"Соломенная Сторожка (Две связки писем)" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)IIВ девятьсот первом Бруно Барт окончил университет. Зачисление в адвокатуру, или, как тогда говорили, в адвокатское сословие, требовало «юридической связи индивидуума и государства». И английский подданный Бруно-Роберт-Герман Барт получил русский паспорт. Университетский диплом, однако, не давал права самостоятельной практики: полагался пятилетний стажерский искус. Барта взял помощником Карабчевский, адвокат по месту жительства петербургский, а известности всероссийской. О да, Николай Платонович ценил московскую юридическую выучку. Но тут и другое много значило: Карабчевскому не было секретом, кто отец этого молодого человека весьма поэтической наружности. Бруно Германович Барт появился в «Смирновке». Там пахло чернилами, чаем, сигарами. Столы под зеленым сукном освещались висячими лампами с зелеными абажурами, лампы можно было опускать и поднимать, они двигались на белых фарфоровых роликах величиною с хорошее яблоко. Вряд ли кто-либо помнил, когда воцарился здесь старик курьер с пепельными бакенбардами и шаркающей походкой, но каждый сознавал, что без ворчуна Смирнова не было бы «Смирновки» – адвокатского капища в здании Петербургского окружного суда. С Бассейной, где поселился Барт, до Литейного, где суд, рукой подать. И патрон, и коллеги – все жили неподалеку, но патрона не зря окрестили Летучим Голландцем: был легок на подъем вальяжно-барственный и грузно-осанистый Карабчевский. Барт ездил с ним на Украину, потом – в Кишинев. … На Украине все началось в огромной латифундии герцога Мекленбург-Стрелецкого. Его владения славились агрономическим и промышленным благоустройством: необозримые черноземы и тучные пастбища, заводы конный, винокуренный, крахмальный, паровая мельница и механические мастерские. По весне, когда земля млела, к господским амбарам, сараям и скотным дворам тронулся на подводах кабальный, зимою вконец отощавший арендатор: «Бери, браты, это ж наше!» И летучим огнем понеслось враскидку: «Пали панов!» На клич «пали» ответили командою «пли», и генерал Драгомиров вскоре отметил в приказе: «Войсковые части, призванные к подавлению вспыхнувших в двух уездах Полтавской и одном Харьковской губернии беспорядков, исполнили свой долг безукоризненно». В Харькове, у вокзала, на запасных путях, остановился поезд министра внутренних дел. Должностным лицам велено было представиться после полудня; лишь окружного прокурора г-на Лопухина министр пригласил к завтраку в салон-вагоне. Плеве потребовал «изложить ход событий»; сухим, без модуляций голосом формулировал: «ход массовых грабежей, учиненных толпою». Плотный чернявый прокурор, сознавая чрезвычайную занятость г-на Плеве, был краток. Но вот что важно: Лопухин формулировал основательнее министра – не грабежи, а первое в наступившем столетии социально-революционное движение, произведенное народом, более прежнего сознающим вопросы общественной жизни. И указал на обнаружение у мужиков нелегальных брошюр и газеты «Искра». Плеве слушал бесстрастно. Потом сказал: «Я давно слежу за вашей деятельностью, Алексей Александрович, и мне доставляет истинное удовольствие признать ее в высшей степени полезной». Министр не льстил: Лопухин заслуживал похвалы, особенно теперь, когда привлекал к суду без малого тысячу душ. Плеве обещал прокурору августейшее повеление – произвести судоговорение при закрытых дверях. Несколько месяцев спустя в Харьков и Полтаву приехали петербургские и московские адвокаты. Приехали доброхотно, безгонорарно, еще раз подтверждая свою либеральную и радикальную репутацию. Карабчевский остался в Полтаве, его помощник отправился за семьдесят с гаком верст, в Константиноград, тонувший в осенних садах, ласково пригретых прощальным солнцем. Барт не был столь наивен, чтобы ожидать изящного юридического ристалища. Изучая право, он познал силу российского бесправия еще на университетской скамье. Но в махоньком городке в судебном зале он впервые проникся щемящим сознанием своего постыдного бессилия. Он, Бруно Германович Барт, интеллигентный человек во фраке с адвокатским значком, прочитавший бездну книжек, прекрасно сознающий свой долг перед многострадальным народом, вот он сидит рядом с сеятелем и кормильцем своим, и на него смотрят с последней надеждой, а он жалок и никчемен, с ним нагло, в открытую не считаются, и он отводит глаза, перебирает бумаги и пощелкивает портфелем, не зная, куда деть свои бессильные, жалкие руки. Три помощника присяжных поверенных и один присяжный поверенный решились наконец прибегнуть к способу, который считался крайним и назывался «кричащим». Их ждало суровое порицание, вплоть до исключения из адвокатуры. Но то было единственное, что они могли сделать, ибо этот способ подчеркивал: суд – Шемякин, а приговор – предрешен. Они объявили: – Защите известно, что подсудимые были подвергнуты тяжелым телесным наказаниям. Защита просила дополнить судебное следствие выяснением этих обстоятельств. Ходатайство защиты отклонено. Не находя возможным исполнить согласно требованию закона и совести обязанности наши по отношению к подсудимым, мы отказываемся от защиты. И покинули зал заседаний. В гостинице Барт слег. У него был жар и озноб. Не так уж много времени минуло – телеграфные аппараты Старого и Нового Света отстучали название другого города Российской империи: Кишинев. Пахло паленым и прелым. Солнце, поднимаясь, съедало тени. Все казалось разъятым, нагим, в острых углах. И здешние люди, чудилось, тоже из острых углов, в каких-то странных изломах. Темное, скользкое, брезгливое чувство овладело Бартом. Он ужаснулся: и это – я? Тот, кто дома, на Мясницкой, держал портрет капитана французской армии Дрейфуса, имевшего несчастье родиться евреем и посему обвиненного в шпионстве.,. Кружил и всплескивал белый пух. «Тополиный?» – недоуменно подумал Барт. Соколов ответил, не дожидаясь вопроса: «Перинный». Во дворе у поленницы рыжело большое пятно. «Девчушку убили одним ударом», – сказал Соколов. Слышно было, как в мертвом доме пищат крысы. Барт изнемогал, хотелось поскорее вернуться в опрятный номер с балконом на Александровский проспект, где запах винных погребов и приятное, хотя и обманчивое, ощущение близости южного моря. Хотелось уйти, но Соколов не отпускал: «Смотрите, Бруно Германович, смотрите. Запомните на всю жизнь». Они оба вздрогнули, услышав неуверенный постук палки, осторожное шарканье. Оглянувшись, увидели старика в темных очках и драном лапсердаке. – Меер Залманович, – окликнул старика Соколов. – Я здесь. – Ой, мосье Соколов, – обрадовался старик, – иду, иду. Мне сказали: Меер, там мосье Соколов опять приехали. Ой, думаю, надо бечь. Здравствуйте, мосье Соколов, здравствуйте, дай вам бог здоровья. Соколов сказал слепому, что вместе с ним господин Барт, помощник присяжного поверенного; полноте, не надо благодарить, петербургские адвокаты выступят на судебном процессе от имени потерпевших. Старик горестно кивал, его длинная борода колыхалась. – Спасибо, мосье Соколов. Суд будет, это да, но что из того, мосье Соколов? Нас наказывают бичами, детей наших накажут скорпионами… Я очень извиняюсь, что я вам скажу так. Вот они спросят: «Вейсман, кто тебе отнял глаза?» И я скажу так: «Откуда я знаю, господа суд? Они ловили меня, целая толпа». И я не скажу: «Там был христианский мальчик, господа суд. Он имел гирька на ремешке, этот мальчик. Когда я упал, они заворотили мою голову и сказали: «Бей, мальчик!» И мальчик бил по глазу гирькой, потом бил по второму глазу гирькой… Как я могу такое сказать, мосье Соколов? Они мне скажут: «Что ты врешь, жидовская морда! Как это может христьянское дитё бить по глаза?!» Я очень извиняюсь, они так скажут, уж лучше я не скажу ничего. – Он помолчал, елозя палкой, опустил голову, в черных стеклах погасли солнечные искры. Он сказал: – Цепи ада облегли нас, и сети смерти опутали нас, так было, так будет, мосье Соколов. – Я вечером зайду, Меер Залманович, – пробормотал Соколов, пожимая локоть старика. – Если разрешите, я навещу вас с моими коллегами. Старик поклонился. Соколов и Барт сели в коляску. Соколов сказал: «А я, Бруно Германович, я, знаете ли, все думаю: с детства для каждого из нас этот день – торжество из торжеств. Ведь правда? «От смерти бо к жизни и от земли к небеси Христос бог нас приведе, победную поющия». Барт понял, о чем он: погром начался на пасху, на праздник из праздников. Трезвон был во храмах, христосовались люди, убивая людей. Походным порядком вступили в Кишинев батальоны. И встали биваками. Офицеры курили и переговаривались. Из окон еврейских домов выбрасывали скарб. Лачуги взялись трескучим огнем. Ротмистр барон Левендаль медленно объезжал улицы. Городовые козыряли ротмистру. Все было хорошо, ясно. Да вдруг и приказ – будя. И мало «прекратить», а какие, значит, усердно старались – в кутузку. Эва, начальство! Выходит, правая рука – одно, левая – другое. Те, которые «старались», сидели в губернском тюремном замке. Барт опрашивал громил в канцелярии. Он полагал найти в них разительное отличие от заурядных обывателей. А на поверку? Ну, вот он перед ним – чернобровый и белозубый сосед стекольщика Гриншпуна. – Что говорить, господин аблакат, жили мы как добрые соседи. Привезу из деревни свежее винцо, завсегда с Гриншпуном пропустим по стаканчику. А на пасху-то в аккурат и попутал черт: полоснул соседушку, а как уж кровушка пробрызнула, тут уж, господин аблакат, поздно. Глядь, другие набежали кучей, все знакомые, отделали беднягу, как на молотьбе… Ну, вот он перед ним, Бартом, коренастый, рябоватый лудильщик-паяльщик, вот он… Ему, понимаешь, долго пришлось гоняться за этим Нисензоном. Впереди всей ватаги летел, потому как с малых лет завсегда хорошо гонялся. Нисензон-то кто? А на Магале в мелочной лавке торговал, плешивый, рот слюнявый. Ах, задал стрекача, ровно заяц. А портки-то спадывают, спадывают, он их наподхват, подёргивает – смех… То есть как же это «за что» Нисензона? А за то, что на бегу-то вдруг взял да и в канаву кувырнулся. Ежели б не кувырнулся, ежели б так поймали, тогда, глядишь, намяли ребра, и дело с концом. А он, дур-рак, в канаву, да в растяжку, голомазая башка в дерьме. Ну, и стали его там, в канаве-то, полоскать; полоскали, полоскали, а из него и дух вон. Остервенились, ваше благородие, совсем остервенились. А так-то взять, они тоже люди. Бывает, и православный не приведи бог. Ну, вот он перед ним – пожилой дядька, медаль имеет за последнюю войну, братушек-болгар от туретчины избавлял… Как здесь-то вышло? Это можно доложить, это сейчас, ваше благородие. Подхожу, значит, вижу, наши-то никто ничего толком: бей да бей, а чтоб распорядиться – никто. А которые Христа продали, повыскакивали, патлы рвут. Одно слово: и наши, и эти – все глупые, ваше благородие, нету понятия, как действовать по способности. Э, думаю, сюда бы полковую трубу! И говорю себе: принимай команду. Кричу: «Стой, ребяты! Так не пойдет!» Голосина у меня, ваше благородие, бог не обидел – пархатых как ветром сдуло, в дом кинулись, а какие и по лестнице приставной пятками засверкали – на чердак, значит, хорониться. Кричу: «Окру-жай!» Чтоб, значит, ни один не выскочил. «Цепью, – кричу, – стано-вись!» А других отрядил на чердак. Теперь что же? Теперь стоим, головы задрали, ждем. Видим: из чердака машут – перьвого, значит, споймали. «Кидай! – кричу. – Всех сподряд кидай!» Ну, и зачали их оттуда качать. Высота, конечно, не балканская, да зато мостовая. Шмякаются! А тут их – в дрючки, в дрючки. Ей-богу, как в рукопашной. Народ-то наш, ваше благородие, воевать любит, выучку только дай – ого! А из перин – пух. Чисто снег. Метель! Плевна! Ну и давай мертвяков в пуху валять. Они, с пейсами которые, они перины ой любят – ну, нате вам перину. Ровно гусаки. Потеха, ваше благородие. Гуляй смело! Да-а. Ну, а как девку спымали, тут уж я кричу: «Не замай!» Это вам каждый скажет: девку я велел отпустить… Да-а. Ну, что еще? А то, ваше благородие, что, конечно, генерального приказу не поступало, чтоб жидов бить, это, конечно, так, врать не буду. Да ведь кто в службе был, тот сам должен смекать. Настоящая служба – это когда по глазам начальства все в точности угадаешь. А так-то рази мы б позволили? Нипочем, ваше благородие, нипочем, мы закон-то уважаем… Странная вещь! Все, что Барт выслушивал, не поддавалось логическому осмыслению. Вспоминались сочинения Иреланда о психозах в истории, «Законы подражания» Тарду, бехтеревские рассуждения о роли внушения в общественной жизни. Нет, не вмещалось. Карабчевский сказал: – Обратите внимание, как молча и брезгливо, мановением тросточки чиновник убирает с панели встречного еврея. – Очевидно, панели узки, – усмехнулся Барт. – Панели-то можно и расширить, – заметил Карабчевский. – Да ведь таким всегда узко. Вы как полагаете, Николай Дмитрич? Соколов хмуро не согласился: – Средство политической медицины: кровопускание. И еще вот что. Когда правительство хочет удержать свой народ в тюрьме, оно вручает ему ключ от карцера. А в карцере – малая нация. Ну, у большой-то и возникает отдушина, отрадная отдушина, вроде бы она, большая, сама и распоряжается. Опросив десятки свидетелей, посещая дворянский клуб, где за картами и рюмкой осуждали интеллигентское сентиментальное юдофильство и толковали о необходимости однажды и навсегда решить проклятый вопрос, Соколов утверждал, что правительство, в первую голову министр Плеве, несет ответственность за кишиневский погром. Наполеон, говоря о политической медицине, не прятался за чужие спины. А доморощенные кровопускатели стесняются культурной Европы. Собственно, кто там сейчас, в здешней губернской тюрьме? Разнесчастные держатели ключей от карцера. И только. Да, гнусный публицист Крушеван – разрешал; ротмистр Левендаль – поощрял; спекулятор Пронин, который то обсчитывает рабочих, то спаивает, этот – науськивал. Все так, но… Соколов нашел формулу: есть правительственное подполье. Вот так-то, господа, правительственное подполье. – Ох, Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, – останавливал Карабчевский, – во-первых, и стены слушают, а во-вторых… Конечно, высший дар адвоката – это способность возводить единичный случай на степень общего вопроса, но у вас, батюшка, всегда и везде тенденция. По совести, не могу согласиться, чтобы там… – Он поднял указательный палец. – Чтоб оттуда! Сомнительно, Николай Дмитрич, весьма сомнительно, хотя еврейство вообще-то наклонно быть ржавчиной всякой государственности. Но чтоб – Плеве как раз и любит этот «непорядок», – не отступился Соколов. Барту казалось, что Соколов основательнее Карабчевского. Однако все это не помогало Барту осмыслить и «вместить» тех некриводушных, откровенных, совершенно непохожих на злодеев ответчиков, которых он, помощник присяжного поверенного, терпеливо расспрашивал в канцелярии губернской тюрьмы. И как бы рядом с этой невозможностью «вместить» ему памятно было свое чувство, пусть и мимолетное, физическое чувство неприязни и опасливой враждебности, возникшее в кривых улочках у речки Бык, в запахе помоев, в черных колючих росчерках на солнечном припеке… Судебный процесс – как и прошлогодний, в Харькове, Полтаве, Константинограде, при закрытых дверях, – был долгим, томительным, в ответчиках были все те же, из губернской тюрьмы. Адвокаты истцов не настаивали на строгом осуждении. Шли бесконечные споры-перекоры о возмещении убытков от грабежей и поджогов. Но из перекрестных допросов высветилось то, на чем настаивал Соколов: власть подстрекала к погрому, власть бездействовала при погроме. И тут уж они дружно налегали, представители «адвокатского сословия». Однако не все. Один из этих «не всех», некто Шмаков, вознамерился войти в дружескую короткость с Бартом. Шмаков был худощав, походка у него была быстрая, речь быстрая, движенья быстрые. Лицо было блеклое, стершееся, невыразительное, сильно курносое, а глаза вострые, цепкие, сметливые. Являлся он на судебные заседания, как и прочие, во фраке с адвокатским значком на лацкане, в крахмальной манишке, с тугим, желтой кожи, английским портфелем. Был Шмаков адвокатом по назначению, то есть от суда, и защищал скопом нескольких ответчиков. Вот этот Шмаков почему-то и вознамерился сблизиться с помощником Карабчевского. Впрочем, вовсе не «почему-то». Обитая в южных городах, Шмаков иногда наезжал в Петербург. Там он неизменно наведывался на Шпалерную, 39, к давнему своему знакомому Глинке-Янчевскому. Отставной саперный капитан был человеком состоятельным: лет двадцать с лишним тому назад, еще офицером, держал в Ташкенте банкирскую контору, а кроме того, заседая в какой-то строительно-дорожной комиссии, ухватисто приобретал земельные участки. Не забрасывая коммерцию, Станислав Казимирович литературствовал. Шмаков разделял его взгляды, изложенные в брошюрах «Пагубные заблуждения» и «Во имя идеи». Суть была в два цвета: заблуждения – красные, идеи – белые. Особенно прельщали Шмакова изобличения молодой адвокатуры, сильно подверженной пагубным заблуждениям. Рассуждая об этом со Шмаковым, практику которого Глинка ценил именно потому, что она протекала в черте оседлости, Станислав Казимирович и упомянул однажды о молодом Барте. Упомянул, что называется, к примеру. Барт был племянником Глинки – жена его, Вера Степановна, урожденная Корали, – приходилась родной сестрой матери Барта. Станислав Казимирович знавал Бруно совсем еще мальчиком – в Ташкенте, куда сослали отца Барта, известного Лопатина. «Тот самый?» – удивился Шмаков и даже, кажется, обрадовался: стало быть, этот Барт не из явреев, а то вот мелькнуло огорчительное: неужто и Станислав Казимирович не уберегся от родства с явреями?! (Шмаков и мысленно вместо «е» сладострастно выговаривал «я», как бы впрыскивая яд.) Так вот, Глинка знавал племянника совсем еще мальчиком, а потом… Правду сказать, все порвалось и заглохло, хотя он, Глинка, в свое время оказал Лопатину немаловажную услугу. Ну, да чего толковать, нынче никто не хранит благодарную память. И племянник не исключение. Никогда не является, никогда. Но такое уж трепетное сердце у Станислава Казимировича, не может оставаться равнодушным к племяннику, ступившему на стезю пагубных заблуждений. Шмаков посочувствовал Глинке. Искренне, с душевной печалью. Ведь он, Шмаков, замечал, как адвокатура, особенно петербургская, все гуще замешивается юдофилами, этими «жидовскими батьками». Но посочувствовал да и забыл о незадачливом племяннике почтеннейшего Станислава Казимировича. А тут вот, в Кишиневе, пробегая список присяжных и помощников присяжных, тут-то и вспомнил. И вознамерился завязать дружескую короткость. Не только из уважения к Глинке. Обязанностью своей, общественной, гражданской, полагал Шмаков воздействие на «жидовских батек», не ведающих, что творят. Истинно не ведающих, ибо обретаются большей частью в Северной Пальмире, вчуже от яврейских муравейников. Вообще-то говоря, мечтою Шмакова было явление Богатыря, способного на глобальный подвиг. Мечта эта зародилась после подвига локального, совершенного фон Ререном. Полицейский офицер фон Ререн, приятель Шмакова, служил некогда в Измаиле. Ему привелось вешать яврея. А тот, шельма, и в петле не издох: бородища заворотилась под веревку да и обложила шею, будто войлоком. Фон Ререн не растерялся: велел закопать подлеца, пока не очухался… Увы, увы, не находился в империи Богатырь, способный учинить всероссийское погребение яврейства. Почему? Проклятая оглядка на гнилой Запад – вот почему. Славянское слюнтяйство – вот почему. Интеллигентские глаголы о любви к человеку – вот почему. Ну, и приходится уламывать глупцов, защищающих проклятое племя. Шмаков заговаривал с Бартом то в курительной, то в буфете; после заседаний, случалось, провожал до гостиницы. Но молодой человек с убийственной презрительностью резюмировал все его, Шмакова, рассуждения. «Мне, – усмехнулся Барт, – жаль антисемитов: они больны непристойной манией». И перестал замечать Шмакова. Зато последний очень хорошо примечал поведение Барта в часы судебных заседаний: тот что-то записывал, записывал, записывал. Наконец Шмакова прорвало. Поднялся и обратил внимание судей на это обстоятельство. Послышался негодующий ропот. – Господин Шмаков, – ответил благообразный и седовласый председатель суда, пощелкивая ногтем по лацкану, словно стряхивая какую-то дрянь, – господин Шмаков, то, что делается в зале, забота моя, а не ваша. – Подпольная и заграничная пресса, – вспыхнул Шмаков, – полна тенденциозными сообщениями! – То, что происходит в зале, касается меня, а не вас. – с брезгливой корректностью повторил председатель. – Прошу сесть. В Петербурге писатель Короленко, близкий знакомый Карабчевского, предложил ему прочесть публичное сообщение о кишиневском погроме и кишиневском судебном процессе. Николай Платонович согласился. Барт принес патрону свои записи, и они углубились в дело, вскоре, однако, прерванное телефонным звонком. Карабчевский отвечал спокойно. Но в звучном голосе патрона уловил Барт странное напряжение. Повесив трубку, Николай Платонович значительно взглянул на помощника: – Меня приглашает Лопухин. Приглашал тот самый Лопухин, что столь основательно управился с аграрными беспорядками в Полтавской и Харьковской губерниях. Тот, что завтракал в салон-вагоне министра внутренних дел. И это тогда, за чаем со сливками, г-н Плеве предложил г-ну Лопухину наиважнейший пост в своем министерстве – директора департамента полиции. И вот второй уж год Алексей Александрович директорствовал в доме у Цепного моста. Ни Карабчевский не испугался за себя, ни Барт не испугался за Карабчевского. Ничего такого за Николаем Платоновичом не числилось. Вот ведь Соколов настойчиво винил «правительственное подполье» – обошлось. Пригрозили ссылкой, ан Плеве-то и подобрал когти. Правда, случай особый: отец Соколова – духовник государя императора. Случай особый, но и Карабчевский фигура внушительная. Нет, он не испугался приглашения на Фонтанку, и все же зябко повел плечами. Положение было нестрашное, однако, что называется, извольте радоваться. Внешне оставаясь невозмутимым, Николай Платонович был благодарен Барту, когда тот на другой день поехал вместе с ним к Цепному мосту. Извозчика они отпустили на углу Пантелеймоновской и набережной Фонтанки. Николай Платонович, послав Барту воздушный поцелуй, означавший, надо полагать, ироническое отношение к рандеву с Лопухиным, отправился к департаментскому подъезду. Барт, проводив взглядом осанистого, рослого, вальяжного патрона, пошел через Цепной мост. В Летнем саду, у Карпиевого пруда, сел на скамью и стал ждать. День был будничный, осенний, свежий, с тучами, но без дождя. Темный пруд морщил ветер, слышался медный шорох опавших листьев. Барт ждал, стараясь вообразить и угадать, что же такое происходит сейчас в департаменте, у Лопухина… Лопухин принял Карабчевского без задержки. И, указав на кресло, начал без предисловий: – Мне поручено просить вас отказаться от публичного доклада. – То есть как это «отказаться»? – удивился Карабчевский. – Помилуйте, я, право, не вижу к тому оснований. – Они есть, – веско отвечал директор департамента. – Очень существенные основания, господин Карабчевский. – Голос был ровен, но нажимом выделено обращение: не именем-отчеством, а «господин Карабчевский». – Я просил бы, ваше превосходительство, объяснить мне эти основания, – отвечал Николай Платонович, перенимая официальный тон. – Ваш публичный доклад не совпадает с видами правительства. У нас, как вам известно, это недопустимо. В последнем замечании – «у нас» – как бы мерцала точка, в которой он, Лопухин, и Карабчевский очень хорошо понимали друг друга. – Какие виды? – Весьма прозрачные, Николай Платонович: зачем эпатировать публику? Кишиневский инцидент прискорбен, но он исчерпан. Зачем напоминать? Вот это и не совпадает с видами правительства. Карабчевский вздохнул. – И все ж, извините, не вижу причин отказываться. Лопухин пристально взглянул на него своими темными, чуть раскосыми глазами. – Нам известно, что доклад будет платным. – Я гонорара не просил. – Нам известно, что весь сбор пойдет в пользу ссыльных. Стало быть, революционеров. – Я этого не знал. – Вот видите, – оживился Лопухин. – Вот вам и второе веское основание. Итак? Карабчевский помолчал. Потом опять тяжело вздохнул. – А что ж прикажете видеть, ваше превосходительство? Вечер будет благотворительный. И ежели деньги пойдут на пособия ссыльным… Вы как юрист не хуже меня знаете: отбывающий кару – уже не преступник. К тому же, и это вам, Алексей Александрович, как юристу тоже известно: революционеров судят по «Уложению о наказаниях». А вот кого подвергают административной ссылке, этого я как юрист не знаю. Директор департамента, опустив глаза, узкой, сухой ладонью касался каких-то бумаг, каких-то папок. Едва Карабчевский умолк, Лопухин с силою ударил ладонью по столу. – А! Ну что ж! Вячеслав Константинович поручил мне… – Кто это Вячеслав Константинович? – осведомился Карабчевский, прекрасно знавший, «кто это». Лопухин обозлился: – Вячеслав Константинович Плеве, министр внутренних дел Российской империи. Шеф отдельного корпуса жандармов. Статс-секретарь. Сенатор. Именно он поручил мне передать вам, милостивый государь, нижеследующее: если доклад состоится, вы будете немедленно высланы. Сердце у Николая Платоновича стукнуло больно, но он с достоинством поднялся во весь свой гренадерский рост и развернул массивные плечи: он не – Извольте слушать, – властно повысил голос директор департамента. – Мы с вами, сударь, не в клубе и не в парламенте. Вы будете высланы из Петербурга, это решено. Опять у Николая Платоновича больно стукнуло сердце, но он был адвокатом, за словом в карман не лазил, и саркастически поклонился: – Покорнейше благодарю за предупреждение, ваше превосходительство. Я успею оповестить клиентов и собраться в дорогу. К сожалению, мой покойный батюшка был кавалерийским офицером, а вот ежели был бы Намек угодил, что называется, в лоб: если бы мой отец был духовником государя, как у присяжного поверенного Соколова, вы не посмели бы и заикнуться. Лицо Лопухина, потемнев, набрякло грубыми складками. – Будете высланы из Петербурга, это решено, – зловеще повторил директор департамента. На улице Карабчевский почувствовал ломовую усталость. Барт взял его под руку. Николай Платонович вымученно улыбнулся. Молодой человек, вы можете гордиться вашим патроном, но ваш патрон предпочел бы обойтись без нынешнего повода для гордости. Единственное, чего хотел бы ваш патрон, так это поднять бокал: «За нее, прекрасную!» – за конституцию, охраняющую личность от департаментов. А Лопухин продолжал выполнять поручение министра внутренних дел: поочередно таскал на Фонтанку всех причастных к подготовке благотворительного вечера. И каждого пугал высылкой из столицы. Где тонко, там и рвется. Оборвалось на Гинцбурге, банкире. Он никогда не ссорился с жандармами. Он помнил, как покойный государь Александр Миротворец убедительно объяснил ему: печальна участь твоих соплеменников, но предопределена священным писанием… Барон Гинцбург очень, очень, очень сожалел, что обещал представить помещение для благотворительного вечера. Очень сожалел, да. И взял свое обещание обратно. Вечер не состоялся. Карабчевскии, сохранив лицо, избавился от высылки. Но его помощник негодовал: – На Гинцбурге свет клином не сошелся, надо было найти другое помещение… В Златоуст, к уральским забастовщикам, Барт ездил самостоятельно, без Летучего Голландца. Вернулся сумрачный. Но не потому, что шепнули: «Вы слишком пылки, Бруно Германович, на вас уже заведен кондуит». В судебном зале, с тяжелым запахом немытых, грязных, истомленных мастеровых, один из его клиентов баском толковал соседу: «Они с нами вроде как с детьми – ты, мол, несмышленыш, слушай, чего тебе взрослые дяди говорят, и не перечь, а я, мол, только о тебе денно-нощно забочусь… А какие, глянь, у них ручки-то холеные, портфели-то какие, а выплывают-то лебедем… Думаешь, за-ради нас с тобою? А ничуть! Карьера на уме, своя, брат, линия, чтоб слава была. А так-то, за прекрасные наши глаза навряд на стену полезут…» Сумрачным вернулся Барт с Урала, – локтем отодвигали те, ради которых он «лез на стену», о какой-то там карьере, о каких-то там лаврах и не помышляя. А Карабчевский подпустил не без яда: – О, наш златоуст из Златоуста! Не жандармское неодобрение тревожило Карабчевского, очень расположенного к своему стажеру. Да, конечно, высший дар в том, чтоб единичный судебный случай возвести на степень общего вопроса, но, возводя, обладай философской широтой, не впадай в узенькую тенденциозность. Втиснув в кресло огромное тело, расставив толстые ноги, Карабчевский играл брелоками, пофыркивал: избави бог, никаких претензий, вы прекрасно справляетесь со своими обязанностями, никаких претензий, так, мысли вслух старшего возрастом и опытом жизни. Вот, говорил он, собираетесь вы там, в Гродненском переулке, у этого докторального Соколова. Ужель прельщает краснобайство Керенского? Ему бы арии петь, а он сменил вокальные упражнения на судебные. Возьмите Исаченку. Старший Исаченко, отец-то вашего, вот уж кто потрудился: шесть томов комментариев к гражданскому процессу – это ж не шуточки! Ну, а сын, ваш-то Исаченко, Василь Василич, человек достойный, но тоже, к сожалению, увлекается политическими иносказаниями. А не худо бы вникнуть, ка-а-акой разбег взяло двадцатое столетие: деревня гибнет, террор гремит, еврейские погромы все круче. Нашего брата-азиатца надобно долго школить в буржуазном праве, утверждая самоценность индивидуума, человеческой жизни, а у вас одна политика на уме. И, сдается, мечтаете о выходе за горизонты буржуазного права. А там пропасть, пропасть, дорогой мой. Опасения патрона Барт равнял с барским брюзжанием. Не это – другое больно задевало Барта: как же Николай Платонович не понимает, что они, молодые адвокаты, предъявляют друг к другу высочайшие этические требования? Ни за какие гонорары не пойдут в юрисконсульты к воротилам. Нет, они оказывают правовую помощь заводским и фабричным рабочим. И разве не следует бить в одну политическую точку, когда наконец-то преступления государственные стали достоянием гласного судебного рассмотрения? Барт упорствовал. Карабчевскому казалось, что Барт упрямится. А тут еще и этот афронт в особняке на Знаменской. Утро выдалось ясное, крепкое, морозное. Публика входила в сени, весело покрякивая и потирая руки. Швейцар и лакей принимали шубы, шапки, трости. Двусветный зал с пейзажами Крыжицкого был уставлен длинными столами и столами круглыми. Все сияло: окна, паркет, куверты, скатерти, подвески люстр, белый эраровский рояль. Когда все расселись и утихли, старый Турчанинов, очень похожий на собственный портрет кисти Серова, Турнанинов, сорок лет подвизавшийся в боевых порядках петербургской адвокатуры, растроганно прочел адрес юбиляру – Карабчевский отмечал двадцатипятилетие своего служения законности. Он слушал стоя, склонив массивную голову, сохраняя на крепком мясистом лице выражение скромное и несколько ироническое, то есть так, как и полагается умному человеку слушать юбилейные адресы. Засим Турчанинов вручил ему золотой жетон работы Фаберже, а супруге – красивой, свежей, полногрудой блондинке – роскошный букет из оранжереи дворцового ведомства. Словом, все начиналось очень пристойно, и адрес, и телеграммы были лишены тенденций и намеков. Правда, Николая Платоновича немного беспокоило присутствие «краснокожих» во главе с докторальным Соколовым. Не пригласить «политиков» Карабчевский не то чтобы не решился, а счел бы признаком унизительной боязливости, но ему очень хотелось, чтобы юбилей не подал поводов к шумихе. Барт, сидя за столом «политиков», совсем не думал о сложных отношениях с патроном, а думал, как тот хорош и весел, как бодр для своих пятидесяти. Вообще все нынче радостно и остро волновало Барта, и причиной тому был, честно говоря, не юбилей мэтра, а присутствие на юбилее той, кого называли очаровательной Катюшей. Катя Корсакова была моложе Барта лет на пять, и она действительно была очаровательна, особенно в мазурке с этой своей ясной, открытой, доверчивой и вместе горделивой улыбкой или на Островах – наездницей-амазонкой со строго сдвинутыми стрелками темных бровей. Ее отец практиковал в Петербурге присяжным поверенным, занимая одновременно выборную должность гласного в земском собрании Новгородской губернии. Ее дядя тоже служил в Петербурге и тоже был известным земским деятелем. Когда-то он участвовал в факультетском бунте против доцента-физика, читавшего лекции хуже некуда, в том самом бунте, в котором участвовал и отец Бруно. Оба, и Герман Лопатин и Павел Корсаков, угодили за сие под строжайший надзор. Ничего об этом Барт, кажется, не знал, да и, по правде, ни Катюшин родитель, ни Катюшин дядюшка нимало сейчас не занимали его. В парадном зале, полном мужчин во фраках и дам в блекло-розовых, павлиньих, бирюзовых и алых платьях, Барт, ощущая острое и радостное волнение, похожее, как ему казалось, на ледяное шампанское, был совершенно убежден, что и очаровательная Катюша испытывает точно такое же чувство, и как раз именно оттого, что он, Барт, сидит за соседним столом. Тосты продолжались, но Барт, поглощенный безмолвным общением с Катюшей, как бы и не слышал. Он не сразу понял, к чему клонил Соколов, хотя и услышал обрывки фраз, произнесенных сухим, совсем не адвокатски-ораторским голосом. Соколов между тем отдал должное юбиляру: испытанный боец политических процессов, начиная с давнего процесса «ста девяноста трех» и кончая недавними над социалистами-революционерами; отметил участие юбиляра в полтавском и кишиневском деле, – Николай Платонович блистал молниями сарказма. Казалось бы, и довольно. Казалось бы, провозглашай многая лета и долой с колокольни! Но Соколов говорил о великом знамении времени, о смене эпох, о социал-демократии – не книжной, не кафедральной, не профессорской, а той, что занимала умы русских пролетариев. В зале послышалось досадливое, растерянное движение, Соколов же, прямой как жердина, сцепив за спиной руки, сумрачно-упрямо глядя перед собою, продолжал, и это уже был не юбилейный спич, это уже не имело никакого отношения ни к виновнику торжества, ни ко всей праздничной атмосфере блистающего высокого зала, ярко и весело освещенного зимним солнцем. Договорить Соколову не дали: хозяйка, Ольга Константиновна, грозно зашумев ампирным платьем, пылая щеками и бурно вздымая грудь, потребовала пре-кра-тить революционную пропаганду в стенах ее дома. Пре-кра-тить, милостивый государь! Наступила тишина. Косо выставив плечо, Соколов тускло улыбнулся и, чуть помедлив, боком двинулся из-за стола, все так же держа руки за спиной, словно бы позабыв расцепить их. Было слышно, как расступаются лакеи, как бурно дышит хозяйка, и это длилось вечность, потому что Барт успел обменяться взглядом со своим соседом Колей Крестинским, и тот согласно кивнул, и еще Барт успел подумать о полном разрыве с патроном… Было слышно, как Соколов удаляется, как пришаркивают лакеи, кто-то обронил нож или вилку. И вот все они, «краснокожие», встали из-за стола и двинулись к дверям. Карабчевский, опустив голову, смотрел исподлобья, молча, ему было нехорошо, не по себе. Помощнику своему бросил он укоризненно, грустно: – И ты, Барт… |
||
|