"Соломенная Сторожка (Две связки писем)" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)

III

Разбирал нынче бумаги шлиссельбургского узника, прочел: «В мое окошко снова начала заглядывать желтая звезда Арктур, обычная для меня вестница осени».

Вестница была обычная, да осень-то выдалась необычайная – девятьсот пятого года…

* * *

Давно и беспорочно служил полковник, и вдруг все навыворот, все наперекос. В туповатом и вместе тревожном недоумении он постоял-постоял посреди комнаты, обдернул мундир и пошел вроде бы поверять караулы, сознавая, однако, что вроде бы и ни к чему поверять их.

Было еще рано, слышно было, как за крепостной стеной весомо и хмуро хлюпает большая вода. Полковник сумрачно огляделся, в душе его кипела обида: велено спускать флаг, а он мог бы еще держаться и держать. «Твердыня», – подумал полковник и вздохнул. Не о себе печалился, не о должности, не об эдаком: жаль налаженной службы, порядка жаль, надежного и прочного. Пахло дровяной сыростью, и в этом запахе тоже была печаль: припасены дрова на зиму, а теперь-то и ни к чему.

Зазвенели шпоры. Ротмистр козырнул, хотел что-то сказать, но, поняв душевное состояние начальника, промолчал. Полковник молвил как сонный:

– Ну хорошо, хорошо… Давай к десяти.

– Всех разом? – опасливо осведомился ротмистр.

– Всех разом, – обреченно махнул рукой комендант.

Благонадежнее было б объявлять каждому порознь, это уж точно… Почти неделю как взбаламученной Расеюшке известен указ «Об облегчении участи лиц, впавших в государственные преступные деяния». Да, почти неделю. Но министерство мешкало, департамент полиции мешкал: авось, как бывало, до шлиссельбургских заключенных касательства не выйдет. Но теперь-то та-акие несуразности по всей империи, что и здешних коснулось. Нет, не вовсе на волю, а в разные сибирские отдаленности, ан со Шлюшиным13 все ж ни в какое сравнение. Н-да, они там, на Фонтанке, мешкали, а теперь и приказали: объявляй! Легко сказать: самые что ни на есть закоренелые натуры. Ну-ка, глядишь, и спросят: «А когда указ вышел? А почему так долго держали?» Эва, долго! Кто двадцать и более годов, кто чуть меньше, а каждый отжил свое в Шлюшине, ну какой, скажите, счет – день, другой, третий? А могут форменный бунт учинить, и ни карцером не урезонишь, ни лишением переписки. И полковник почувствовал прилив злобы. Собственно, не к этим нумерам, не к лицам, давным-давно, еще в прошлое царствование, а то и позапрошлое осужденным, а к тому, что приходится опасаться за порядок. Вот такое же злобное опасение ощутил он совсем еще зеленым офицером корпуса жандармов, когда из тюрьмы на Шпалерной спроваживали на Семеновский эшафотный плац Желябова и прочих цареубийц, а ему досталось усаживать на позорную колесницу Перовскую, он ей руки скручивал за спиною, она прикусила губу: «Больно!» – а он процедил: «Ничего, после больнее будет». Он тогда разве на Перовскую злобился? Нет, как и теперь, нервничал, опасаясь заминки в исполнении приказа.

Тяжко отдуваясь, полковник поднялся на вышку. Никакой в том надобности не представлялось. Он на вышку эту поднялся словно бы наперекор своей обиде, с горьким сознанием своей исправности в службе, которую нынче уж никто не оценит. Привалившись животом к поручням площадки, отирая вислые, грубые щеки, комендант смотрел, как прогуливаются во дворах-загончиках эти восемь нумеров – отрешенно, будто подчиняясь тугой незримой пружине. Но тут появился хромоногий ротмистр, его окружили унтер-офицеры, потом мундирный круг распался, унтеры, придерживая фуражки, разбежались по закуткам-дворикам, и тотчас лопнула тугая незримая пружина. Все смешалось.

Сиплым раскатом взялись бить часы, некогда московские, с Сухаревой башни, старинные часы, отмерявшие время в крепости, где время было упразднено. Пора было сойти с вышки. Полковник, однако, медлил. Служба дала ему опыт. Он знал, что каторжных мучит неизвестность предстоящего. Ничего, пусть подождут. Ожидание умеряет страсти. И никто из начальства не попрекнет промедлением. Приказано объявить нынче. Хочешь – утром, а хочешь – вечером. Его воля. И ежели вникнуть, он еще и снисходительность выказывает.

Они ждали полковника, все восемь бессрочно-каторжных.

Он пришел, в руке держал бумагу. Взглянул на тех, кого всегда называл таким-то и таким-то нумером. Он чувствовал, как они напряжены, и понимал это напряжение – никогда ничего не ждут хорошего. И вдруг, совсем неожиданно, в душе толстого, обрюзглого полковника, прозванного Бочкой, шевельнулось не то чтобы сожаление, а как бы своя, личная причастность к этим нумерам, к этим людям в халатах и бескозырных шапках, которых он знал еще до Шлюшина, еще в Петропавловской, знал молодыми, полными сил, а потом сосуществовал с ними посреди ладожских и невских волн, на камне и в камне, как и они, старея и разрушаясь, как и они, сплывая в никуда. Он пошевелил бровями, словно удивляясь, потом поднял руку с бумагой и стал читать о том, что во исполнение указа предписано отправить в Петербург… На минуту опять удивился, но это уж было совсем другое удивление – надо вслух и громко произносить не привычные нумера, а имена, отчества, фамилии.

Не тишина воцарилась – безмолвный обморок.

Холодно и слабо светило латунное солнце.

Лобастый плотный старик с седой бородой вперился в полковника, и тому показалось, что нумер двадцать седьмой, этот Лопатин, испуган. Полковник опять удивился, и опять не так, как прежде, а просто оттого, что впервые увидел испуг на лице двадцать седьмого. И, ободрившись, дрогнув щеками, продолжил без бумаги:

– Поздравляю с приятной новостью! Государь всемилостивейше повелеть соизволил… – Он все это выговорил голосом, окрепшим от удовольствия и усердия, и стал выстраивать дальше слова и фразы парадного ранжира, вскидывая подбородок, словно при звуках встречного марша.

Он, может, еще и еще ударил бы в литавры, да вдруг и поскучнел, встретив колючий взгляд двадцать седьмого. «Вот коршун-то», – мелькнуло полковнику, и он услышал строго-шамкающий, едва ль не начальственный голос:

– Как прикажете понимать? Когда был дан указ Сенату? А? Отчего ж вы задержали нас?

Полковник проглотил слюну. Ну вот, начинается. А ты по рукам и ногам, никаких у тебя средств, и за всю твою службу, за Станислава и Анну, выплевывает почти беззубый каторжный рот: «А по какому праву?»

– А по очень простому, – скорбно ответил полковник, возводя глаза к холодному латунному солнцу. – Мне уж и в газетках грозились судом, да-с – И с внезапной яростью ткнул пальцем вверх: – Распоряжения не выходило… Я… Они…

– Хорошо, господин комендант, – глухо, как из-под подушки, проговорил кто-то из недовешенных висельников. – Скажите, когда получено это предписание?

– Ночью, – брякнул полковник, уставив глаза в изломанный ряд тупорылых каторжных башмаков-бахил. – Нынче ночью.

Он соврал. Он промедлил сутки. Но, черт возьми, соврал во избежание форменного бунта, то есть во имя службы. И висельники заткнулись. Он не потерялся, он молодцом.

– Будьте готовы, – бодро распорядился комендант. – Подадут пароход – и с богом, с богом.

* * *

Через дворы пошли и ворота, через дворы и ворота, унося на загорбках десятилетия каторжного срока, шли гуськом среди железа и камня, окунаясь в тяжелый запах окалины и дресвы, шли, не выдавая себя ни словом, ни жестом, бесстрастной одеревенелостью защищенные от того, что в книжках называют превратностями судьбы, они-то уж знали, хорошо знали, какие штуки выкидывает судьбина.

Они приближались к угловой башне с коваными воротами и маленькой дверцей – в незапамятные времена эта маленькая дверца впустила их в крепость. Кирпич все так же был в мшистых лишаях, но они не слышали знобящего, сырого запаха, потому что тысячу лет только и слышали запах кирпича в мшистых лишаях.

Клацнул замок, и засов клацнул, все восемь каторжан, пригнувшись, прошли под сводами – и на них обрушилось пространство… Ничего – ни пристань, ни берег у крепостной стены в валунах и чахлом кустарнике, ни вода – огромное пространство. А крепость не отпускала, крепость удерживала, у нее была гигантская сила магнетического притяжения, и они не могли отлепить, отодрать себя от тяжко-расчетливой совокупности железа и камня. Но вот порывом вольного ветра переплеснулись полы длинных арестантских халатов, и словно бы ослабела эта темная магнетическая сила, различима стала вода, живая, казавшаяся черной, как тушь, и различимы лица солдат, офицеров, их жен и детей, всех, кто сбежался на пристань, и что-то больно и сладостно оборвалось в груди изжелта-серых людей.

Они увидели два пароходика, слабый дым из высоких, тонких труб, но хотя и сказал полковник, что вот подадут – и в Петербург, хотя и предупредил, а никто из них в те минуты словно бы не сознавал, что эти-то пароходы и присланы за ними.

Их уже повели к берегу, когда от негустой толпы отделилось несколько солдат. Приблизились. Один – седоусый, морщинистый – снял фуражку, поклонился: «Простите нас, такая уж у нас служба». Кивнул на провожающих: «Там и моя старуха, видите?» Велела сказать: «Дай вам господь всего хорошего хоть теперь». Кто-то из тех, что были нумерами, расцеловался с солдатами, кто-то подал им руку, и все это оцепенело наблюдал полковник-комендант. «Сажайте! Сажайте!» – закричал он, как очнувшись, некомандным, чужим голосом.

Пароходики приняли каторжан, приняли конвойных, задребезжал звонок в машину, все сдвинулось, поплыло, и вот уже ширилась, раздаваясь, полоса черной живой воды.

Никто не приказывал сойти с палубы, и восемь каторжан – по четыре на каждом пароходике – молча смотрели на свою крепость. Крепость покачивалась, вторя покачиванию суденышек, и оттого, что покачивалась, будто бы вздыхала. Она медленно убывала в размерах и медленно тонула в черной воде, но, отдаляясь и убывая, не переставала быть своей.

Не потому, что так-де всегда в начале пути – и мыслью и чувством ты все еще там, откуда уехал. И не потому даже, что там оставалась громада изжитых лет, оставалась братская могила, казематы, где некогда рыдали и выли сошедшие с ума, оставался карцер, из которого долго несло тухлой керосиновой вонью, смешанной с непереносимым сладковатым запахом обугленной плоти, тот карцер, где сжег себя один из их старых товарищей. Нет, Шлиссельбургская крепость была своей, потому что все они, годами грезившие о воле, сейчас боялись и не хотели новой жизни, которую надо было начинать и которая, кажется, уже началась.

Большая река шла широко и плавно, болотами пахло и прелью. Все прозревалось, как в первый день творенья. Поражали величиной своей и массой и эта вода, которую там, у себя, в крепости, видели они в банном чану, в дворовых бочках, в кувшине и кружке, и это небо, открытое и распахнутое, которое там, у себя, в крепости, они видели с овчинку. И еще было совсем, совсем позабытое ощущение движения в пространстве, независимое от мускульных усилий, но отдающееся во всех мускулах стуком машины, мерным сотрясеньем палубы. Все вместе ощущалось реальным, но частности реального – домик в роще, прибрежная дорога и лошадь, и встречный пароход загородной линии, – частности казались картинками из тех журналов, что попадали к ним в казематы лишь в последние годы заточения.

Вечер натекал пасмурный, дальний горизонт был завален тучами, они рдели, просвеченные заходящим солнцем. По-прежнему широко и плавно неслась Нева, стучала машина и подрагивала палуба, но уже угасал запах болот и прели, уже натягивало иное – запах мокрого антрацита, солярового масла, мятого пара, мокрых бревен, и уже заблистали, роясь и мигая, огни Петербурга, желтизну этих огней рассекали черные вертикали заводских труб.

Конвойный офицер пригласил арестантов сойти вниз, в каюту, и они послушались, не спорили, потому что уже изнемогали от обилия и пестроты впечатлений, хотя что тут было пестрого – в этом сумрачном осеннем закате, в этой монотонности берегов, в желтизне огней и черных вертикалях предместья.

Внизу, в каюте, ждали чай и бутерброды, и даже бисквиты, гостинец той старухи, которая благословила их на низеньком каменистом берегу. А пароходики наддавали ходу, торопясь домой, к причалу. С застекленного потолка каюты дважды пролился электрический свет – под мостами Литейным и Троицким.

Еще немного, и пароходики застопорили машины. И все восемь каторжан услышали тишину. Не полую, не мертвую, не шлиссельбургскую, нет, другую тишину, неслыханную: негромкий, но внятный рокот большого города, и этот рокот отозвался в их душах внезапной, как спазм, тоской по годам, размолотым в труху.

Потянуло холодом гранитных плит Комендантской пристани. Не бодро-порывистым, как на реке, а неподвижным, постоянным, циклопическим, ибо то был холод огромной покойницкой.

Рассеянный свет точила луна на тосканские колонны Невских ворот. С огромной высоты скатился круглый как шар металлический звук, потом еще и еще – хроматическая гамма вещих курантов Петропавловской крепости.

* * *

Рокот города, услышанный каторжанами как негромкий, но внятный, поглотил стук поезда, прибывшего из Вильны. Измученным пассажирам давно надоело ругать обер-кондуктора и надоело спорить о том, о чем спорили повсеместно: манифест, свободы, выборы в Думу, амнистия. Все матерщинники и диспутанты, подхватившись, повалили на перрон…

Дома, в Вильне, набрасываясь на газеты, Всеволод Александрович, ликуя, читал о стачках – вздымались они все круче, все выше. А нынче, угодив, как под колеса, в стачку путейских, чертыхался втихомолку, хотя и признавал, что железнодорожные рабочие отнюдь не обязаны считаться с тем, что коллежский асессор Лопатин спит и видит, как бы поскорее попасть в Санкт-Петербург.

Долгие стоянки, медленность поезда, нарушение расписания, железнодорожная забастовка – все это представлялось ему тем стечением обстоятельств, которое могло сыграть роковую роль в судьбе его старшего брата Германа. Всеволод Александрович знал, и знал твердо, что на сей раз, когда манифест и амнистия не дарованы свыше, а нахрапом выдраны всем ходом событий, теперь уж никакая сила в мире не удержит Германа в застенках. И все равно нервничал, ему казалось, что своим опозданием в Петербург он как бы опаздывает на выручку к старшему брату.

Бруно не встречал дядюшку на Варшавском. И немудрено – не торчать же часами на вокзале. А может, и не получил телеграмму. У забастовок, как и у всего на свете, есть свои минусы. Всеволод Александрович не огорчился: племянник все еще казался ему молодым студентом, лучше уж поберечь Бруно и в одиночку наведаться в проклятый вертеп.

Всеволод Александрович поехал на Фонтанку. Никаких «покорнейше прошу» и так далее. Он спросит без обиняков – отчего Герман Александрович Лопатин доселе не на свободе, хотя указ об амнистии вот уже неделю как распубликован?! А будут мямлить, будут отлынивать, передаст письменный протест в редакции левых газет, обратится к гражданам России, которым вот уж десять дней как возвещены политические свободы. Он старый, неисправимый идеалист? Прекрасно! Есть времена, когда идеализм личности сильнее правительственного материализма.

Едва извозчик осадил, Всеволод Александрович, чувствуя прилив необыкновенной, как бы и даже баррикадной энергии, бросился к подъезду департамента полиции, а встречь ему прыгнуло объявление: «Прием прекращен впредь до распоряжения». Он едва не попятился: да что ж они, тоже бастуют, что ли?! И Всеволод Александрович рассмеялся: ах, мазурики, ах, семя проклятое, труса празднуете, а?! Ну, коли так, значит, на нашей улице праздник. «Впредь до распоряжения»? Дудки! Кукиш! Вот он отсюда, с Фонтанки, от Цепного моста, да на Мойку, к Поцелуеву мосту… Совсем стемнело, Петербург как затаился, тяжело цокала лошадь – и все это отозвалось в душе Всеволода Александровича грозно-веселым: «Ужо тебе!..»

У медленной Мойки, у Поцелуева моста, в сумрачном доме жил Дурново. Дом принадлежал министерству внутренних дел. Внутренние дела подлежали Дурново.

То ли из-за позднего часа, то ли еще почему, но просителей не было. Зевали два пожилых охранника в штатском, совершенно неотличимые друг от друга. За ярко освещенным столиком читал газету чиновник для особых поручений. Он недоуменно взглянул на Всеволода Александровича. Тот назвался, объявил, по какому делу.

– Вообще-то, господин Лопатин, – начал было чиновник, но вдруг улыбнулся не без кокетства: – А впрочем, что же-с, его высокопревосходительство Петр Николаевич отменили предварительную запись. Благоволите подождать, доложу. – И не то чтобы ушел в кабинет начальника, а бесплотно просквозил, словно бы и дверей не отворяя.

В продолговатом кабинете с глухими шкапами и портретами министров, убитых террористами, тайный советник – коренастый, с прилизанными грязно-седыми волосами и совсем белыми, снежными усами на лице, как бы изжеванном страстями, – занят был тем, что управлял внутренними делами империи, то есть читал бумаги с карандашом в одной руке и сигарой в другой.

Неслышно, словно летучая мышь, скользнув к огромному министерскому столу, чиновник, переломившись в поясе, едва успел назвать имя просителя, как Дурново, не поднимая головы, сказал: «Ага!» И прибавил, словно бы осипнув: «Тени минувшего…»

Зачем пожаловал коллежский асессор Лопатин, это, конечно, угадать не стоило труда. Труднее было определить, что же ответить коллежскому асессору, который, сомнений нет, тотчас побежит к левым, в редакции и к адвокатам. Дождались, подумал Дурново не без злорадства, будто и он тоже не «дождался». Впрочем, он тоже. Ведь вопрос-то о дальнейшей участи шлюшинцев зависит не от него, управляющего министерством внутренних дел, – никому не подконтрольная сила прет управлять делами внутренними. Он, тайный советник, советовал дать амнистию широкую и скорую. Как не понять? Надобно выпустить пар из котлов! Так нет, в Зимнем талдычат: сослать, сослать, сослать. И куда? В Восточную Сибирь – вот куда. Помилуйте, и это после бессрочного заключения! Нельзя не согласиться с левыми: пожизненное заключение – идеальная форма медленной смерти. Как заживо в землю, как заживо в стену. Но есть, господа, и такие времена, когда надо считаться с чуткостью и совестливостью русской души. Да, да, есть и такие времена. Он, Дурново, почел бы за благо немедленно распатронить этих шлюшинцев на поруки родственникам. Вот хоть этому Лопатину, что сейчас войдет. Войдет, а он, тайный советник Дурново, станет разводить турусы на колесах, не зная, что ответить.

Дурново приподнялся, блеснув стеклышками пенсне и опираясь на стол обеими руками. Долю минуты они смотрели друг на друга, оценивая, каково расправляется времечко с каждым из них.

– Прошу, – Дурново указал на кресло и покивал головой, давая понять, что нет нужды объяснять, что и зачем. – Видите ли, господин Лопатин, – начал он, легким движением, точно бабочку, снимая пенсне и устало прижмуриваясь. – Видите ли, я сознаю ваши чувства, ваше нетерпение, но… – Он помедлил, отвел руку с пенсне в сторону. – Я буду откровенен: вопрос окончательно не решен, и я затрудняюсь высказать вам что-либо определенное.

– То есть? – сухо и, как послышалось Дурново, угрожающе спросил Всеволод Александрович. – Амнистия распубликована на всю Россию, а вы, лицо, от которого зависит исполнение указа, вы мне говорите… Я отказываюсь понимать ваши «затруднения». Да, нам, россиянам, многажды давали примеры: не верь тому, что напечатано, только оттого, что это напечатано. Мне напоминать не надо. Но понимать вас отказываюсь. – Все это было произнесено тоном совершенно непросительным, а дальше-то и вовсе зазвучал ультиматум. – Прошу разъяснить: первое – подлежит ли амнистии Герман Александрович Лопатин; второе – если подлежит, то когда он будет освобожден от незаконного содержания под стражей; третье – где в настоящее время пребывает; четвертое – когда мы, то есть я и мой племянник, присяжный поверенный Бруно Германович Барт, сын Германа Александровича Лопатина, получим свидание.

Дурново смотрел на коллежского асессора: похож на доброго сельского батюшку, сейчас, однако, гневного. Дурново не хотел, чтоб левые газеты и митингующая общественность вопияла со всех крыш, особенно теперь, на пороге всероссийской стачки, а то и вооруженного мятежа. Но не только государственное, министерское соображение было у тайного советника. Было и какое-то иное, и это иное возникало из интонаций Лопатина-младшего, в которых различалось южное, близкое к малороссийскому, и еще потому возникало это иное, не государственное, не от ума, а от сердца идущее соображение, что Петр Николаевич, слушая «просителя», нет-нет да и посматривал на высокие, глухие, одностворчатые шкапы своего кабинета.

О да, там были двери одностворчатые, высокие, глухие. Он шел длинным коридором, увлекая за собой гул шагов, бряканье сабель и звон шпор: его сопровождали комендант крепости и жандармские обер-офицеры. У каждой двери комендант называл нумер заключенного и, склонившись к уху, шепотом называл фамилию, а он, Дурново, только что плотно закусивший, румяный от портвейна, «делал смотр» каторжанам. Спрашивал: «Нет ли заявлений?» – и, получив угрюмое «Нет!», бодро бросал: «Ну и отлично!» И дальше, дальше, увлекая за собой гул, бряканье, звон, нигде не задерживаясь.

И потом, возвращаясь из Шлиссельбурга в столицу, и сейчас, в кабинете, когда все это давнее очнулось в памяти, Дурново не умел внятно сознать, почему в каземате двадцать седьмого он оставался полтора часа. И выслушал все, что было произнесено, вразумительно и твердо, с интонациями южными, мягкими, близкими малороссийским, как и в голосе этого коллежского асессора, требующего сейчас «разъяснений». Полтора часа! А должен был бы оборвать на первой же фразе, ибо первой же фразой: «Я буду говорить не о себе», – двадцать седьмой нумер нарушил высочайшую инструкцию, воспрещающую говорить о других. А именно о других-то и говорил Лопатин-старший. О соузниках. О больных. О сходящих с ума. О необходимости лечения, усиленного рациона. Дурново должен был выйти. Нет, слушал. Не посмел выйти. Да, да, надо признаться самому себе: не посмел. И не потому, что Лопатин назвал гнусным лицемерием замену смертной казни бессрочным заточением. И не потому, что этот Лопатин и в Третьем отделении, и потом, когда отделение преобразовали в департамент полиции, пользовался какой-то необщей репутацией, нет, странно, он, Дурново, как бы и помимо воли, как бы безотчетно покорился властному достоинству, естественной непринужденности, свободе этого вечного узника, против фамилии которого в ведомостях, представляемых комендантом, обыкновенно значилось: «Мрачен, молчалив, иногда резок». Дурново знавал всех крупных революционеров, двадцать седьмой был из наикрупнейших, но вся штука в том, что Лопатин не подходил ни под какой калибр, и Дурново покорила его особенная стать.

А младший брат этого шлиссельбуржца ждал «разъяснений».

Дурново отвечал по пунктам: амнистия, несомненно, распространяется на господина Лопатина; господин Лопатин доставлен нынче в Петербург; освобождение из крепости воспоследует в самое непродолжительное время; свидание будет дано. И он стал писать что-то в блокноте с грифом: «Для памяти».

Коллежский асессор, произнеся нечто отдаленно похожее на мерси, пошел к дверям.

– М-да… Вот что, – остановил его Дурново. – Передайте Герману Александровичу мой поклон, я по-прежнему отношусь к нему с уважением.

Дверь затворилась.

А ведь только то и решат, поморщился Дурново, недовольный собою, что ты, брат, либеральничаешь с перепугу. Эх, господа, ведь и вправду жаль сверстников, жизнь положивших на прожектерство.

* * *

В Петропавловской крепости бывал я и в молодых летах, и в тех, что называют зрелыми, бываю и теперь. Но памятны мне резко и сильно два посещения.

В послеблокадное лето крепость, вернее, музейная тюрьма Трубецкого бастиона поразила меня какой-то зловещей зияющей пустынностью. Сухой ветер гонял мусор, что-то позвякивало, где-то бренчало. Казалось бы, чего уж тут странного и таинственного, если в тогдашнем Ленинграде даже и в воскресенье на Невском не было толп, там и сям зияла пустота, да и в моей комнатенке на Васильевском острове в ветреную погоду всегда что-то бренчало и позвякивало. Объяснить не умею, но именно пустынность и заброшенность тюрьмы Трубецкого бастиона поразила мое воображение.

Лет тридцать спустя я был там, в уже налаженном музее, был с Еленой Бруновной Лопатиной. Выщербленной каменной лестницей, крутой и узкой, мы поднялись во второй этаж и сразу увидели то, ради чего пришли: почти напротив лестничной площадки была камера номер сорок. Елена Бруновна переступила порог. То был каземат ее деда.

* * *

Вот так: «на круги своя» – он опять в Петропавловской крепости. И опять в Трубецком бастионе, где некогда ему объявили о замене смертной казни вечным заточением. А еще раньше, в каких-то немыслимых далях времени, сиживал он в куртинах Екатерининской и Невской. Можно, пожалуй, заняться и проклятущей арифметикой: сколько на воле и сколько в неволе.

Не до геометрии с ее кругами, не до арифметики с ее четными, нечетными: тихая, ноющая боль – он тосковал по шлюшинскому каземату. Опять, как на тамошнем каторжном дворике, опять, как в ту минуту, когда комендант возвестил отъезд в Петербург, испуган был Лопатин внезапным переломом, возвращением в живую жизнь, все счеты с которой давным-давно покончил. Или это только чудилось? Пароходик «Полундра», дрожь палубы, стук машины, широкая и вольная вода (река поначалу казалась как тушь черной, лишь позже глаз различил оттенки), эти желтые огни, трубы, рокот города… Нет, лишь чудилось, что ты изжил все счеты с живой жизнью. Но оттого, что лишь чудилось, нет радости, а есть тихая, ноющая тоска. И тут не униженье, не рабство, тут ужас из ужасов: ты не готов к этой живой жизни. К эшафотной смерти ты был готов, оставалась борьба и трепет плоти, а душой был готов. И тогда, после объявления бессрочной каторги, тогда тоже надо было принять жизнь. Пусть навечно в камне, пусть и не жизнь – медленную смерть. А теперь?

Он ходил по сороковой камере, она не была его, не была своей. Ходил, разговаривая вслух, курил не переставая, мутило, сердце стучало неровно. Под жестяным рефлектором, в колпаке толстого корабельного стекла, горела электрическая лампочка, ее лимонный свет словно вспухал и опадал, вспухал и опадал.

Под утро, когда сквозь замызганное окно сочился, как сукровица, жидкий свет осеннего ненастья, Лопатин задремал, забылся, совсем обессиленный.

И дрогнул как от электрического удара: длинный, худой штаб-офицер стоял посреди камеры. Лопатин вскочил. Не в испуге – в ярости. Он и всегда-то не терпел, когда к нему врывались эдаким хозяйским обыкновением, а тут едва не затрясся от гнева. Но – странно – тотчас и успокоился: будто бы его сильно тряхнуло и все встало по местам.

– Надо приготовиться, – сказал длинный офицер линялым, бесцветным голосом. – Разрешено свидание. Придут брат и сын. Обязан предуведомить… – Заведующий арестантскими помещениями стал излагать какие-то правила, что-то о запретах.

Лопатин видел, как шевелятся губы, щеточка усов, но не слышал, не слышал ни слова. Подполковник Веревкин умолк, на блеклом лице его проступило выражение неслужебное, он проговорил: «Мой вам совет…» Но Лопатин, ухватившись за край столика, намертво прикрепленного к стене, спросил глухо: «Свидание через решетку?»

Он страшился свидания, он про решетку-то только для того, чтобы отказаться от свидания – к черту такие милости. Не брата боялся увидеть – сына. Вот и дома, в Шлюшине, боялся рассматривать его фотографию.

– Согласно инструкции, – ответил Веревкин, – вам, как отбывшему наказание и следующему по назначению к месту жительства, свидание предоставляется в комнате без разделительной решетки. – На малокровном лице подполковника опять мелькнуло выражение неслужебное, нетюремное: – Искренний совет: словно ни-че-го не случилось. Я и родственникам вашим скажу: словно ни-че-го не случилось. Приготовьтесь.

* * *

Мой дорогой Всеволод! Боюсь, в душевном смятении я вчера не сумел выяснить тебе тех причин, которые заставляют меня наотрез отказаться от твоего или чьего бы то ни было поручительства, а потому попробую сделать это письменно.

Конечно, со стороны беззубого, полуслепого старика по седьмому десятку, с ревматизмом во всех костях, гипертрофиею сердца, одышкою и т. п. немощами, после всех перенесенных им испытаний, после тюремного заключения, продолжавшегося более 21 года подряд, а в общей сложности более четверти века, – смешно было бы опасаться каких-либо поползновений к новым авантюрам, так что, конечно, не страх скомпрометировать тебя, не оправдав твоего бессрочного поручительства, удерживает меня от принятия твоей братской помощи. Но именно старику, которому не так уж много осталось жить, неприлично покупать эти жалкие остатки жизни ценою унижения в собственных глазах, ценою пожертвования простым человеческим достоинством.

Я всегда платил сам за разбитые мною горшки. Прибавлю, что я желаю видеть в брате – брата, в жандарме или полицейском – надзирателя-полицианта, а соединять брата и надзирателя в одном лице я не согласен. Иное отчасти дело срочное поручительство, обусловливающее срок возвращения для решения дальнейшей участи. Его я был бы готов принять, т. к. это есть срочное обязательство за полученную льготу, а не пожизненная кабала невесть за что и ради чего. Покажи это письмо Бруно и скажи моему милому мальчику, чтобы он не огорчался.

На тюремный столик, где было написано это письмо, Елена Бруновна Лопатина положила гвоздику.

Мы вышли из крепости. Смеркалось, лил дождь, прямой и холодный…

* * *

… Лил и тогда дождь.

Гасли окна департаментов, и чиновники разбегались: призрак возмездия гнал за домашние портьеры. Пищала флейта, и стучал барабан, но в воинских ритмах не было святости присяги. Из подпольных арсеналов натекал душный запах ружейного масла. Позавчера и вчера повторяли: «Они будут отправлены в Восточную Сибирь». Но это уже не зависело от Зимнего, а зависело от машинистов и стрелочников – поезда в Сибирь не шли. Потом сказали: «Бессрочное поручительство». И еще через день: «Не о бессрочном речь – именно о срочном».

Дождливым вечером, при фонарях, подполковник Веревкин распахнул дверцу громоздкой кареты, усадил Лопатина, сел рядом, следом – двое унтер-офицеров, и лошади взяли в несколько сильных рывков, разбудив прощальный гул Петровских ворот, потом – Иоанновских.

Свернули на Троицкий мост, блики электрического света, проницая миткалевые шторки кареты, отразились на лице, и Лопатиным овладела бурная телесная тревога, страх обвала, но едва миновали мост, едва ход кареты – на мосту плавный, приглушенный деревянным настилом – сменился тряской ездой по булыжнику, как исчезло ощущение пустоты и глубины и телесная тревога сменилась острым, непереносимым желанием отдернуть эти проклятые шторки. Но подполковник намекающе повел подбородком: «Если б унтеры были в штатском».

И вот уж тяжелый ход кареты сделался прерывистым, подъезжали к Варшавскому вокзалу, и кучер, соображаясь с движением, то осаживал, то припускал лошадей. Остановились не у главного подъезда, а где-то в стороне, в какой-то подворотне, там поджидал станционный жандармский офицер. Лопатина провели в служебное помещение, унтеры встали за дверью, а станционный жандарм и Веревкин, указав Лопатину стул, сели рядом на диване.

– Герман Александрович, – объявил подполковник, – за четверть часа до отхода поезда на Вильну вас примет ваш поручитель. – И слегка развел руками: так-с велено-с.

– Господи, – вздохнул Лопатин, – до чего же вы все мне осточертели.

* * *

О времени отъезда Всеволод Александрович известил лишь старинных друзей, а племянника уломал не объявлять коллегам: нервы у твоего отца натянуты до предела, я боюсь за него.

Барта огорчила процедура освобождения: хотелось участвовать в шествии к вратам русской Бастилии, хотелось, чтоб там было громогласно сказано, что только его величеству народу обязаны старые бойцы своим освобождением, чтоб там, у ворот, вспомнили всех погибших в русских бастилиях, начиная с декабристов, словом, чтоб выход из крепости был событием общественным, знаменательным, а не вершился тишком-тайком.

Скрепя сердце Бруно согласился с настояниями дядюшки, но сейчас, в пассажирском зале, взглянув на тесную группку пожилых мужчин и женщин, Барт подумал, что все эти люди уж очень «плюсквамперфектные», как эти бессмертники у сухощавой дамы в черной вдовьей шапочке. То была Мария Петровна Негрескул, дочь покойного Лаврова, Маня Негрескул, стариннейшая из друзей Лопатина. Она недавно вернулась из ссылки. Сказала: «Вашего отца, Бруно Германович, помнят и в Вологде. Там говорят: «Лопатин дал нашему развитию настоящий толчок». Печально и нежно смотрела она на Бруно.

Уже двинулись к перрону артельщики с багажом: «Па-азволь… Па-азволь…» Уже опустел ресторан, где скрипки румынского трио оплакали «Последний нонешний денечек». Барт, нервничая, то и дело выходил из подъезда. Разбрызгивая лужи, подкатывали извозчики. Барт озирался – отца не было. У Барта дрожали веки, он тем же скорым, нервным шагом возвращался в пассажирский зал, уже подхваченный предотъездной суетой и, казалось, полный гулких вздохов локомотива.

– Спокойно, Бруно, – шепнул Всеволод Александрович, указывая на двух субъектов в одинаковых котелках и одинаковых прямых длинных пальто, из-под которых виднелись сапоги. – Понимаешь? Стало быть, все прекрасно: он сейчас будет.

При виде филеров все «плюсквамперфектные» молодо улыбнулись, потому что агенты наружного наблюдения означали лишь одно: они и теперь боятся Германа.

* * *

Лопатин изнемогал в служебной комнате, куда доносились свистки и гудки, от которых он всякий раз вздрагивал, как, бывало, в Шлюшине, погрузившись в свои думы, в свои воспоминания, вздрагивал от любого стука в тюремном коридоре. И совсем уж несносна была тонкая дробь ложечки в чайном стакане, возникавшая от тяжелого, слитного движения за стеной на железнодорожных путях. Все сильнее овладевало им то острое и почти жуткое желание, с каким он давеча в карете едва не сорвал миткалевую шторку, и опять подполковник Веревкин посмотрел на Лопатина с укоризною, а потом, как в карете, повел подбородком, но уже не в сторону унтеров, а в сторону ротмистра, как бы умоляя и убеждая Лопатина: если бы не этот, ей-богу, не стал бы дожидаться предписанного мне срока. Но едва он так подумал, как и не выдержал, не дотянул двух-трех минут, встал, отворил двери, сказал унтерам: «Проводите» – и посторонился, уступая дорогу: «Пожалуйте, Герман Александрович ».

Все последующее различалось смутно.

Его окружили, лица были мокрые, в слезах, ему жали руку, обнимали; он взял бессмертники, сказал: «Маня, ты?» – и машинально, с дрожащими губами, что-то кому-то отвечая, вышел вместе со всеми на перрон, в дождливую темень, в желтизну фонарей, в запах металла и каменного угля. У вагона ему опять жали руку, он целовал кого-то. «Пора, входи», – говорил Всеволод. «Идем, идем», – вторил Бруно, и Лопатин, пригнувшись, быстро, будто спасаясь, вошел в вагон и уже не увидел, как подбежала, запыхавшись, молодая женщина, как Бруно успел принять у нее букет: «Спасибо, Катя», – и она счастливо расплакалась.

* * *

Зимовал Лопатин в Вильне.

Поселился, где и Всеволод, на Тамбовской. Но в другом доме, желая независимой уединенности. В первый же день побывал в полиции – «вчинил явку». Поднадзорность, собственно, началась еще на Варшавском вокзале. Теперь вот «нищий» шлялся у забора. Или околачивались двое олухов.

В филерской среде окрестили Лопатина топографической кличкой Тамбовский. Считался он «важнеющим социалом»: в газетах-то сразу пропечатали. А слежку за ним держать хлопотно: на ногу шибкий и большой любитель пешего хождения, невзирая на мерзейшую погоду. И чего его носит? Сидел бы, старый черт, на печке. Не гляди что в очках, «хвост» мигом замечает, да еще и палкой грозится – отвяжись, мол, худо будет. И что думаешь? Очень даже и такое может приключиться – подстрелят; из-за старого этого черта еще как и подстрелят, за милую душу, ой-ой. В городе, известно, то шествия, то митинги, то столкновение с войском, то вооруженные нападения. И пальба, пальба. Очень даже возможно – Тамбовский в чести, всегда это у него кто-нибудь гостит, всегда это к нему приходят, приезжают. Э-эх, коченей, как пес, да зыркай вправо-влево.

Его звали, «на него» приглашали. Он испытывал неловкость не только от здравиц, но и от людности. В клубе на Георгиевском проспекте (назывался клубом лиц интеллигентных профессий) рояль струнным стоном стонал от грома оваций: революция – народ – борьба – конституция. Уличные митинги как рухнувшие запруды, кипящая масса ремесленников и гимназистов: «Тише!» – «Дайте оратору высказаться!» – «Браво!» – «Долой!» А это громадное шествие, когда восстала Москва? А лихая стрельба железнодорожной дружины? А мастерские Либаво-Роменской? Он был там вместе с Всеволодом. Эсеров зовут «серыми»; эсдеков зовут – «седыми». Мастеровой рассуждает: революцию, товарищи, надобно делать молотом – ударяй так, чтоб в руке играл и рука играла. Социализм, товарищи, это когда всем – всё, никому в отдельности. «Идет, как тень загробная, наш брат мастеровой»? Э, нет, пели «Отречемся от старого мира». Не потаенно пели, как бывало, в первой жизни Лопатина, дошлиссельбургской.

Возвращаясь в мансарду, он прилеплял к печке большие ладони; отогрев, отвечал на письма. Письма двигались лавиной. Писали старые друзья и знакомые – Лопатин всегда был щедр на дружбу, быть может, даже слишком щедр. Писали незнакомые – поздравляя с волей, «ставили вопросы», испрашивали советы. У Лопатина опускались плечи: милые, детски наивные люди воображают, будто он, вчерашний каторжник, может влиять на ход вещей согласно собственным взглядам, урокам истории и политической мудрости…

В том, что он так думал, была не только ирония, обращенная на самого себя, – была горькая печаль второй жизни. Впрочем, он говорил иначе: «Дожитие». И прибавлял с обычной своей усмешливостью: «Если пользоваться пенсионным термином».

В каземате ты перемалывал и просеивал минувшее. У каждого – Паскаль! Паскаль! – своя система отвлечения от голого ужаса бытия с его безответным: зачем мы? откуда мы? для чего мы? Перемалывая и просеивая минувшее, отдаваясь ассоциациям, бесконечным и мерцающим, как Млечный Путь, спасался от замкнутого пространства с выкачанным воздухом. Воссоздавая минувшее, импровизировал вслух диалоги и монологи, – в систему отвлечения входила физиологическая потребность голосовых связок. Изнурительное кипение в пустоте? Нет, сопротивление безумию.

Лопатин не стал бы уверять, что там, в крепости, ему было тяжелее, чем товарищам по заточению. А между тем… Конечно, условия существования были одинаковыми, да вот душа-то существовала не слитно с товарищами. Тех соединяла не только общность доктрины, которую он, Лопатин, далеко не полностью разделял, но и капитальная складка психики – им была свойственна жертвенность. Через тернии к звездам? Да. Но для них – тернии, а звезды – поколению грядущему. Тернии они брали себе, и отсюда жертвенность, переходящая в желание настрадаться. Вот этого желания душа Лопатина не принимала, гордыня не принимала. Не та гордыня, что двойник высокомерия, а та, что держит позвоночный столб.

Теперь, на воле, все переменилось решительно и круто. Посреди ледохода надо определить, кто ты и что ты, ибо в революции нет пенсионеров – либо сегодняшняя сила, либо ничто. А он ощущал провал, разрыв, и в этом провале, в этом разрыве был трепет дожития.

В увесистом томе Большой энциклопедии он разглядывал таблицу «важнейших открытий и изобретений». За годы, слизанные Шлиссельбургом, человечество обогатилось опытным подтверждением электрической теории света и бездымным порохом, трансформатором и фтором в чистом виде, способом прокатки труб, рентгеновскими лучами, беспроволочным телеграфом, цветной фотографией, электрическим локомотивом… В книгах по естествознанию, на которые Лопатин набросился с жадностью, чуялся гул решительных перемен в знании движущих сил природы.

«О сколько нам открытий чудных готовят просвещенья дух и опыт, сын ошибок трудных…» Да, готовят. Но просвещается ли дух? И старый каторжанин, сидя в своей мансарде, пишет: «Встретились мы с одним моим посетителем самым сердечным образом, но как только в моих речах стали мелькать такие выражения, как «социальная справедливость», «нравственная ответственность» и т. п. обветшалые слова и понятия, так легко и быстро упраздняемые в периоды великих общественных смут, когда в потоках крови гаснут моральные критерии, и вот уж физиономия моего собеседника стала затуманиваться и выражать горькое изумление, явное разочарование. Расстались мы, правда, сердечно и тепло, но мне показалось, что мой гость уходит как бы обманутым в своих лучших чувствах и надеждах. Да, я нахожусь между Сциллою и Харибдою: мне приходится или повторять слепо и доверчиво слова и лозунги, т.е. терять уважение к себе, или же рассуждать своим умом, открыто высказывая критические замечания и сомнения, т.е. терять уважение других (и очень хороших) людей, которые станут, может быть, видеть во мне выжившего из ума старика, далеко отставшего от века и малодушно трепещущего за жалкие остатки жизни. Я неисправимый самоед, вечно поглощенный самоосуждением, вечно недовольный самим собою, а потому и мало склонный к осуждению других. И здесь, в многолюдстве, я глубоко одинок. Верно, пожалуй, то, что побороть это одиночество и вернуть меня самому себе может только друг-женщина. Но стоит ли думать и говорить о неосуществимом,..»

* * *

Пришел Всеволод Александрович, взбодрил печь, огонь взялся гулко. Лопатин оставил перо, придвинул стул, сел рядом с братом, протянул руки к огню; большие, лобастые, бородатые, сидели они у печи и вдруг, как бы и беспричинно, прониклись особенной, кровной, фамильной близостью, но словно бы и не сиюминутной, а ставропольской, гимназической, когда жили в одной комнате, в отчем доме.

Всеволод Александрович раздобылся нынче сборником «Социал-демократ», давней книжкой, женевской, там была библиографическая заметка Плеханова, Плеханов упоминал о Германе, хотелось показать брату, но сейчас все отодвинулось, затушевалось покоряющей фамильной близостью, не рассудочной, а живой, трогательной, грустной.

Это чувство в душе его брата как бы продолжилось и слилось с написанным минуту назад, еще и чернила не высохли, слилось, подступило вплотную, и Лопатин произнес: «Зина… Зинаида Степановна…» Всеволод Александрович знал, что она уже несколько лет как рассталась «с этим своим живописцем», знал, что Герман получил от нее письмо, но не расспрашивал: Герман не дает поводов, стало быть, не лезь сапогом в душу… А сейчас – произнес: «Зина, Зинаида Степановна», звук этот отозвался состраданием, жалостью к Герману, и с той нежной чуткостью, какая могла возникнуть лишь в мгновения безотчетной, живой и полной близости, Всеволод Александрович уловил в душе брата ответное горестное движение.

– Нет, это неосуществимо, – сказал Герман, будто отвечая своим мыслям, но вместе и обращаясь именно к нему, к Всеволоду. – Это неосуществимо, так-то… – И рассказал, что Зина некоторое время жила в Париже, практиковала, как в молодости, в психиатрическом отделении приюта св.Анны, потом вернулась в Россию, получила место близ Пскова, квартира, электричество, ванная. Словом, лучшего и не придумаешь, чему он, Герман, искренне рад.

– А не повидаться ли? – осторожно спросил Всеволод Александрович.

Лопатин вздохнул:

– Это неосуществимо. – И, помолчав, добавил: – Если б ненароком и встретились, то вышло бы так, я наперед знаю: открытое, но холодное признание ее действительных достоинств; благовоспитанное молчание о ее недостатках. Вот и все, дальше этого не пошло бы.

Большие, бородатые, лобастые, они сидели у печи под скошенным потолком мансарды, был гулок огонь, была на дворе вьюга, чувство особенной, изначальной близости не утрачивалось, но Всеволод понимал, что есть нечто, пред чем бессильна самая горячая и безоглядная братская любовь.

* * *

Даже и с братом не следовало говорить о Зине. Расплачивайся: руки пляшут, а хуже того – бессонница.

Сон всегда освежал его, потому что снов не было. Как ни странно, а казематы, башни, карцеры – ничто тюремное, шлиссельбургское, ни разу не снилось Лопатину. Сон всегда освежал, а нынче – бессонница. Не дай бог привяжется, как бывало в Шлюшине, да и размочалит нервы.

Он зажег лампу-молнию, взял сборник «Социал-демократ», оставленный Всеволодом, женевский сборник восемьдесят восьмого года, перелистал и нашел статью Плеханова – давний отклик на давнюю брошюру «Процесс 21-го». Вот уже несколько недель эта брошюра была у Лопатина, он страшился прикоснуться к ней. Два с лишним десятилетия протекло с той поры, как военный суд судил Лопатина и его молодых сотоварищей-народовольцев, а рана не рубцевалась: он по-прежнему винил себя в арестах давно ушедших дней – не успел уничтожить кипу конспиративных бумаг. А что же пишет Плеханов?

И, медля чтением, Лопатин стал думать о Плеханове. Они были некогда дружны. Однако не столь тесно, как следовал бы, исходя из общности многих точек зрения. Да простит Георгий Валентиныч, известный в оны годы по кличке Волк и Оратор, он, Герман Лопатин, не тянулся к нему сердцем. Худо, а так было… Лопатин думал о Плеханове, опустив глаза на страницу «Социал-демократа», – прочел машинально: «Во всем, что касается революции, мне не 60, а дважды 30 лет», – воскликнул как-то старик Либкнехт…» Прочел и прислушался: нет, не аукнулась душа со стариком Либкнехтом. И потому, что этого не было, Лопатин почувствовал готовность испить чашу до дна. Ну, давай, Жорж, давай, Волк, бей до смерти.

«Нам могут, пожалуй, привести в пример Г.А.Лопатина и сказать, что вот, мол, был же человек, который основательно прошел школу научного социализма и все-таки нашел возможным пристать к «партии Народной Воли», ясно, стало быть, что программа этой партии не противоречила коренным убеждениям его. На это мы ответим, что Г.А.Лопатин мог пристать к «партии Народной Воли» по тем или другим политическим соображениям, не разделяя даже большей части положений ее программы… К тому же надо заметить, что и самое убеждение Г.А.Лопатина в том, что «другого исхода нет» и что ему нужно пристать к «партии Народной Воли», было совершенно ошибочно. Его бесспорно огромные силы принесли бы гораздо больше пользы делу русского социализма, если бы он, не пытаясь возвратить невозвратное и оживить умирающее, энергично взялся за создание новой партии в России».

В Шлюшине, пожалуй, было теплее… Поверх одеяла набросил Лопатин пальто. Дьявольски холодно, подумал он опять, но уже думая о холодности Плеханова. Да, да, ты прав, Георгий, прав, но прав-то умом, не сердцем. У тебя скальпель, ты препарируешь, как в анатомическом театре, рассуждая, мой милый, задним числом. Ну как было оставаться на другом берегу, вчуже взирая на «стан погибающих»? Все держал, все веревочки дергал этот предатель Дегаев, второе «я» мерзавца Плеве и обер-шпиона Судейкина, все держал, всех обрекал, и бедные, отважные «романтики» бились в сетях провокаций, бились и гибли, а я не брал в руки скальпель, не рассуждал задним числом, ну и выходит, что каждому – свое… Гм, лестно: «бесспорно огромные силы». Но не тешит, не тешит. Шлюшинским молотом расплющило, вот так-то, Георгий Валентиныч. Оченно теперь спорны эти «бесспорно огромные силы», да-с. Старик Либкнехт был молодцом: шестьдесят – дважды тридцать. А мне, батенька, за шестьдесят… Давненько уж случилось встретить в остроге соузника Чернышевского. Спрашиваю, а что, мол, Николай-то Гаврилович читывал «Капитал»? Отвечает: читал, однако не принял. Вот так! Я, помню, вспыхнул: за Маркса обиделся, вознегодовал на автора «Что делать?» А потом, после уж и подумалось: порог есть, барьер, от нас не зависящий, – не понимаешь и не принимаешь идеи, слишком удаленные от идей твоей молодости. Ньютона возьми, гениального Ньютона – отверг колебательную теорию света. Или Бэр, почти гениальный Бэр, отвергающий Дарвина. «Фатально, фатально», – печалился некогда Петр Лаврович. Вот и он, сдается, не поспевал бы нынче за теми, кто широко шагает. Приходится, увы, согласиться: на каждой исторической ступеньке остаются люди, которые не в силах подняться на следующую. И ты, Георгий Валентинович, знаешь это не хуже меня. Четверть века назад ты говорил о новой партии, повторяя: не следует думать, как Вольтер, во времена, когда Вольтер думал бы иначе. И что же? Новая партия есть, существует, борется, а ты во-он где – в арьергарде. Именно так. И потому слышишь горячие попреки от большевиков, от Ульянова, но взглянуть на самого себя вчуже подчас невмоготу даже и очень искусному диалектику… И если об Ульянове… Мне думается, судьба старшего брата сильно отозвалась на работе его мысли и не дала увлечься иллюзиями, пронзительное горе было, а вместе и необычайная трезвость. Мы, шлиссельбургские, узнали про казнь годы спустя, от дежурных узнали, она ночью свершилась, белая ночь была, майская; двор, где казнили, примыкал к нашей тюрьме, но оконца казематов глядели в другую сторону, ничего мы не слышали, ни звука.

* * *

В Шлиссельбурге жил вороненок. Всей каторжной артелью выходили его в сильного ворона, он однажды улетел и не вернулся – свои у ворона заботы. Как раз в ту минуту хриплым раскатом ударили старинные крепостные часы, унтер объявил: «Прогулка кончилась…» За метелью, в косом снегопаде, означалась водонапорная башня с перпендикулярной железной трубой. Издали чудилась она огромным вороном. «Да, Петруччо, – сказал Лопатин, – прогулка кончилась…»

В Петре Якубовиче любил Лопатин редкостную искренность. Звал его ласково – Петруччо. Их судили одним судом, приговорили к виселице. И помиловали каторгой: одного – бессрочной, одиночной, казематной; другого – срочной, восемнадцатилетней, карийской и акатуйской… Бывший Петруччо приехал из Петербурга – поэт и прозаик, автор очерков «В мире отверженных», сподвижник Короленки по «Русскому богатству».

Якубович сказал, что Литературный фонд назначил Герману Александровичу небольшую пенсию – сорок рублей в месяц.

– Достаточно, я ж только был переводчиком. Да и батюшка кое-что завещал, беру проценты, получается сносный уровень. – Он рассмеялся. – Как у конторской барышни.

– А Короленко просил передать: ждем. Вы должны сами написать, Герман Александрович.

– Э-э, мой дорогой… Бывало, Тургенев-то, Иван Сергеевич: пишите, грех вам не писать. А мне смешно: советуют безногому – ну-ка, ну-ка, пройдись. Есть графомания, а есть графофобия. Но ежели серьезно, ежели совсем серьезно… – Уже не улыбаясь, в настороженном прищуре он смотрел на Якубовича, и тот почувствовал близость минуты, из-за которой боялся ехать в Вильну. – Если серьезно, Петр Филиппович, то ведь еще Паскаль сказал… Да, Паскаль: «я» – вещь ненавистная. Не так ли?

Вот она и разразилась, эта минута. Никогда, никогда не забыть, как Герман Александрович, не удержав рыданья, обратился к ним, младшим товарищам, к ним, подсудимым: я виновен за вашу участь – не успел, не сумел уничтожить бумаги с фамилиями и явками. Он просил у них прощенья. И тогда, и теперь Якубович знал, что Герман Александрович, помилованный бессрочной каторгой, не помиловал себя: его бессрочная каторга была в его «я», в этой «ненавистной вещи». И потому медлил ехать в Вильну. И знал, что не ехать – значит подтвердить: виновны, Герман Александрович. Но что же теперь? Оскорбить утешеньями? Кого? Германа Лопатина оскорбить утешеньями?! Но и отмолчаться нельзя, а что ни скажешь, все прозвучит оскорбительно-снисходительным утешением. И бывший Петруччо, добрейшая душа, произнес сухо, твердо, строго:

– Ваше «я» принадлежит России. Не говорю «принадлежало», говорю: «принадлежит». – И он ударил ладонью по столу.

– Ну, ну, – потупясь, пробормотал Лопатин, – чего это вы так расходились, Петруччо…

Не о прошлом толковали, а вот возможна ль полная амнистия, чтоб Герману Александровичу перебраться в Питер? Кто ее добьется, полной-то амнистии? Уж не кадетская ли дума? Увидите, говорил Лопатин, эти римские сенаторы окажутся лицемерами… Толковали, а не попробовать ли вершить самовольные набеги в Питер? Измызгали душу в этой Вильне: и неотступное наблюдение, и внезапные обыски, мансарда трещит под сапогом. Позарез необходимы наезды в Питер, временами такая, знаете ли, охота окунуться в кипень социально-политического. И ведь рядом, каких-нибудь семьсот верст, – и ты на берегах Невы…

Лопатин проводил Якубовича на вокзал. Дожидаясь курьерского Варшава – Петербург, они, просматривая свежие газеты, прочли, что во время «аграрных беспорядков» крестьяне не щадят и господских детей. Не обменявшись ни словом, двинулись к выходу – душно стало в зале ожидания, душно.

На дворе мело. Все так же молча зашагали они по перрону, подошли к краю и остановились. Вдали, за косым снегопадом, означалась водонапорная башня, похожая на огромного ворона с железным, беспощадно нацеленным клювом.

Распахнув пальто, пиджак расстегнув, сунув ладонь под жилетку, Якубович потирал грудь тем машинальным движением, какое свойственно людям с больным сердцем, – его сердце было надорвано каторгой.

– Я рос в деревне, – сказал он, глядя в пространство. – Усадьбишка была с воробья, а мужики гвоздили меня «барским гаденышем» да «барским змеенышем» и грозились: «Ужо тебя головою об угол»… – Якубович искоса, снизу вверх посмотрел на Лопатина.

Тот стоял напряженно-прямой, сжимая в руке палку, но не опираясь на нее, в нахлобученной старомодной шляпе с большими полями, стоял, вперив взгляд в дальнюю башню.

– На дворе, Петр Филиппыч, война гражданская, – веско произнес Лопатин. Будто вслушиваясь и в самого себя, и в свои слова, повторил: – Война гражданская. – И продолжил все так же веско: – А на гражданской лютуют, может, и пуще, нежели в битве с иноземцами. А если мы старались выходить вороненка, то вовсе не в расчете, чтоб был ручным. Что же до нас… – Он помедлил, словно жалея Петруччо, заботливо, как маленькому, застегнув пальто, закончил: – Прав был Бакунин, в этом-то прав: погибнем, как Самсон, под глыбами. Прогулка кончилась. Понимаете? Кончилась прогулка, Петруччо.

– Ну, ну, Герман Александрович, – печально усмехнулся Якубович, – чего это вы так расходились?

Подошел курьерский Варшава – Петербург, Якубович уехал.

В Петербурге, в Басковом переулке, в редакции «Русского богатства», будет писать он о мужиках, о земле и воле.

* * *

А Греков писал о предательстве и предателе.

Досадливо морща лоб, Лопатин с трудом припомнил, кто такой Греков. Припомнив, презрительно швырнул конверт. Плевать! Тут вот Бруно объявился – радость великая!

После первого свидания в Петропавловской крепости, безумного свидания, всё вихрем, всё в смятении, ничего Лопатин так не страшился, как найти в сыне не то чтобы чужого, но чуждого по духу. Когда сын на рождество приехал в Вильну, вышла некая тягостная заминка. Едва Лопатин вымолвил: «А твоя матушка…» – как ощутил колючую настороженность сына, ту готовность к отпору, которая была свойственна и ему самому. А он и спросил только, как она поживает, здорова ли? И Бруно ответил, что называется, от сих до сих и прибавил подчеркнуто прямым голосом: «Мы с ней очень дружны. Всегда дружны». Опять наступила пауза, но уже не тягостная, а молчаливого соглашения, и они застенчиво, как равные, улыбнулись друг другу.

А потом уж не случалось никаких заминок, и если что-нибудь и счастливило Лопатина, так это их обоюдное доверие и доверительность. Одного лишь старательно-самолюбиво избегал Лопатин: ни за что на свете не принял бы он ту снисходительность, пусть нежную, пусть самую добрую, какая подчас возникает в отношении хороших, душевных, заботливых взрослых сыновей к своим старикам родителям. Черта с два, он отнюдь не инвалид и вовсе не нуждается ни в поводырях, ни в носилках. Да, он всегда ждет Бруно, всегда ему радуется, но жизнь самостоятельная есть жизнь самостоятельная, и пусть-ка Бруно не тяготится «обязанностями», нет времени, есть дела, ну и не тащись на Тамбовскую, как на постылое свидание в божедомке.

На сей раз, однако, Барт прибыл не только на Тамбовскую: в Вильне судили рабочих-забастовщиков. Лопатин ходил в суд. Впервые наблюдал он сына на профессиональном поприще. Наблюдал придирчиво, цепко, нелицеприятно. И, слава богу, не обнаруживал фразистости, каковой грешили многие присяжные поверенные, эти красавцы в крылатках и в декадентских усах. Правда, усы запустил все-таки декадентские, зато никакой манерности, патетики, нарочитых жестов, актерских модуляций. Бруно бил в корень, реплики были существенны и метки. Герман Александрович, однако, нашел, что основную речь можно было бы отшлифовать тщательнее. Но главное-то вот что: подзащитных оправдали. И это доставило Лопатину тройное удовольствие. Во-первых, за подзащитных; во-вторых, за адвоката; в-третьих, за самого себя. А как же? И Бруно, и его коллеги утверждали, что судьи предрешили приговор, а он, Лопатин, упирал на то, что судьи не захотят подливать масла в огонь, и без того жаркий в Вильне. Вышло так, как он предрекал. И пусть Бартик не очень-то задирает нос.

Поглощенные судебным процессом, а потом и радостью победы, они позабыли о письме, привезенном Бартом, и только в день отъезда Бруно спохватился и, отыскав слезницу Грекова, вопросительно взглянул на отца.

– А-а, – небрежно сказал Лопатин, – этот человек был у нас «дуплом». Я тогда, незадолго до последнего ареста, жил в Питере, на Малой Конюшенной, жил как британский подданный Норрис – коммерсант, а сверх того преподаватель английского. Из Парижа, от Тихомирова, вся корреспонденция поступала к этому самому Грекову, он отдавал мне, вот и вся «выдающаяся роль». Ну а цапнули за манишку, он и выложил все, за мною увязались филеры… Нуте-с, нуте-с, жив, оказывается, курилка.

Милостивый государь Бруно Германович! Из газет я узнал, что Ваш отец после 22-летнего заключения освобожден из Шлиссельбургской крепости. Вы, как сын, вероятно, имеете постоянное сообщение с ним. Будьте великодушны, окажите мне следующее одолжение. Передайте вашему отцу, что Федор Греков, бывший секретарь редакции «Новости», всей душой приветствует его освобождение и просит великодушного прощения за невольное содействие его аресту в 1884 году. Пусть он знает, что провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров, сотрудничающий ныне в «Московских ведомостях». К сожалению, я не могу изложить в письме подробности этого ужасного дела, но питаю надежду, что это когда-нибудь мне удастся. Хорошо бы до поры до времени сохранить содержание моего письма между нами, т. е. Вами, Вашим отцом и мною.

– «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров», – повторил Лопатин. И как сплюнул: – Сопляк.

Бруно не понял, кто, собственно, «сопляк»: безвестный Греков или известный Тихомиров?

– Греков, кто ж еще, – сердито отмахнулся Герман Александрович. Он курил задумчиво и хмуро.

Бруно медлил расспросить о Тихомирове. Потом сказал насмешливо:

– А мы этого ренегата студентами усердно читывали.

Герман Александрович все с тем же хмурым, задумчивым видом взглянул на сына. Бруно пояснил иронически:

– Из подлых книжонок выуживали цитаты. Он заграничное обильно цитировал, мы и выуживали. Так-то ведь где ж достанешь? И представь – курьез: по сей причине Тихомирова, большего монархиста, чем сам монарх, книжечки-то Тихомирова стали у нашего брата изымать при обысках.

– Вот как… – рассеянно отозвался Герман Александрович. – Нет, Бруно, этот не сопляк, этот… – Лопатин перебирал угол скатерти длинными сильными пальцами. – Нам в Шлюшине попечительное начальство подсунуло его брошюрку «Почему я перестал быть революционером». Мол, пораскиньте мозгами: умные-то люди отрекаются, а вы, дураки, гниете в казематах. И у нас тотчас две партии – одни стучат в стену: Тихомиров спятил; другие: следовало ожидать его предательства. Всегда, дескать, был трусом, шпиономания одолела; ужасно бедствовал, маленький ребенок болел, едва не умер… Я стоял на том, что ожидать следовало. Но у меня другое. Я знавал его довольно близко. Он отнюдь не глуп. Отнюдь! После того как опочил мой личный друг император Александр Второй, это ж он, Тихомиров, обратился от имени Исполнительного комитета «Народной воли» к наследнику престола. И, знаешь ли, старики, Маркс и Энгельс, нашли в этом обращении не только здравый ум, но ум политический, государственный. Вот так. Внешне-то, это верно, выглядит он мокрой курицей. И в душе у него, видать, слякоть. Но главное вот: гибель партии была для него и гибелью идеала, он изверился в социалистическом идеале. – Лопатин усмехнулся. – А я все ж не думал, что махнет-то он совсем уж на другой полюс. Ты не читал этого номера «Былого»? Тут одна из народниц, прочти, она даже жалеет Тихомирова: нету, говорит, участи горше тихомировской. Я не жалею. Однако вот она в чем права: Тихомиров никого не предал. В полицейском смысле – ни единого. А мог бы, очень даже мог бы: все конспирации знал, всех и каждого знал – ведь он уцелел изо всего Исполнительного комитета «Народной воли». Он та-акое бы мог господам жандармам порассказать, что многие из сибирской ссылки угодили бы в Шлюшин, а то и на эшафот. Нет, ни единого. Ренегат искренний, идейный – вот где собака-то зарыта. Силен в нем был русский шовинизм, а русский шовинист в конце концов непременно грохнется на колени перед русским самодержавием. И меня ничуть не удивляют его статейки в «Московских ведомостях». Если и удивляют, то нищетой консерватизма, нищетой мысли. Ну и довольно об этом, надоело.

– Ладно, – кивнул Бруно. – Надоело. А с грековской писулькой как прикажешь?

Двумя пальцами Лопатин защемил письмо.

– В Питере, в редакции журнала «Былое»… Знаешь где? Да, да, Спасская, двадцать пять. Бурцеву отдай, Владимиру Львовичу, отец, мол, на ваше благоусмотрение… Ба! Он же, Бурцев-то, говорил мне, что к Тихомирову собирается, в Москву, – вот пусть и покажет, кстати, какие поклепы на Тихомирова клепают.

Бруно пожал плечами.

– Э, с него как с гуся вода.

– Не думаю, – произнес Лопатин, опять становясь хмурым. – Не думаю.