с обедом. Меднова потупила взор, сдалась:

— Хорошо. Я пойду на нарушение, но документы вы все подпишите, прежде чем…

— Никаких прежде, — сказал Шаров, слезая с пеньков. Сказал тихо, махнул рукой, что означало: всем по местам.

Все ушли, а он с Каменюкой нырнул в подвал, а оттуда его завхоз домой отвел, где Шарова в сон кинуло до самого утра.

Где-то в три часа ночи мы закончили обставлять спальный корпус. Сказали жене Шарова, Раисе Тимофеевне:

— Может быть, Константина Захаровича позвать — пусть посмотрит.

— Ой, хлопци, вин так разволновался. И такой чиряк вскочив у нього на спини. Ще один. Не будить його.

Мы отправились по домам: спать оставалось немного.

Только я уснул, стук в дверь. Слышу сквозь сон — Шаров с мамой моей говорит:

— Вы меня извините, Никитична, Петрович нужен. Галстук, знаете, не могу завязать. Я эти чертовы галстуки сроду не носил, а надо: комиссия приезжает.

Я делаю узел прямо на шее шаровской, обхватываю его голову руками, перегаром обдает меня Шаров стойким, мутит меня от этой стойкости, вижу землистое его лицо, все в точках черных, глаза бегающие впиваются в меня добротой шаровской:

— Ну спасибо, а то я эти чертовы галстуки вязать не научился! Вы меня извините, что так рано, комиссия…

— Ничего, ничего, — отвечаю я улыбаясь.

— Я сроду эти галстуки не носил — не научився завязывать.

— Ничего, ничего, — успокаиваю я Шарова.

— Я вас на улице подожду, — говорит Шаров.

— Здесь посидите, — предлагает мама. — Хотите чаю?

— А я чай сроду не пил, — смеется Шаров. — Я на крылечке подожду.

Я вижу, как Шаров во дворе в мое окошко, как в зеркало, смотрится, и решаю: не удастся мне поспать. Одеваюсь и выхожу, а Шаров мне:

— Пойдем на конюшню, глянем, как Майка там.

«Чтоб ты пропал со своей конюшней!» — думаю я, но иду за Шаровым. Злыдня будим мы, прикорнувшего на соломе.

— Закапувалы? — спрашивает Шаров.

— Закапувалы! — отвечает Злыдень, глаз расширяет лошадиный пальцами и по шерсти Майкиной гладит. А Шаров мне бросает:

— Знаешь, люблю коней, навоз люблю душистый, что-то в этом есть, я тебе прямо могу сказать, утром встану — птички поют, солнышко светит, душа радуется, жить хочется!

— Да, утро прекрасное, — отвечаю я.

— А ну, гукны Волкова! — говорит Шаров Злыдню.

— Так спыть ще, мабуть, — отвечает Злыдень.

— Разбуди його, и пусть идет ко мне.

— На конюшню? — спрашивает Злыдень.

— В кабинет! — отвечает Шаров.

В кабинет Волков входит сонный, галстук кое-как повязан, недовольство застыло на небритой щеке.

— Ты меня извини, Валентин Антонович, что рано пришлось беспокоить, совещание надо собрать, ты дай команду, а мы тут кое-что решим.

— Так и шести нет, — замечает Волков.

— Но мы же на ногах, — повышает голос Шаров. — Ты забыл, что комиссия, приезжает? Штаны поснимают…

Музыкальная душа Волкова никак не обрадована нарисованной перспективой, но Шаров успокаивает:

— Надо, надо, никуда не денешься.

На совещание собирались медленно. Сначала пришла пара Рябовых: он учитель труда, рослый ярославец, решивший навсегда переселиться на украинские земли, купить корову, огород насадить, дом построить, его жена — учительница пения, возражавшая всегда своему мужу по поводу дальнейшей жизни: «Немножко оклемаемся и уедем в город».

Пришел Валерий Кононович Смола, физкультурник и эрудит, тренер по фехтованию, полный антипод Волкова, собранный, крепкий, спортивный, верящий в школы будущего вообще и в безграничные возможности человека в частности.

Смола, с толстенной папкой, сказал мне: «Изучаю систему активизации левого полушария, переписываюсь с известным педагогом и психологом Дятлом — не слыхали?» За его плечом, не выпуская из рук вязальных спиц, улыбалась его жена, о чем-то спорили учительницы — Икарова, Лужина, Светлова.

Робко потоптавшись у порога, пока Шаров не крикнул: «Да проходите же», вошли техработники — Петровна, Ивановна, Манечка, Злыдень.

Шаров поднялся, осмотрел собравшихся и взгляд остановил на Каменюке:

— Все люди как люди, а у тебя, Петро Трифонович, все не так!

— А що таке? — засуетился Каменкжа.

— Сними ты эту чертову тюбетейку!

— От горе мое! — рассмеялся Каменюка. — Та у мэнэ ж чуб сильно велыкий, — сказал он, поглаживая лысину.

— Шляпу могу дать тоби.

— Есть у мэнэ шляпа. Из соломы, правда, но есть.

— Ну вот и одень шляпу, чтоб было видно, в каком учреждении ты работаешь.

Такое вступление взбодрило присутствующих, но Шаров не дал ходу коллективной веселости: некогда было.

— Нет, товарищи, — сказал он, — я не шутки шучу, а действительно надо подумать о внешнем виде каждого. Коллектив у нас собранный, мужество, можно сказать, проявил, а вот внешнего вида нету пока. Ну на кого ты похож, Злыдень! Чи замерз весь? Ну кто летом фуфайку носит?

Злыдень стал оправдываться:

— Да я ж, да я…

— Товарищ Злыдень, — говорил Шаров, — проделал большую работу, но вот во внешнем виде у него недоработка. Товарищи, первое впечатление, какое мы на комиссию произведем, навсегда останется. Людей встречают не по уму, а по одежке. Я вот сам галстук завязал, сроду их не носил, а теперь надо: будущее в наших руках. Поэтому я и хочу, чтобы все мужчины в галстуках были…

— И мэни галстук той? — спохватился Злыдень.

— Всем без исключения, — сказал Шаров.

— А если нэмае? — настаивал Злыдень.

— Купим в сельпо. Есть в сельпо галстуки?

— Есть, — ответил Каменюка.

— Так вот, я вас прошу, товарищ Каменюка, закупить сколько необходимо, а потом, в зарплату, пусть люди деньги вернут. Можно так сделать?

— Можно, а чего ж нельзя, — ответил Каменюка, вставая.

— Ну а что касается женщин, то сами подумайте, посоветуйтесь друг с другом, чтобы все соответствовало.

Меня коробило от шаровских эрзацев культуры, но я молчал. И Волков молчал, впрочем до поры до времени, и Майбутнев молчал, и Смола молчал — все молчали. Создавалось такое впечатление, что мы нуждались в грубой и горячей шаровской силе. И Шаров подчеркивал: «Я не намерен здесь штирли-мирли разводить (имелось в виду цирлих-манирлих), настоящее дело в белых перчатках не делается». И он впивался в нас недобрым, подозрительным глазом своим, чтобы найти и выковырять из нас всякое сомнение, а тем более насмешку. По сути я был первым заместителем Шарова. Иногда я думал: как же я низко пал после всего того, что было в моей жизни, когда малейшая несправедливость или грубое слово, произнесенное каким-нибудь руководителем, резало мне слух, да и не только резало, я готов был кидаться с кулаками на обидчика, защищать не только себя и не только других, я готов был защищать самую идею справедливости. А здесь я робко и выжидательно смотрел на окружающих — какова реакция — или застенчиво глядел в пол или на притихшего Майбутнева, который будто говорил: «А что зробишь?» Я вел свою тихую подловатую игру, полагая, что все то, что делает Шаров, мне крайне необходимо, ибо Шаров это тот единственный человек, который может создать настоящее хозяйство, настоящее изобилие, настоящие условия для производительности труда детей, а следовательно, и для их всестороннего развития. Шаров был тем единственным человеком, который мог примирить мою педагогическую систему с окружающим миром, прежде всего с тем многочисленным руководством, которое опекало нас.

Я это точно тогда понял и взял в расчет, когда приехала комиссия. Комиссия застала нашу дружную семью в трудовом порыве: каждый был на своем месте.

Рябов прибивал портрет Лобачевского к стенке, женщины-воспитатели марселевыми покрывалами койки заправляли, Сашко ящики с макаронами в склад заносил, Волков расписание уроков дописывал. Смола со Злыднем трубы крепили в коридоре, чтобы можно было всякую наглядность на них вешать без гвоздиков, а я отряды формировал, обмундирование с кастеляншей готовил.

Комиссия ходила кучно, ей все нравилось: и улыбки работников, и свежий воздух, и коечки уютные, и столовка, где для них жарился гусь, и Максимыч в белой конфедератке.

А солнце пекло, и лица приезжих краснели. Шаров их в подвал не повел, но нашел место прохладное, куда и были доставлены в ведре бутылки холодные на тот случай, если разрешение будет такое, сюда несла Петровна в тазу огромном гуся жареного, накрытого свежим луком, петрушкой и укропом, закуску принес из подвала Каменюка.

За обедом из наших присутствовал один Шаров, сидевший по правую руку от Омелькина. И когда закуска разместилась на столах, кто-то из комиссии заметил:

— Ну, к такой закуске…

— Не решились мы, — ответил Шаров.

— Несмелый у вас директор, — сказал один из комиссии.

— Для желающих можно, — сказал Шаров и подмигнул Каменюке, который стоял за дверью.

Запотевшие бутылки вызвали восторг, и обед скрасил некоторую неустроенность будущей школы.

— Хоть за столом и неприлично говорить об этом, — сказал районный санитарный врач, — но я рискну. Куда же триста человек в туалет будут ходить?

— Горшки закупили! — сказал Шаров.

— Вы что, с ума посходили? Горшки! — произнесло одно лицо.

— Вы представляете, что у вас будет твориться? — сказало второе лицо.

— Нет, открывать заведение нельзя. Горшки! Такое придумали!

— Значит, государственное дело сорвется?

— Нельзя, чтобы сорвалось.

— А надворные туалеты далеко — двести метров. Взрослому человеку не добежать.

— Не добежать, — подтвердило второе лицо.

— Куда же вы смотрели? — наливаясь краснотой, спросил Омелькин.

— Упустили, — ответил Шаров, хотя все знали, что Шаров каждый день ставил вопрос о туалетах.

Однако ответ понравился комиссии. Лица их потеплели, потому и мягко спросило первое лицо:

— Что же вы намерены делать?

— Продумаем этот вопрос, — ответил Шаров.

— Продумайте и доложите, — сказал Омелькин.

— Нет, вы представьте только, триста человек сидит на горшках! — не унималось первое лицо.

— А какой воздух здесь! — в третий раз уже повторил Омелькин, чтобы перевести разговор на другую тему.

— Да, воздух здесь удивительный, — поддержало второе лицо, — кузница кислорода, можно сказать.

— А коллектив как?

— Коллектив прекрасный. Справимся, — ответил Шаров.


— Надо будет встретиться с коллективом, — сказал Омелькин.

Шаров снова Каменюке мигнул, и когда тот прокрался к двери, Шаров прошептал:

— Скажи, чтобы никто не расходился и галстуки чтоб не снимали, черти!

Встреча состоялась с коллективом дружеская, краткая, по поводу которой Сашко заметил Рябову:

— Зустрич птахив с комахами?

— А что такое птахи? — спросил громко Рябов. Омелькин повернулся в его сторону. Сашко сказал, обращаясь к начальнику:

— А мы украинский язык тут изучаем. Сашко, вплотную приблизившись к начальнику, что-то сказал ему. Омелькин рассмеялся и похлопал Сашка по плечу.

— У тебя секреты с большим начальством? — с завистью, проговорил Рябов.

— Понимаешь, — сказал Сашко. — Я его поблагодарил. Он мне такое большое дело сделал.

— А что именно?

— У меня коза в прошлом году чуть не сдохла: кормить нечем было. А в этом году еще большая засуха. Вот я и написал Омелькину заявление, чтобы он через интернат выделил полтонны сена.

— Так в интернате нету же сена. Лошади голодные ходят…

— Правильно. Но Омелькин фондами распоряжается. Он мне на заявлении чиркнул: «Шарову! Выделить из фондов интерната…» Вот я его и поблагодарил, а по секрету сказал, что в машину бутылку горилки сунул ему.

— Неужели он берет?

— А как же без этого?! Без этого нельзя сейчас. Только ты никому ни-ни… Да, вот еще что, заявление надо сразу и Шарову написать: «В соответствии с распоряжением Омелькина прошу вас выделить полтонны сена».

Рябов на полчаса исчез, должно быть сочинял заявление и бегал в магазин. Явился он перед самым отъездом комиссии. Рябов отвел Омелькина в сторону. Мы видели, как жестикулировал Рябов, едва не плакал, подсовывал Омелькину какие-то бумажки, и, должно быть, меж ними состоялся такой диалог:

— Никакого сена нет у меня, — говорил Омелькин.

— Дети у меня махонькие. Двое шустриков. Я козу купил. Что ж мне, уезжать отсюда, помрут мои детишки без молочка.

— Что я должен делать?

— А ничего. Только напишите вот здесь резолюцию: «Шарову! Выделить из фондов интерната…»

— А в интернате что, излишки?

— Конечно. Шаров уже выделил некоторым учителям…

И Омелькин написал: «Шарову, выделить, по возможности, полтонны сена…»

Когда гости уехали, Шаров спросил у Рябова:

— Чем это вы Омелькину голову морочили? Рябов расплылся в улыбке:

— Я все как надо оформил, Константин Захарович. Теперь моя козочка будет жить. Вот вам бумажки. — И Рябов выложил Шарову оба заявления.

Шаров прочел. Поднял голову. Снова перечитал заявление. Повертел бумажки в руках. Поглядел на Рябова и тихо спросил:

— Вы в своем уме, Василий Денисович?

— Не понимаю вопроса.

— Вы издеваетесь надо мной?!

— Почему?

— Да вы знаете, что жизнь интерната зависит теперь от этого сена. Вся надежда на наших лошадок, а кормить-то их нечем. И ни один колхоз, и ни одно наше железнодорожное подразделение не способно дать нам ни грамма фуража, потому что нет его. Нету, товарищ Рябов. В стране нет сена! А вы ко мне с такими глупостями идете!

— Но Александру Ивановичу вы же выписали сена! — взревел Рябов.

— А ну, гукнить Сашка! — крикнул Шаров в окно. Когда Сашко пришел, директор спросил в упор: — Какое сено я вам выписывал?

— Какое сено?! — удивился Сашко. — На черта воно мени сдалось. Я сам сено не употребляю, а козы и коровы у меня нету.

Рябов выкатил глаза. Он вспотел, а Сашко между тем насел на него:

— Василий Денисович, о чем вы? Про какое сено вы тут ведете разговор?

И Шаров все понял. Едва сдерживая улыбку, он сказал:

— Ну вот что, Александр Иванович, чтобы таких шуток больше не было.

Когда Рябов, грустный и подавленный, ушел, Шаров пригласил меня и Волкова в подвал.

Снова миска алюминиевая зачерпнула из бочки перец, снова Шаров в кругу единомышленников душу отводил. И Каменюка заливался сладким смехом, и Злыдень смеялся, и Волков смеялся, когда рассказали о том, как Сашко Рябова разыграл и как он объяснял тому же Рябову, что такое «зустрич птахив с комахами».

— Ты, Сашко, больше такое не болтай, — заключил Шаров, — а то птахи комахам штаны поснимають и по заднице надають.

— Надають, — подтвердил Злыдень.

— Еще как надають, — добавил Каменюка.


Это случилось в последнем рейсе за мягким инвентарем. Я завез оборудования всяческого на два миллиона рублей. Я запросто ориентировался в накладных и артикулах, нарядах и фондах, лимитных книжках и расчетах с разными дебиторами и кредиторами.

На базах я мог шарить в складах: меня там знали и доверяли. Вот почему и в этот последний рейс за мягким инвентарем снова послали меня. Сашко был в командировке, а потому мне в помощники дали Петровну и Манечку.

Когда Манечка ухватилась за борт машины, чтобы перекинуть свое тело, я взял ее за талию сзади, чтобы помочь, взял без всякой другой надобности, и в тот самый момент, когда мои пальцы едва не сомкнулись на мягкой округлости живота, моя помощница вскинулась так резко, что я едва не упал.

— Что ты, Манечка? — удивился я.

— Без рук, — сказала она и ушла садиться с другого борта.

Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.

Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.

— Може, у кабину сядешь? — спросила на одной из остановок Петровна.

— Нет.

И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.

Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:

— Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!

— Неужели? — будто отвечает она.

— Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.

— Ни за что!

— А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» — а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»

— Да? — И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.

— А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!

— Неужели?

— А кожа! Розовый туман в молочной белизне!

— Ах-ах!

— Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?

— Бессовестный!

— Но почему бессовестный?

— Я думала, ты не такой, как все.

— В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.

— Так вам и надо, — будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.

— А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!

— Ну и что?

Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.

— А знаешь, о чем я думаю?

— Знаю, — будто отвечает она.

Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.

Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».

— Ты хочешь пересесть? — спрашиваю.

— Нет.

Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.

— Смотрите! Смотрите! — кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.

Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.

Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.

— Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, — говорю я вслух, — голубые для девочек и коричневые для мальчиков!

— Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!

— Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!

— Вы думаете, удастся?

— Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.

— А зачем же из занавесок? — спрашивает она.

— Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.

— Нет, как вот тот, что повыше.

— Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!

Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.

— Про вас говорят, что вы фантазер, — улыбается она.

— Ну и пусть говорят! Разве это плохо?

— Я сама люблю мечтать!

Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали — база, склад хэбэ изделий.

Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер — других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью — в обратный путь.

Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.

У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо — чувствовать Манечку.

Я рассказываю сказку.

А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом — знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.

— Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, — весело кричит она.

— Нет-нет, — отвечаю я, — спать пора.

Манечка тайно смеется.

Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо — масло! Лучшего не бывает!

Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! — это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.

Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.

А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!

Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:

— Та вы шо! Злякалы мэнэ!

Стыд в темноте — это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.

Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.

— Что же ты меня обманула так?

— А я не обманывала вас.

— Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?

— Она не такая уж жуткая.

— Как тебе не стыдно!

— Не стыдно мне.

— Мне так горько!

— И мне.

— Ну, иди ко мне!

— Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.

— Можно. Иначе я умру, Манечка!

— Не умрешь! Ни за что не умрешь!

И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.

Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.

А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.

— Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? — будто спрашиваю я.

— Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.

— Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой — это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…

— Когда отдаешься душой, отдаешься всем.

— Откуда ты это знаешь, дурочка?

— Я это чувствую.

— А ты не боишься так чувствовать?

— Я теперь ничего не боюсь.

— А я боюсь Петровны.

— Вот это ты некстати сказал.

— А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.

— Это неправда!

— Мне так говорили.

— Пусть другие так считают, а я не буду.

— А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.

— Отвечай: у тебя лучше получается.

— Но это же я отвечаю, а не ты.

— А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.

— А в чем?

— А в том, чтобы ответ устраивал всех.

— Откуда ты понабралась такого?

— Это все знают.

— Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?

— Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.

— Сейчас не тот век, чтобы было грешно.

— Всегда все века одинаковы…

Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.

— Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.

— Ну и что? — Как ну и что?

— Главное, чтобы это было.

— Но тебе же постоянство нужно.

— А разве тебе постоянство не нужно?

— Я не выдержу постоянства.

— Я знаю.

— И ты не боишься?

— Я ничего не боюсь.

— Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?

— Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.

— Ты — дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.

— Это значит потерять все. И себя тоже.

Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.

Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.

— В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.

— Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.

— Но ты прекрасна.

— Вот на этом и остановись.

— Иди ко мне!

Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.

И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.

— Та чи змерзла? — это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе. — Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!

Островочек уплыл из моих рук.

— Поехали, — раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.

А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:

— Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?

— Я знаю, — будто отвечает Манечка.

— Но это же отвратительно.

— Нет.

— Почему?

— Потому что все так устроены.

— И у тебя так?

— Нет, у женщин все по-другому.

— Как?

— Днем чувствуешь сильнее.

— А ночью?

— Ночью тоже сильнее, но по-другому.

— Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.

— Я знаю.

— Но мне хочется бежать от тебя.

— Я буду ждать.

— А если я не приду?

— Значит, так надо.

— Но это же неправильно!

— Правильно.

— Ты что, умнее всех?

— Нет. Так было всегда.

— Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?

— Не всегда.

— Как так?

— Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.

— Какие?

— Этого не должен знать ни один мужчина.

— А ты знаешь?

— Это знают все женщины.

— Если все женщины, то и все мужчины.

— Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.

— Знаю, но не совсем.

— И я знаю, но не совсем.

— Значит, терзаться не нужно?

— Нужно.

— Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?

Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.