"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)7— Слухайте сюды, — сказал запыхавшийся Каменюка. — На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась… Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой — до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко: — Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно. — Ну и как? — спросил Волков. — Здесь лес и речка — чего еще надо? — Тут будет нелегко, — заметил Смола. — Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских… — А станки какие у вас есть? — спросил Толя Семечкин. — Я на токарном уже работал. — А автоделу будут обучать? — А я собак люблю, — сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись. Слава строго посмотрел на всех, а Коле Почечкину сказал: — Коль, я на чердаке ножик перочинный забыл, сходи-ка… — Ты хочешь им рассказать про моего папку? — спросил Коля и едва не заплакал. — Здорово ты мне нужен со своим папкой, — нетерпеливо ответил Слава, выталкивая Колю Почечкина на улицу. Когда Коля вышел, Слава быстро заговорил: — Он нормальный, это его учителя не любили и отдали в придурковую школу, а он нормальный и соображает очень здорово, а отец его под поезд бросился, вот он такой и стал непонятный и смешной… Слава еще бы что-то, наверное, сказал, но произошло совсем неожиданное. Светлана Ивановна Икарова вдруг навзрыд заплакала, закрыла лицо руками, а слезы сквозь пальцы, а сама беззвучно задергалась всем телом. Мы к ней, кто с водой, кто так просто успокаивать, а она, плача и не отрывая рук от лица, направилась к выходу, а за ней Марья Даниловна… В комнате — гробовая тишина. Посредине стоял совсем растерянный Слава. Глаза его округлились. Он покраснел и, заикаясь, совсем по-взрослому спросил: — Я что-нибудь не так сказал? — Все так, Слава, все так, — сквозь зубы проговорил Волков. — Садитесь, ребятки, к нашему столу, перекусим чем бог послал. Он обнял обоих ребят и посадил рядом с собой, а тут и Коля подоспел, заявил обиженно: — Наврал, никакого ножика нету там… — Коля обвел всех глазами, не понимая, что же тут произошло. А Волков между тем пояснил: — Как видишь, Слава, трудно живется не только вам, но и нам, взрослым… — До нашей встречи, — сказал я, обращаясь к Славе, — мы тут обсуждали то, как нам лучше привлечь детей к открытию школы. — А что надо делать? — спросил Слава. — Дел здесь невпроворот, — ответил Смола. — Надо строить стадион, фехтовальный зал, мастерские, нужно оборудовать классы и корпуса… — Вот я доказывал, что все это можно сделать вместе с детьми… — Как у Макаренко? — спросил Толя Семечкин. — Ты читал «Педагогическую поэму»? — Я кино видел. Здорово они там. — Вот и мы хотим так, — сказал я. — Так в чем же дело? Давайте соберем ребят. Я знаю многих, да и знать тут не обязательно. Все согласятся поработать на самих себя. — Это ты здорово сказал, — поддержал Славу Александр Иванович. — Именно на самих себя. — Здорово, хлопцы, — это Шаров вошел. — Я уже знаю про все. Молодцы, что пришли проведать нас. Товарищи, нельзя терять ни минуты, на станцию прибыл вагон с лесом — надо разгрузить — каждая минута простоя — большие деньги… — Возьмите и нас работать, — сказал Слава, расправляя плечи. — Тебя можно, а вот этот светлячок пусть на территории поиграет. — Нет, и я пойду работать, — упрямо ответил Коля Почечкин. — Ну иди, раз ты такой настойчивый, — ответил Шаров. Нет ничего более прекрасного в педагогической работе, нежели совместный труд с детьми, общение в процессе труда. Какими же внимательными были эти дети, эта прекрасная троица, спустившаяся к нам с высот школьного чердака! Какая энергия! Какая чистота духа! — Не устали? — спросил Рябов у ребят во время обеденного перерыва. — Что вы? — ответил Слава. — Я, например, когда делал гробы, так еще не так работал… — Чего-чего делал? — спросил Волков. — А у меня крестный гробовщик, он не только гробы, он и граверные работы делает, я тоже умею тюльпаны отбивать на мраморе — это работенка будь здоров, но гробы лучше делать, там доска, стружка, пахнет хорошо. — Да, пару гробочков не мешало бы сколотить на всякий случай, — сказал Сашко, делая предельно серьезное лицо. — Это запросто, — сказал Слава. — Я могу с дядей Андреем поговорить. Только размеры нужны… — Какой у тебя рост, Василий Денисович? — спросил ехидный Сашко у Рябова. — Ты свой лучше замерь рост, — огрызнулся Рябов. — Теперь я знаю, что надо делать. Вот если не получится ничего с нашей школой будущего, так пойдем к Андрею гробы делать. — Это бесполезно, — сказал Слава. — Попасть к нему даже в ученики почти невозможно: работа жуть какая калымная. — А калым — это что? — спросил Коля. — Это навар, — ответил Толя Семечкин. — Я дома с дядей Сашей ковры делал по трафарету. Так намахаешься рукой за день, что на следующее утро поднять руку невозможно. — Владимир Петрович, оказывается, среди нас есть настоящие художники, — снова Александр Иванович сказал. — Ты, Толя, хочешь быть художником? — Нет, я хочу шофером стать. В дальние рейсы хочу ездить. Пятнадцать суток в пути, а пятнадцать дома… — Значит, о пятнадцати сутках мечтаешь? — Да нет же, я про другое, — рассмеялся Толя, краснея. — Я терпеть не могу тех, кто пьет или хулиганит. — А кто их может терпеть? — сказал Слава. — Еще я воров не выношу. Особенно тех, кто у товарищей крадет. Я слушал ребят. Поразительное явление человеческая натура. Каждый стремится на людях быть лучше и красивее. В личных делах у Славы и Толи значились приводы в связи с воровством, хулиганством, употреблением спиртных напитков и даже наркотиков. И я решился на отчаянный шаг: — А я, ребята, если признаться, в детстве и воровал, и бродяжничал, и хулиганил. А вы этим не занимались — и это прекрасно! — Та занимались, — тяжело вздохнул Слава. Всем потихоньку занимались, — сказал Толя. Педагоги насторожились. Опасную игру я затеял: куда же она выведет меня? — Честно говоря, — сказал Слава, — я затем и пришел в интернат, чтобы по-другому жить. — Как это по-другому? — спросил я. — Не красть. Это главное для меня. А вот для Толика главное… Да пусть он сам скажет… — А я курю… не просто курю, не табак, а совсем другое… Растерянными глазами глядел на своих друзей Коля Почечкин: сроду такого не было, чтобы его друзья вот так о самых тяжких своих грехах рассказывали, вот так раскалывались, тогда, когда их никто и за язык-то не тянул… — А зараз тебе хочеться покурить? — спросил Александр Иванович. — Сейчас нет. — А знаешь почему? — Почему? — Да потому, что сейчас нам всем очень хорошо… — Ребята, ребята, Эльба пришла, — вдруг что есть мочи заорал Коля, увидев собаку. Как же хорошо и чисто нам всем было в тот день! А совсем поздно, когда мы уложили ребят спать, у нас между педагогами состоялся разговор. — Итак, лед тронулся, господа присяжные, — сказал я. — Я могу вас всех поздравить с первой нашей педагогической удачей. Завтра мы — я, Валентин Антонович, Валерий Ко-нонович и Александр Иванович — с этой нашей прекрасной троицей едем за ребятами. Привозим десятка два ребят и начинаем готовиться к приему по-настоящему. — О какой удаче можно сейчас говорить, если не было еще педагогического процесса, — сказала Марья Даниловна Лужина. — А что было? — спросил я. — Был всего лишь совместный труд. — Вот этот совместный труд и есть самое настоящее воспитание. Это и есть педагогический процесс. Все остальное от лукавого. — Как от лукавого? А организация коллектива? — А разве мы с детьми не были единым коллективом? — Я согласен с Марьей Даниловной, — сказал Рябов. — Это так, забава, вот приедут триста гавриков и так понесут все… А потом я не согласен, что надо с детьми вместе работать. И еще мне кажется, Владимир Петрович поступил… вы уж наберитесь мужества и признайтесь — вы поступили непедагогично. Если вы уж в детстве воровали и хулиганили, то держите эту правду при себе… — А вы никогда не воровали, не хулиганили? — спросил Смола. — Нет, никогда. — А сейчас? — Что за дурацкие вопросы? — А кто за сеном по ночам на конюшню ходит? — резко спросил Смола. Рябов побелел. Он встал, но выйти сразу не решился. — Постойте же, — сказал вдруг примирительно Волков, — не о том речь идет. Владимир Петрович, я уверен в этом, никогда не воровал, он просто допустил такой психологический прием, чтобы снять обман, чтобы истинную правду сделать нормой общения! Вы обратили внимание, как дети мгновенно перестроились, перешли от дичайшего обмана к самой последней своей правде? Вот это и есть настоящее мастерство общения… — Я хочу уточнить, — сказал я. — Конечно, это был прием. Но он не был основан на лжи. Я не встречал в жизни ни одного человека, который в детстве не прошел бы через элементарное, пусть самое мелкое воровство: где-то конфетку или чужую ручку взял, или в сад залез чужой, или на бахчу с пацанами, это, знаете, еще и героизмом считалось. Я допускаю, что Василий Денисович является исключением. Дело, впрочем, не в этом. Сегодня, на мой взгляд, было сделано самое главное: утвержден принцип нашего общения с детьми. Труд и справедливость — вот что в основе этого принципа… — А я вам скажу — это все фантазии и прожектерство, и я категорически против, и ничего у вас не получится, — это Рябов решительно отрезал. В эту же ночь мы с ребятами выехали за детьми. Я нацелился на Виктора Никольникова. В одной из характеристик было сказано: пишет стихи. Вот за эти стихи я и ухватился. Дверь мне открыла бабушка Никольникова (родители отбывали срок в заключении). Бабушка, словно ангелочек, светилась изнутри. Непонятно, как же она, такая милая, воспитала сына-разбойника. Юный поэт отсутствовал. Бабуся заплакала: внук сидел… еще не в тюрьме и даже не в изоляторе, а в милиции. В милиции мне показали Виктора. Он поднял такие же лучистые, как у бабки, глаза и спросил: — Вы хотите меня взять отсюда? Но меня же будут судить. — Виктор, мы берем тебя в наш коллектив и надеемся на тебя. Мы рассказали Виктору о наших замыслах, и он сказал: — Я боюсь, что я для ваших дел не подойду. — Почему? — Потому что то, что вы мне предлагаете, потребует, чтобы я следил за другими и докладывал старшим. Мне здесь тоже такое предлагали. — Ты говоришь о ябедничестве. Этого тебе никто не предлагает. Мы хотим совсем другого — справедливо устроить жизнь. — Это невозможно, — ответил Виктор. — Почему? — Потому что далеко зашли. — Как это? — Чтобы было справедливо, надо, чтобы все были равны, независимо от возраста. — Мы и хотим равенства. — Никто не разрешит, — серьезно ответил Виктор. — Я думал об этом. — Как это не разрешит? — Очень просто. Равенства все боятся. — Кто все? — А те, кому оно невыгодно. Вот здесь, когда мы садимся за стол, мне достается в стакане одна капля компота, а остальное сухофрукт, потому что самое лучшее сливается верхушке. А так вроде бы мы равны. — Ты прав в одном. Равенство установить трудно. Наверное, его нельзя установить только сверху. Оно должно быть и изнутри… — Попробовать, конечно, можно. Это даже интересно, — Глаза у Виктора заблестели. — Только вот жалко, что я не смогу поехать к вам. Меня будут судить. Я участвовал в ограблении газетного киоска. — Зачем тебе это понадобилось? — Ребята позвали, и я пошел. — Ты ничего не взял, ты не был в киоске, ты самый младший в группе. Нам удалось договориться, что тебя отдадут нам вроде бы как на поруки… — Да, я знаю, тюрьмы переполнены подростками и им невыгодно еще сажать… — Ты не прав, — сказал я. — Нам пошли навстречу, потому что ты наш ученик. — Но я еще не учился у вас. — Будешь учиться, — твердо сказал я. О чем говорил Слава с Виктором в тот день, мы не знали, но я по лицам их понял: состоялся своеобразный сговор. В чем он состоит, я тоже не знал, но сговор этот был. Он, должно быть, осел на дне их души. Что-то для себя они решили. Я понимал, они считали: мы делаем свое дело, а их используем в качестве средства. Переубедить их в обратном невозможно сразу. Нужна какая-то особая, кричащая, а может быть, и кровоточащая правда, чтобы они очистились и поверили нам. Да и нам самим нужно для этого так очиститься, чтоб и наша внутренняя чистота была неотразимо притягательной. Мы приехали в Новый Свет вечером. Двадцать пять ребят, включая и первую троицу, и четверо взрослых. Приехали и в этот же вечер взя-лись за работу: оборудовали спальные комнаты. Не могу сказать, чтобы Шаров приветствовал мои начинания. Напротив, он косо поглядывал на мои затеи, и в его острых бегающих глазах я читал: «Не то делаешь, брат». Роптали и воспитатели. На уровне теоретических размышлений все было прекрасно, было и единомыслие, и единодушие. А вот живая практика все перевернула вверх тормашками. Надо сказать, я воспитателей не очень-то теребил — хочешь, работай с детьми, а хочешь, сам ковыряйся: каждому было поручено оборудовать по спальне да по классной комнате. Еще были и другие помещения: мастерские, спортивные залы, комнаты для кружковых занятий, игровые и многое другое. Ребята трудились, как трудятся крестьянские или поселковые дети, когда родители строят дом. С утра и до позднего вечера. Это был, конечно, в полном смысле героический труд. Витя Никольников, Слава Деревянко, Толя Семечкин и другие ребята постоянно спрашивали: — Ну как? Я отвечал: — Прекрасно. Но были и беды, на которые я смотрел «сквозь пальцы»: это выражение Макаренко. Случались кражи. Часто случались. Даже слишком часто. Крали и друг у друга, и из кладовых. Исчезало все: ведра, кастрюли, ножи, простыни, наволочки, хлеб, конфеты, лопаты, напильники, лампочки. Собственно, к этим исчезновениям могли быть причастны не только, да и не столько дети, сколько взрослые, которые работали на нашей территории. А валили все на детей. Я организовал детские посты, но Шаров запретил привлекать детей к охране имущества. У него было много доводов. Я поначалу не стал спорить… Прошел сентябрь, затем и октябрь, а школа все еще не была готова к запуску. Пошли обильные, нескончаемые осенние дожди. В комнатах было сыро и холодно. Первым не выдержал Рябов. На очередной планерке он запричитал: — Так жить невозможно. В моей так называемой квартире единственное место, откуда не течет вода, это водопроводный кран. — Холодина невероятная, — подтвердила Лужина. — И крыша как решето. — Казав же вам, шоб у гаражи располагались, тем бетонные перекрытия, сухо, як на элеваторе… — Послушайте, Петро Трифонович, если вы еще раз про гараж мне скажете, я за свои действия не ручаюсь, — это Рябов пригрозил Каменюке. — Та что вы хлопочетесь так? — разрядил напряжение обычным своим веселым голосом Сашко. — Если умело расставить на полу корыта, кастрюли, чашки, мыски, то такая чудная мелодия может получиться, что лучше этого клавесина, или ксилофона, или как его там. Неожиданно расхохотался Волков: — Я могу подтвердить. Пришел вчера к Александру Ивановичу — вся хата уставлена тазами и корытами… — А какая мелодичность, и живешь как на природе, — перебил его Сашко. — Могу сообщить и такое, — продолжал Волков, — жена Александра Ивановича, гражданка Майбутнева, так турнула нашего Сашка, что он летел руками вперед через все расставленные тазы и корыта. При этом она кричала ему вслед: «Чтоб духу твоего тут не было, бездельник проклятый, крышу не в состоянии починить». — А знаете, я наших детей водил к себе домой на экскурсию. Как они слушали мою музыку и как смеялись, барбосы… — Константин Захарович, я уж не хотел говорить, но придется, новая беда случилась, — это Рябов сказал печально. — Что, опять воровство? — спросил, нахмурив брови, Шаров. — Хуже, — едва не плача ответил Рябов, — моей козе дети отрезали бороду. — Э-э-э, — сказал Сашко, — вот сразу видно, что ты не сельский житель и не природный человек. Если козе бороду отрезать, то надои и жирность молока увеличиваются на двадцать шесть процентов. — Александр Иванович, не говорите чепухи. Я за козу отдал все свои сбережения… — Ну сами поймите, на кой черт козе борода?! Ну для чего женщине, можно сказать, борода? Ну был бы у вас козел, тогда другое дело, а у козы бород вообще не бывает. Я, например, моих коз всех стригу под Котовского — посмотреть приятно: беленькие, чистенькие, а тут борода! — Константин Захарович, я вас очень прошу принять меры. Здесь, конечно, не только в бороде дело, речь идет об отношении к педагогу… — Примем, примем меры, — отвечал Шаров, вытаскивая из ящика стола пирамидон, — у меня так разболелась голова, что спасу нет… Я не знаю, как бы проходил прием детей, если бы нам не помогали двадцать пять отважных, подтянутых, подготовленных нами маленьких единомышленников. Дети быстрее усваивают любой порядок жизни, пространства, времени. Они знали все лучше, чем педагоги. Они были в тысячу раз исполнительнее, послушнее, дисциплинированнее. Они брали новеньких за ручку и вели их по стремительному кругу: врач, кастелянша, баня, снова кастелянша, столовая, потом знакомство с правилами жизни, с помещениями, с окрестностями. А дни стояли преотвратные. Дождь. Грязь. Холод. Эдисоны и коперники, гнедичи и Кюхельбекеры рассредоточивались по территории, кое-кто из них стоял с матерями под навесом, кое-кто сумки развязывал: доставали куски булок, намазывали хлеб повидлом, и все ждали своей очереди, когда же закончится прием и начнется совсем спокойная жизнь. Родители спрашивали, когда поезд назад отвезет их, дети спрашивали, где туалет, где жить они будут, кое-кто решался поинтересоваться, что будет в новом учреждении. — Все будет, — отвечали воспитатели, — и музыка, и живопись, и образование еще будет, и трудиться все будут, и отдых будет, и питание с непременной добавкой. — Хочь дети наши поживут, — плакали мамы, ходили за воспитателями по пятам, просились в спальный корпус подняться, но им ответили: — Не положено, по санитарным причинам не положено. А дождь, холодный октябрьский дождь, лил как из ведра, и небо матовым серебром, мельхиором черненым светилось, выбрасывая иголками вниз местами поблескивающий унылый дождь. На листьях висели капли: заденешь чуть ветку, за шею воды нальется, обожжет неожиданностью холодной так, что плечи сами кверху потянутся. И грязь, замешенная тысячами шагов, покрыла остатки асфальтовых дорожек, хоть зерно на них сей, на этих дорожках, и в корпусах толстый слой грязи, сходящий на нет туда, подальше к комнатам, и совсем затвердевшая грязь у входа, и грязная бочка с водой, и корыто с водой, и тазы с водой, чтобы отмывать грязь, и руки красные у детей и воспитателей, и лица зеленые, синие, черные, коричневые от сырости, идущей отовсюду, и тепла нет, потому как ни печей, ни батарей, чтобы отогреться. И Петровна уже тряпкой нацелилась в юного эдисона, и Каменюка уже батогом хватил одного из гнедичей, и Сашко уже приспособил кого-то за пачку печенья таскать на склад ящики с макаронами, мешки с крупой, и Волков уже по-своему завлекал старшеклассников, и Смола на кого-то гыркнул: «Это еще что такое! А ну, марш в корпуса!»; и Максимыч уже гнался по столовке за двумя Коперниками, успевшими стащить у него тарелку с конфетами, и Злыдень уже вел за шиворот барахтающуюся гениальность, приговаривая: «Я тебе покажу, як лампочки вывинчивать», и воспитательница из младших классов пришла к директору с жалобой: «Стекло разбили!», и Шаров уже собирал третье совещание и требовал: «Да займите же этих архаровцев, а то с нас штаны поснимают». А эдисоны и коперники с гнедичами и Кюхельбекерами ножи из столовой похитили, и повар Максимыч суетился, кричал: — Чем же я теперь буду работать? Все потаскали, ракалии! — Поснимать бы штаны усим и чертей надавать как следует, — возмущается Шаров. Это и ко мне отнесено, и к Волкову, и к Максимычу отнесено, и к воспитателям. — А без штанов даже лучше будет вам, — ехидствует шепотом Сашко, и его противная душа, конечно, уже представила и меня, и Волкова без одежды: сверху и рубаха, и пиджак, а внизу одни волосатые ноги торчат, и лупит нас хворостиной Шаров, и подпрыгиваем мы с Волковым. У Волкова скрипка в руке, а у меня плащ алый со шпагой на ленте розовой. Но и Сашку достается от Шарова: — А вам бы я советовал попридержать язык! Я собираю ребят. Славе Деревянно и Толе Семечкину стыдно за то, что они не смогли обеспечить полный порядок, и они, я знаю, меня винят в этом: не даю я им, дескать, развернуться. А мне Икарова с Лужиной однажды как заявили, что Славка с Семечкиным в сарае били нарушителей, так я не выдержал, объявил всем: — Еще одно такое нарушение, и последует наказание вплоть до исключения из школы… — А они другого языка никогда не поймут, — сказал, потупив голову, Слава Деревянко. — Я же их знаю. — А може, и правда, хай им чертей надают, а то спасу нет от некоторых разгильдяев, — это даже Сашко сказал. — Вчера только отвернулся, а этот Касьянов раз — всю ладонь в повидло и в карман, в новый пиджак, черт знает что за детвора… — Нет, не можем мы пойти по такому пути! — орал я. — Насилие и оскорбления приведут к беде. Я за наказание, но не за физические меры! — Да им на все ваши наказания, всякие там обсуждения и выговоры наплевать, — это Толя Семечкин сказал. — Это неправда. Касьянов третий раз ворует, но, может быть, и последний… Я собираю ребят и перед строем говорю о Касьянове. Говорю, явно подражая методе Макаренко: — Я верю Касьянову. Я за него ручаюсь. Я верю ему как самому себе. Он, может быть, еще два раза украдет — и больше не будет. Мы, ребята, разрешаем Касьянову украсть всего два раза. Разрешаем?! — Разрешаем! — кричит веселая толпа. Касьянов уничтожен, а я потом размышляю: «Черт возьми, что же лучше — это мое уничтожение или „обработка“ детским коллективом?» Я не выдерживаю, бегу в корпус, нахожу Касьянова и говорю ему: — Прости меня. Он плачет, и я чувствую, что его слезы искренние, и вот теперь я уверен, что он не украдет… ну, может быть, всего два раза… Снова на меня нападают воспитатели: что это за метода? что за разрешение два раза украсть?! Педагоги в растерянности перед стихией буйного, исковерканного детства, перед стихией вандализма и агрессии, которые, впрочем, тоже имеют свои причины: Рябов кого-то вновь оскорбил, Шаров за ухо кого-то схватил, Злыдень с Каменюкой наказали кого-то в своих застенках. — Ох, куды нас занесло, Костичка! — кричит Раиса, жена Шарова. — Шторы вси пообрывали, архаровцы, и скатерти порезали ножницами! Ох, как мы отсюда выберемся?… — Да не галдысь, кажу, — Шаров ей отвечает. — Тошно и так — деться некуда. — Ох, Костичка, я ж тоби казала! — Да не галдысь! — в десятый раз Шаров срывается. — Перемелется все, мука будет… — Усим парла надо дать, — Каменюка советует, — иначе все разнесуть. Еще не все знают в Новом Свете, что такое «дать парла». Привез Шаров это словечко, но не успел еще раскрыть всем его жестокий смысл. «Дать парла» (от французского «парле» — говорить) означало у Шарова только одно: дать чертей. Пока Шаров не решается злоупотреблять «парлализацией» — тоже научный термин из шаровской педагогики. Осторожничает Шаров. Ходит как по корочке тонкого льда. Не нравятся ему мои добрые отношения с детьми, не может понять, как это я жестоко наказываю ребят, того же Деревянко или Никольникова, а они даже гордятся этим. И Шаровша не может понять моей методы. Носится она по территории, обо всем своему хозяину докладывает: — Ой, Костичка, що на кухни там робиться!! Петровна у помои кусок сала кинула, а Максимыч бачив все и ничого не сказал… Отправляется Шаров в столовую. Крепким шагом идет в кухоньку. В помои руки сует решительно, вытаскивает кусок сала, в марлю завернутый! — Нас обкрадывают! — кричит Шаров диким голосом. — Детей обворовывают! Дети ложками не звякают, стриженые головки приподняли, восхищаются шаровской справедливостью. А Шаров составить акт потребовал на хищение сала. А мы с Волковым стоим, и стыдно нам глядеть в глаза Максимычу, и Петровну жалко. — Черт попутал мене с тим салом! — оправдывается Петровна. — Николы на чужое добро не зарилась. Простить мене, люди добрые! — плачет Петровна перед обществом. И прощает ее Шаров. Машет рукой. Детей по головке гладит Шаров, спрашивает: — Наедаетесь? Или голодные? — Наедаемся! — кричат дети. И тут откуда ни возьмись — Эльба радостно залаяла, и совсем весело всем стало. И Шаров рассмеялся. Максимыч захохотал, Петровна улыбнулась, вытирая слезы фартуком. Я нервничал. Уже два раза столкнулся с Шаровым. Предложил ему ребят включить в труд. Я знал: нужно пробудить энергию, чтобы жаром все наполнилось, и тогда может еще что-то получиться. Шаров труд всякий, в том числе и по самообслуживанию, запретил: «Не положено». Он и примеры привел: «Были случаи, когда детей включали в труд, а комиссия приезжала и таких чертей надавала…» И зло улыбался Шаров, и не рассказывал, как однажды он одну маленькую школку сделал несказанно богатой, где научил ребят тапочки шить да веревки вить, а из веревок бредни плести, которые дорогу открыли Шарову в богатства разные — на бредни он и кобылку выменял, и двух телят, и шифер для новой пристройки, и даже оборудование для физкабинета. Обо всем этом не рассказал мне Шаров и глядел на меня насмешливо, когда я вместе со Смолой и Волковым доводами сыпал, почерпнутыми из Фурье да Макаренко: общество неизбежно становится паразитарным, если нет труда, и изобилие никогда не наступит, если ребенок не научится мыть тарелки, строгать, пилить, убирать за собой, экономить каждую копейку, как свою, так и государственную. И что истинные отношения могут наступить только тогда, когда есть труд, когда общая энергия очищает и коллектив и личность… Шаров отмахивался от меня, говорил, что ему сейчас не до утопий, и мне от этого становилось грустно. И моя окрыленность приглушалась. А небо все больше мельхиорилось, и хоть светилось оно, а все равно сыпало дождевыми иголками, отчего прозрачная сеточка тонкой рябью висела над Новым Светом, и сырость шла снизу и сверху, и не было конца холодной неустроенности, потому как отогреть душу негде было. За неделю были съедены продукты, и хлеб был съеден, и селедка была съедена, и сахар был съеден, и мясо было съедено, только макароны с крупой еще были, да моченые яблоки, да полбочки с перцем. А проехать за территорию школы было невозможно: с трех сторон река Сушь разлилась, затопила и мосток исторический, а с четвертой стороны одна пахота была: ног не вытащишь из чернозема. Продукты завозить — это обязанность Каменюки с Сашком. Каменюка соломенную брыль натянул на лысину, кусок клеенки сверху приспособил, чтобы вода стекала. Не выдержал Шаров, и без того злой, заорал на Каменюку: — Та зними ты цю чертову магараджу! Что такое магараджа, Шаров не знал и Каменюка не знал. Растерялся Каменюка, стал по сторонам глядеть, магараджу искать — не нашел, не поймет, что же ему такое надо снять. Рассмеяться бы Шарову, да сил нету, потому что погасло все в природной шаровской душе. Нет худа без добра. И сердце мне подсказывало, что и этот дождь не случайно так хрустально светится, и небо такой таинственно-прекрасной мельхиоровостью отдает, и в этой напряженной растерянности есть своя тайна, и даже в том есть она, что бричка с лошадью Майкой застряла посредине реки, и бричка с жеребцом Васькой застряла посредине реки, и Довгополый отказался вытаскивать бричку с Майкой, хотя ему и бревно пообещали, и бричку с Васькой отказался вытаскивать Довгополый, хотя ему сверх того бревна еще одно бревно пообещали: — Не такой я дурень, щоб радикулит наживать. Бачьте, як Злыдень мучается… Нет, в этом прозрачно-матовом мире все не случайно. Тоскливая серость заполонила мир, а уже где-то в глубинах неба, там, за чернотой хмурой, зреет солнечная заря, оранжевость яркая полыхает, и когда почувствуешь, что он есть, этот прекрасный свет за черными тучами, когда первый поймешь, что он непременно явится, этот свет, оку твоему откроется, тогда и все ненароком изменится и настанет черед любому худу обнаружить свои добрые вкрапления. Тогда-то и тепло вспыхнет в душе твоей, тогда-то этому теплу и задача великая выпадет отогреть душу свою и души других. Вроде бы каждому дано светить и светиться, каждый велик в своей человеческой сути и имеет право проявить свою неординарную великость, но не каждый способен дождаться своего часа, не каждый в считанную роковую минуту или час роковой способен проявить не столько хладнокровия, сколько надеждой запылать, чтобы отступлений от этой надежды не было, чтобы она, эта надежда, стала единственной сбыточной удачей. Ко мне уж в десятый раз подходят Деревянко и Семечкин, и они повторяют мою заветную формулу: «Только труд да справедливость спасут нас». А труд запрещен разными комиссиями, и мои проекты под сукно положены. Проекты, где учение чередовалось с трудом и искусством, где самоуправление было главным методом воспитания. И благо уехал в город Шаров, вынесли мы вместе с детьми решение: хоть вплавь, хоть вброд, а доставить в школу нужные продукты. И как зажглись лица детей, и как, глядя на них, взбодрились наши педагоги! И как вспыхнули лица Смолы и Волкова, и как они о своих различиях позабыли, они, столь антиподные и так яростно не принимавшие друг друга, как они зажглись огнем моим, когда я им предложил то, что и должно было быть предложено здравым разумом, но что считалось запретным по тем временам — и понятиям, так как ложная гуманность и та была измельчена и скочеврыжена и от этого вдвойне и втройне стала ложной, даже непристойно ложной. Как узнал Шаров о нашей затее, так раскричался: — Узнают в области — штаны поснимают! — Вместо любви к труду — таскание ящиков и мешков!? — кричал Рябов. — А где конструкторский и исследовательский элемент в этом таскании? Нас не этому учили в институте. И действительно, какая уж тут исследовательская мысль, когда Деревянко и Никольников да еще с десяток архаровцев подхватили Майку вместе с бричкой, и понесли на своих руках к берегу, и Ваську с бричкой потом подхватили, да еще с десяток ребят, что покрупнее, облепили бричку, и покатилась она, эта бричка, по вязкому бездорожью. А на бережку стояли кто помельче: и Коля Почечкин стоял, и Леночка Сошкина стояла, и Маша Куропаткина стояла, и Толя Семечкин, и Саша Злыдень стояли. Стояли и хлопали в ладошки, дожидаясь, когда к берегу подойдет. А как подошла, так и кинулась к ней детвора, цепочкой выстроилась до самой школы — и полетел продукт нужный в кладовые. И вот тогда-то (хоть и не подсветился еще мельхиор красной киноварью) прошла теплая струя по общей нашей коллективности, вот тогда-то и обозначилась новая общность, которую, впрочем, тогда никто не приметил. Вот тогда-то мы окончательно и убедились в том, что сможем Шарова если не убедить, то одурманить, чтобы труд из подпольности да случайности в норму вошел. Да и Шаров, собственно, был склонен к некоторому попустительству и поделился с нами в пылу откровенности: — Я не против, чтобы приобщать детвору к труду. Но жизнь у нас не та идет, чтобы изобилием обрастать. Бедность должна быть в главном почете, иначе новой жизни не построим… — Так вот в книжках про новое общество написано, — говорил я. — Изобилие должно наполнить всю жизнь. Каждый трудиться должен… — Книжки книжками, а жизнь жизнью, — смеялся Шаров. — Понаедут, устроят проверочку, так надають по этим самым местам… И Шаров был прав. Скоро приехала по анонимке комиссия, которая следствие устроила трехдневное, и так нас потрясли, что мы на какое-то время перестали с Волковым и Смолой основоположников читать. Анонимщик писал: «В этой школе будущего, на какую средств не жалеет наше первое по богатству государство, детей заставляют полы подметать и даже мыть иногда. Дело дошло до такого безобразия, что в третьем классе одна девочка два раза выстирала свои носовые платки, а мальчик из седьмого класса заштопал носки. Иногда детям приходится убирать в столовой и чистить картошку. Неужели мы проливали кровь на всех фронтах, чтобы наши дети, наша будущая смена в черный труд лицом обмакивалась? И еще один вопиющий факт. Дети на своих плечах носят гужевой транспорт, а также тары, наполненные полным весом брутто и нетто». Правда, к нашей радости, детвора вела себя при расследовании крайне достойно. Никто не признался в том, что участвовал в каком-либо труде. — Ну, мальчики, может быть, подметаете, или убираете, или, может быть, мусор какой выносите? — спрашивали проверяющие. — Ничего не делаем, — стойко держалась детвора. — Клевета все, что там написано в жалобе. Эта детская ложь сблизила нас с детьми. Шаров посмеивался про себя: он не осуждал наши действия, напротив, одобрял. В ходе разбирательства случилась и некоторая приятность. Оказался в комиссии один трезвый человек, который, пронаблюдав и подсчитав, сколько ведер помоев остается в столовой, сказал: — А почему бы вам не завести свиней? — Свиней? — изумился Шаров. — Свиней в школе нового типа? А кто будет ухаживать за ними? — А я уже и с детьми поговорил. Они так загорелись! — А что, настоящую свиноферму! По всем правилам! — сказал я. — Это же настоящий путь к изобилию. — Я наблюдал одну сценку, которая, знаете, меня растрогала. — И человек из комиссии рассказал о том, что наш воспитанник Коля Почечкин разговаривал с собакой как с живым человеком. — Понимаете, детям недостает живого тепла. Человек из комиссии работал в каком-то отделе исполкома. Он пообещал помочь пробить интернату и спецсчет, и хозрасчетное подсобное хозяйство и лично переговорить с заведующим финотделом товарищем Росомахой. Да, далеко позади было то время, когда наша бедность стала в богатство обращаться. У меня и потом нередко спрашивали: «Как же вы уступили Шарову? Как же вы не выступили против него?» И вот здесь-то я признаюсь: сдерживался я сознательно, потому что моя организаторская и идейно-нравственная суть смыкалась с хозяйственной рьяностью Шарова. Мы, как это ни странно, дополняли друг друга: я организовывал детей, а он, Шаров, обеспечивал материальную часть. Как же тогда, в первую нашу весну, закипела работа на территории Нового Света! Не прошло и года, как были выстроены новые мастерские, фермы, разбиты огороды и спортивные площадки. Вот тут-то и развернулся вовсю организаторский гений Шарова. Он намечал все новые и новые объекты строительства и только успевал спрашивать у меня: — Справятся ребятишки? — Еще бы! — отвечал я. — Для себя ведь строят. Все кипело тогда на школьном дворе. Все уголки были завалены штабелями леса (пятидесятки, сороковки, горбыль, бруски, бревна), мешками с цементом, красным и белым кирпичом, связками керамических плиток, металлическими реями, рулонами проволоки. Машины сновали по двору, иной раз и не поймешь для чего, в одном конце детвора разгружала доски, а в другом конце такие же доски укладывались в кузова машин, появлялись самые разные люди, в разных одеждах, от роскошных костюмов до милицейских мундиров. Одним словом, школа будущего была охвачена истинной деловой жизнью, в центре которой все же была детская самодеятельность, детский труд, детское творчество. Уже на второй год трудовой жизни у нас были прекрасные командиры: Слава Деревянко, Витя Никольников, Толя Семечкин, Лена Сошкина, Таня Куропаткина, Саша Злыдень и даже любимец школы — маленький Коля Почечкин. Соревнования и игры позволили нам придать труду радостный и бодрый тон, наши премии и победы были связаны с оригинальными и полезными поощрениями: предоставить право сверх графика заниматься в фехтовальном зале, работать в конструкторских и живописных мастерских, устраивать выставки творческих работ! Скажу по совести, не только я был средством в ловких руках Шарова, но и он выполнял мою волю, и я сумел придать его буйной энергии подлинный педагогический смысл. Тот смысл, ради которого я и был в Новом Свете. Должен признаться, что в педагогическом развитии Шарова мне крупно помогли мои московские друзья, с которыми в свое время я сочинял проекты новой школы и которые теперь занимали важные педагогические посты. Мне удалось организовать выезд группы наших педагогов в Москву, где и Шаров, и Смола, и Волков побывали в знаменитой по тем временам школе с продленным днем, школе, где были эти самые макетные мастерские с миллионным доходом. Встретил нас тамошний директор Косо-боков Эдвард Александрович, крепкий, решительный, смелый человек. Он показал нам сметы, проекты, графики работы, всю систему организации производительного труда в действии. Больше того, он согласился заключить с нами контракт: мы на лето берем к себе его сто ребят с педагогами-трудовиками и с их помощью организуем работу мастерских, а они принимают у себя наших сто человек, которые в спешном порядке под руководством их мастеров и педагогов проходят соответствующую подготовку, овладевают профессиями макетчиков, проектировщиков, слесарей-ювелиров, лекальщиков, фрезеровщиков. Три летних месяца прошли с огромной пользой для обеих школ, руководство отметило разумную деятельность Шарова по организации производительного труда в мастерских, которые с первых дней их запуска стали давать огромный доход. Шаров тоже удивлялся этому: оказывается, можно из ничего создавать капиталы. Скажем, макет цеха для химического комбината стоил в пределах тридцати тысяч рублей. С виду игрушечное дело таило в себе глубокий познавательный и экономический смысл. Материалы — проволочки, пластиночки из меди, алюминия, стали, прутики из разного металла, картон, использованные батарейки, разноцветное стекло, камень, коробочки, клей, олово, алебастр — все это мы брали бесплатно в разных местах, в том числе и на городской свалке. Спецсчет рос не по дням, а по часам. Работали в мастерских все дети начиная с первого класса. За год работы макетных мастерских спецсчет вырос до двухсот тысяч рублей. По хозрасчетным мастерским было утверждено штатное расписание. В школу будущего стали принимать различных специалистов, которые помогали выполнять нам утвержденный план и повышать квалификацию наших мастеров труда, а детям лучше овладевать профессиями. Так были приняты на работу слесари высшего класса Хомутов и Чирва, жестянщики Прохоров и Ханахбеев, столяры Кузькин и Лопатин и много-много других. Я их немедленно включил в опытно-экспериментальную работу, и наши женщины-воспитательницы с особой радостью вступили с ними в содружество. Про связь учения и труда нам предложено было обобщить опыт. И я стал писать для Шарова доклад, в котором доказывал необходимость развития производительного труда в совместной деятельности взрослых и детей. Снова должен признаться, мне удалось через своих друзей добиться того, что Шаров вновь был вызван на всесоюзное совещание с докладом, где он рассказывал об опыте тесной связи труда с учением, спортом и искусством. Надо сказать, что Шарову понравилось представительствовать. Он с пафосом зачитывал текст, написанный мной. А уж на вопросы он умел отвечать. Он прямо заявлял: «Я практик и не хочу лезть в теории, пусть другие этим занимаются». И как практик Шаров давал исчерпывающие ответы, с юмором, с размахом, с присущим ему обаянием и уверенностью. Шарову аплодировали, руководство его обласкивало, особо отмечалось, что в условиях Нового Света создается уникальный опыт гармонического воспитания, где имеется по-настоящему серьезный, обучающий промышленный и сельскохозяйственный труд в их неразрывном единстве. Но до гармонии было еще далеко. Больше того, чем основательнее становилась материальная база школы будущего, тем сложнее развивался мир детских отношений, тем сильнее давали о себе знать индивидуальные пристрастия педагогов. Я не разделял тогда мысли Макаренко о том, что желательнее иметь серых и ординарных педагогов, работающих одним стилем, чем талантливых, но работающих каждый по-своему. В моих руках была сосредоточена вся воспитательная часть школы. До поры до времени Шаров в мои владения не лез. Точнее, мы с ним работали на разных параллелях. Он лаялся и требовал порядка, а я старался внедрять и совершенствовать разработанную мной систему работы. Я старался развить талант каждого педагога с учетом педагогических и индивидуальных данных и наклонностей. Мне казалось, что в разумно устроенном коллективе различные дарования могут лишь дополнить друг друга. Теоретически это так. Что касается практики, здесь все по-иному. Педагог Смола был жестоким рационалистом и, если можно так сказать, антигуманитарием. Волков был прямой его противоположностью: литератор, гуманитарный человек в самом широком смысле этого слова. Они по-разному видели мир, по-разному относились к детям. Я много лет спустя понял: педагогический космос строится на трепетных отношениях взрослых и детей. А из этой трепетности ничего нельзя исключить. Эта трепетность вырастает из глубинных духовных процессов единения ребенка и педагога. Я пытался приблизиться к пониманию этой трепетности… И именно поэтому у меня возникали внутренние конфликты с Шаровым и другими педагогами. Наметилось странное противоборство. Двойное, тройное. Я ненавидел Шарова, когда он глумился и над развиваемым мною самоуправлением: «Знаем мы эту демократию!» — и над моим гуманизмом, и над моей попыткой разработать систему ускоренного выравнивания грамотности детей, и над моими занятиями театром, художественным творчеством. Собственно, он поддерживал меня, но всегда с какой-то насмешечкой, с какой-то издевочкой. Шаров учинял детям разносы, игнорируя детское самоуправление и мои методы развития детского достоинства, детского благородства и саморазвития. Были случаи, я, правда, не видел, когда одного из воспитанников Шаров с Каменюкой повалили в конюшне и отстегали ремнем. Самое гнусное, что я по-прежнему испытывал к Шарову симпатию и в открытую ему не возражал. Больше того, когда Шаров разваливал мою методику своими авторитарными мерами, я молчал и никогда не поддерживал Волкова, который один только и не давал Шарову никакого спуску. Следующее мое противоборство было, как это ни странно, с Волковым. Это противоборство я бы назвал сопротивлением слева. Здесь спор носил в чем-то отвлеченно-философский, а в чем-то предельно приземленный характер. — Преобразования, не подкрепленные нравственным развитием, обречены на провал, — любил повторять Волков. — Поэтому все силы надо бросить на то, чтобы воспитание было подчинено воспитанию нравственности. Это ленинские слова. А вы не хотите этого. Вы добились того, что детишки стали решать задачки вдвое быстрее, и думаете, что уже достигнут результат. Вы считаете, что если дети поголовно охвачены трудом, спортом, гимнастикой, искусством, значит, уже цель достигнута. Дудки. Гармоническое развитие — это прежде всего гармония с другими людьми, с самим собой, с природой. Мне тут Александр Иванович рассказывал об Оксане Ниловне Пашковой, матери нашей Манечки. О ее душе. О ее удивительном нравственном мире. Она бедна. Всегда была бедна, а делилась всем, что было у нее, с другими. Как воспитать эту острую потребность помогать другим, вникать в чужое горе? Как сформировать потребность в себе творить добро? Как развивать свою собственную душу по законам доброты и красоты? — А разве мы этим не занимаемся? — возражал я. — Организованное нами самоуправление и система сводных отрядов следят за выполнением нравственных законов, за тем, чтобы была каждому ребенку обеспечена гарантия защищенности и всестороннего развития. — Вы взгляните на ваше самоуправление со стороны! Оно обюрокрачено. Оно утверждает порой такую несправедливость, что страшно. Подымался Валерий Кононович Смола: — Интеллигентские штучки! Мои замеры и психологические срезы свидетельствуют о том, что в результате введения развернутой системы самоуправления общественная активность выросла по начальным классам на двадцать два и шесть десятых процента, по старшим классам на тридцать шесть и четыре десятых процента. Это реальные данные. Все выверено, подтверждено анкетами. Я бы мог привести показатели и Славы Деревянко, и Вити Никольникова, показатели по таким видам спорта, как фехтование, гимнастика, а также показатели по эстетическому, интеллектуальному и трудовому развитию. Таких данных нет ни в одной школе области. — Мы о разных вещах толкуем, — возражал Волков. — К тому же вы говорите не о настоящей активности, а о чисто внешней, функционерской. Я был на стороне Волкова, а поддерживал все-таки Смолу, потому что Смола звал к действию, пусть в чем-то невежественному, пусть в чем-то безнравственному, но он решительно действовал, и не как Шаров, грубо, авторитарно, а по видимости даже в соответствии с наукой, с психологией и новейшими методами педагогики. Я понимал всю нелепость этих процентов, но Смола так тщательно вымерял все, так чудесно все подсчитывал, вырисовывал и вывешивал в методическом кабинете, что этим нельзя было не любоваться. А потом, приятно было сознавать, что в наших стенах бьется живая научная мысль. Надо сказать, что цифры, полученные Смолой, нужны были и научным специальным НИИ, с которыми мы дружили, и методическим управлениям, и еще каким-то важным областным организациям. Этими цифрами мы подпирали свое педагогическое кредо. Когда к нам приезжал кто-нибудь и в чем-то сомневался, мы вели его в кабинет, брали в руку указку и час-другой морочили голову приезжего цифирью. Мы набивали его башку цифрами и соображениями до тех пор, пока он не шалел и в его сомневающейся голове не созревала мысль: бежать, бежать куда глаза глядят. Но не тут-то было. Понимая, что наш рьяный гость уже доведен до кондиции, мы накидывались на него с новой силой, тут-то Смола демонстрировал свой великий дар матерого очковтирателя. Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал: — А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? — и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах. Смола молчал. Молчал и я. — Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! — продолжал Шаров, и мы снова молчали. — Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто? — Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей. — Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору! Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова. Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую. — Это что у тебя? — Шаров спрашивает, показывая на обувь. — Ботинки, — отвечает воспитанник. — Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем? — А как стоять? — Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите. — За что? — молится непровинившийся. — Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте! — Да за что? — говорит Смола по глупости. — Как за что? За внешний вид, — рычит Шаров. — Как фамилия? — Вы же знаете меня, — отвечает Слава Деревянко. — Я же председатель Совета. — Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия? — Никольников. А меня за что? — Запишите и Никольникова. И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно… Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа. Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: «Прекратите это безобразие!» Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости. — Ну-ну, куда вы еще скатитесь? — это его фразочка. Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду — и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату — и пошел шуровать. Гуманизм — это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю — ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: «Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными». Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена. Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает. Помню, как у меня допытывались: «А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?», «А как вы добились, что ваши дети так любят труд?» Беседы — чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести — триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия — обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: «Ох и надают же нам чертей, если узнают…» А я возражал: «Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети… К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем…» Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой… А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: «Не доглядають воспитателя!» Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой. Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки — зубы болят, ворчит она: — Да де ж це такс було, щоб дви цыбарки настять за вечор. Я успокоил Петровну: — Будут у нас туалеты, в розовом кафеле будут. И кресла нянечкам будут поставлены, и коечки, и простыни белые. Все будет, Петровна. Не знала Петровна о моем новом свете. Я собрал ребят. Я говорил с ними как с самим собой. Я плакал в темноте, и мои слезы были проявлением мужества и доверия к ним. Я смотрел на детей. Они клялись в том, что будут следовать моим советам: они простят всем и обиды, и оскорбления. Как же я тогда любил этих маленьких мужественных моих друзей! Моих единомышленников и истинных борцов за высокие человеческие идеалы. Запахнутые в одеяла, они казались в лунном сиянии маленькими привидениями. Измученные и исковерканные своим прошлым, замордованные длинными дневными расследованиями, они несли на себе печать отверженности, печать покинутости, будто человечество предало их невиновность, навсегда лишив материнского тепла. Прокляло, бросив в эту холодную реликвию прошлого века. Стриженные наголо головки уродовали черты лица, прибавляли к их облику ту детдомовскую неприкаянность, которую отогреть можно только таким теплом, в котором горит страсть, не та обжигающая мгновенная страсть, а медленная всегдашняя страсть, дающая веру и надежду в самые тяжелые минуты отчаяния. И я проникся их отчаянием. И из этого отчаяния, может быть, тогда и родилась наша истинная демократическая сила. Я говорил долго и от всего сердца. Я признавал свою вину… Тогда вдруг в одну секунду (я помню это мгновение) выпорхнула из общей коллективности эта истинная энергия, набрала силу и стала понятной и ощутимой для всех, вот тогда в одну секунду стало всем весело и спокойно. Я видел, как дети постепенно светлели. И я, прикасаясь к ним душой, чувствовал их тепло, и оно, это тепло, струилось от человека к человеку, и хватало даже тем, кто одиноко сидел в углу, замотавшись в покрывало. И общий, облегчающий душу смех разрядил тишину, когда Коля Почечкин тоненьким голосом проговорил: — Расскажите лучше сказочку… Нет, я не сказал, что уже поздно, что нарушать режим нельзя. Я обрадовался этой маленькой детской просьбе и начал так: — Жила-была одна страна. Колотило эту страну со всех сторон. Болезни на нее накидывались разные, малярией трясло людей, от чумы вымирали многие, войны шли непрестанные. И от всех этих бедствий гибли одни мужчины. А потому много детей оказалось обездоленными, и матери плакали по ночам, укрывая своих детей. А те, кому нечем было укрыть своих ненаглядных, согревали их своим телом. И многие из них, изнуренные от труда и обид, стали нервными и издерганными, и тепло человеческое у многих погасло, и нечего им было дать детям своим. А дети, обидевшись на своих матерей и завидуя втайне своим сверстникам, у которых были добрые неизнуренные матери и отцы были сильные, еще не убитые на войне, стали уходить из дому, спали в котельных и сараях, на чердаках и в конюшнях. Там они прикасались к животным, к трубам горячим, друг к другу прикасались, и это тепло заменяло им материнское. Но однажды волшебник облетел все чердаки, в котельные заглянул, в конюшни и сараи заглянул и сказал детям: — Хотите, я вам покажу остров, где можно жить по-человечески, где можно добывать тепло, которое согреет не только вас самих, но и близких ваших? — А не обманешь? — спросили дети. — Волшебники никогда не обманывают, иначе их волшебство испортится навсегда. — Хорошо, — ответили дети, — веди нас на этот остров. — Я поведу вас на этот остров, если в каждом окажется достаточно мужества и терпения. — У нас достаточно мужества, потому что никто в мире не вытерпел того, что выпало на нашу долю, — ответили дети. — Хорошо, — сказал волшебник, — только хочу предупредить вас, что вы забудете о данном обещании. О терпении забудете, а мужество без терпения чаще всего приносит вред человеку. — Не забудем, — ответили дети и пошли со своими матерями, как им сказано было, на остров. Шли ночью и днем, у многих ноги были в крови, матери устали и плакали от горя, так трудно было им идти, но мужество не покидало детей, и они пришли на долгожданный остров. На этом острове золотые яблоки росли на деревьях, макароны мармеладные на грядках стеблями выбились, лопухи котлетами горячими цвели, а трава-мурава вся клубникой с изюмом посыпана. И еще много чудес увидели дети на острове: конфеты свисали с деревьев, шоколадная тесьма скручена была в рулоны, как проволока за нашим дизелем, вместо черепицы консервные банки с лососем, частиком и сгущенкой блестели на крышах, молочные и лимонадные струи выбрасывались из фонтанчиков. Не удержались дети, кинулись сломя голову рвать тесьму шоколадную, сшибать палками макароны и котлеты, банки консервные с крыши скатывать на головы прохожим, молочные водоемы мутить проволокой. Мебель стали ломать и портить. Провода зубами перегрызли, выключатели перебили, лампочки повывинчивали — так длилось, пока все не расколотили, и тогда бедность наступила, темно стало вокруг и холод проник на остров жестокий. И тогда пришел снова волшебник и сказал: — Еще не поздно, дети. Опомнитесь. — Ты обманул нас, — ответили дети. — Сказал, что все будет, а ничего нет теперь. — У вас терпения не хватило, — ответил волшебник. — Но еще не поздно. Можно и выключатели поправить, и проволоку из молочных прудков вытащить, и банки все собрать с частиком и сгущенкой — и тогда станет на острове еще лучше… — Охота была! — сказал один мальчик. — Мы привыкли ничего не делать. И тогда рыжая собачка, которая была на острове и которую любили дети, стала лаять и стаскивать одеяла с ребят. — Вот видите, — сказал волшебник, — даже собачка умоляет вас. — А почему же, если ты настоящий волшебник, то не заколдуешь нас, чтобы мы встали и починили все? — сказал самый умный из детей, который целый год прожил на чердаке, где много умных книжек было. — Я могу вас заколдовать, — сказал волшебник, — но это будет совсем другое. Одно дело заколдованный человек, а другое дело, когда он сам… — Нет, ты все же заколдуй нас, докажи, что ты настоящий волшебник! — не унимался самый умный. — Ты что, с ума сошел! — возмутился другой ребенок, который поглупее был. — Он чего доброго и заколдует, и тогда нам придется работать. — Не заколдует, спорим на шесть выключателей, которые я вывинтил в конюшне и в учебном корпусе. Спорим, что не заколдует! — И я отдаю свои шесть водопроводных кранов и две дверные ручки, — сказал еще один ребенок. — Хорошо, — сказал волшебник и стукнул палочкой по столу. И как только он это сделал, так повскакивали все и ринулись — кто за отверткой, кто за шваброй, а кто за сгущенкой. Друг у друга стали работу отнимать, хохот пошел по комнатам, потому как работать стали играючи. И собачка бегала вокруг, детей веселя, и звонко лаяла. А дети перестали играть, потому что игра теперь казалась им работой, а работа настоящей увлекательной игрой. И снова появилось изобилие, и все ломилось от богатств на острове: фехтовальные клубы появились, футбольные поля, мастерские, где какой хочешь инструмент был, где не только модели, но и настоящие машины сооружали дети, и самый умный, тот, который вопрос задавал, научился двумя руками писать, потому что у него левая рука стала правой, а правая левой. А потом он стал меняться своими руками, сам с собой, разумеется, пока не запутался, где у него левая, а где правая, и, конечно же, он радовался очень, потому как самым сильным фехтовальщиком стал. — Вам нравится такая жизнь? — спросил волшебник. — Очень, — ответил самый умный. — Но вы же заколдованные, и в любую минуту у вас может исчезнуть счастье, потому что оно мое, а не ваше. — Ну, тогда расколдуй нас, — сказал самый умный. — Но тогда надо начинать все сначала и самим добиться всего того, чего вы достигли теперь. — А это очень трудно? — Очень. Но зато в тысячу раз интереснее. Волшебник стукнул палочкой, и проснулись дети, снова они ощутили холод и голод, но прекрасный сон стоял перед глазами, и тогда самый умный сказал: — Мы согласны, приказывай, если ты действительно настоящий волшебник. — Но хватит ли у вас терпения? — снова повторил свой прежний вопрос волшебник. — Хватит! — ответили дети хором. И уже на следующее утро на острове началась настоящая прекрасная жизнь, потому что радости было куда больше, чем в том волшебном сне. — Это не настоящая сказка, — сказал Саша Злыдень. — Вы ее придумали сейчас. — Конечно, придумал, — ответил я. — Но вы не волшебник, — проговорил мальчик со знакомым голосом. Это был настоящий, живой Витя Никольников. — Я не волшебник, — ответил я. — Тогда зачем же сказки рассказывать! — раздался и другой голос, принадлежавший Славе Деревянко. — Потому что я знаю, что у нас может быть в тысячу раз лучше, чем в том волшебном сне. Могу заключить с вами пари, если хватит у вас терпения. Ставлю три выключателя, одну поломанную швейную машинку и две отвертки, мои личные, заметьте! Я смеялся, а между тем был настроен крайне серьезно. Об этом мне скажет потом и Волков: он, оказывается, сидел за моей спиной, когда я рассказывал свою дидактическую сказку. И меня тогда снова будто прорвало. Я стал говорить о самых великих ценностях века, говорить как со взрослыми людьми, как с Волковым говорил, потому и состоялось мое человеческое и педагогическое обнажение. Я вдруг ощутил себя в каждом из них. Здесь для меня не было детей, здесь всюду было мое «я». Двадцать с лишним моих «я» сидело и смотрело на меня. Синевой мерцало в темноте, коричневым янтарем поблескивало, топазом и изумрудом посвечивало, когда их лица поворачивались, и электрический свет от фонаря на улице будто ярче становился — лампочка была очень уж высоко и ее нельзя вывинтить, только Гришке Злыдню с его кошками, с которыми он никогда не расставался, доступна такая высота! И поскольку между мной и детьми исчезло на мгновение различие, потому я и обращался к ним как к самому себе. К самому такому, каким я в четырех стенах своего флигеля бывал, когда передо мной сидели, выйдя за предел толстых изданий, и Кант Иммануил, суровый проповедник долга, и Гегель — великий чародей мысли, и Достоевский, прошедший через главные возможные человеческие страдания и сохранивший нравственный закон в себе, и Пушкин, чья формула «счастье — есть лучший человеческий университет» запала мне в душу, и Ушин-ский, отразивший свет великих исканий гениального девятнадцатого века. И в каждом ребенке было чуточку Пушкина, чуточку Достоевского, чуточку Канта и чуточку всей человеческой культуры: всей предыстории развития человека. Поэтому и распахнулась моя душа и выпалил я им, детям, свои верования. Конечно же, в силу моей молодости я скорее сам себя убеждал, нежели детей. Но эта сила самоубеждения была действительной, реальной силой. И расчет этой силы бил в точку. Этот расчет был неосознанным. Но это был расчет все же. Обнаженный расчет. И смысл моего исступления (это, конечно, ужасно, что это было все-таки исступлением!) сводился к тому, что мы, взрослые, готовы принести им, детям, каждую свою кровинку, каждое движение души, каждый вздох, только бы стало лучше, только бы достичь заветной цели, чтобы любовь в Новом Свете вспыхнула ко всему живому: и к воспитателям, и к Эльбе, и к Шарову, и к Злыдню, и чтобы завтра же ночью этот свет залил территорию, и чтобы завтра наступил новый переворот в сознании, ибо нельзя тянуть резину, нельзя гибнуть на корню, ибо единственные силы, какие могут изменить этот мир, — это силы молодости, силы зеленой травы, силы нарождающегося дня. Если же этого не случится, то я непременно готов уйти, уйти, чтобы навсегда похоронить в себе мою мечту или выразить ее в другом месте и другим образом. Нет, я не пугал детвору, я взывал к тем искрам, которые, по мере того как я заклинал, разгорались все ярче и ярче, пока свет от этих искр не стал ярче электрического и не затопил все вокруг. — То, что вы предлагаете нам, это пустяки, — сказал Никольников, — это вообще никакого труда не составит! — Да, это такая чепуха, что даже и говорить об этом не стоит, — сказал Деревянко. — Да, это ерунда! — заключил Толя Семечкин. — Завтра же все вентили, все краны и краники, и все выключатели, и отвертки, и плоскогубцы — все будет на месте. И уберем мы комнаты без воспитателей, и на завтрак сходим, а что же потом?! Потом что? — Да, что потом? — спросил Саша Злыдень. — Что нам за это будет? И тут снова я развернул свои этические представления, почерпнутые из указанных источников. — Имейте терпение. Тогда все будет! Вы увидите в глазах воспитателей новый свет. Появится ранее неведомое вам чувство благородства, и чувство прекрасного, и чувство великого счастья посетит вас. Это был заговор. Самый справедливый в мире заговор. Заговор без захвата власти. Заговор без кровопролития. Заговор с двумя задачами — доставить радость другим и испытать неведомое чувство благородства. Это был заговор, в котором исключались страх и предательства, сомнения и неудачи. Это был заговор, манифест которого состоял из одного слова: «Мы». А наутро были расставлены пикеты. Всем воспитателям, торопившимся на подъем, предлагалось пройти ко мне. Ворча и чертыхаясь, шли воспитатели в кабинет: — Опять совещание! Детвора одна в корпусах… — Что, опять комиссия? — Располагайтесь поудобнее, — говорил я, встречая воспитателей. — Отныне мы начинаем новую, счастливую жизнь. — Дети же на завтрак опоздают, — возражали воспитатели. Мое окошко выходило во двор, и было видно, как дети без единого воспитателя умывались (впервые на улице), трясли половички, затем выстроились и пошли на завтрак… — Это что-то новое, — сказал Шаров, в общем-то довольный происходящим. — Но доверие доверием, а контроль тоже нужен, товарищи. И хоть смазалось несколько мое счастье от этого заключительного слова, все же кое-что осталось у меня от радости, в особенности когда председатель Совета Слава Деревянко спокойно доложил: — Можете проверить корпуса, все чисто, и все ребята на занятиях. На крыльце у входа в каждый корпус были сложены целые горы вещей: здесь были выключатели, трансформаторы, провода, напильники, молотки, плоскогубцы, кухонные ножи, полотенца и простыни, водопроводные краны и вентили, наборы красок и лобзики, шишечки от никелированных кроватей и репродукторы, волейбольные камеры и мячи, банки со сгущенным молоком и пачки печенья и еще всякая всячина. — От чорты, скилько усього натягали, — радовался Злыдень, собирая выключатели и все по электрической своей части. — Оприходовать, — сказал Шаров Каменюке, показывая на сгущенку и инструмент. — Та воно уже нигде не числится — списали усе писля инвентаризации, — ответил завхоз. Тогда впервые открыто в Новом Свете рядом со словом «оприходовать» прозвучало словосочетание «нигде не числится». Я и не предполагал тогда, что этим словам суждено в расцвете и гибели Нового Света занять столь значительное место. |
||
|