"Соломенная Сторожка (Две связки писем)" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)

IV

Давно, еще в Париже, эмигрантом, Тихомиров покаялся.

Ему ничего не было нужно, кроме России, русского горя, русской молитвы. Он предлагал свое перо и свой отрицательный опыт. Он не предлагал одного: услуг по части политического сыска.

Наконец дозволили вернуться.

С женой и детьми обосновался Тихомиров в Москве, сперва на Долгоруковской, потом на Страстном бульваре, при редакции «Московских ведомостей».

Он издавна любил Москву и понимал Аксакова: тот мечтал возвратить престол в белокаменную. Понимал, но не соглашался, ибо запрудила бы Москву бюрократия, та, что стеной из войлока, не пропускающей ни звука, ни воздуха, стоит между русским царем и русским народом. Пусть Москва пребудет Москвой! С ее резедой, голубями, самоварами. И главное – церквами.

И все ж не у московских алтарей, не под московскими звонницами он сознал свое жестокое предназначение – там, у речки Жиздры.

Годы отошли после паломничества в Оптину пустынь, а все сохранилось, не пожухнув, в памяти сердца: и эта дорога из Козельска, над которой корабельно скрипел старинный засечный бор; и эти недружные, но отчетливые звуки хозяйственных работ, что начинаются в усадьбах по осени и стихают, как впадая в дремоту, к первому зазимью; и эти встречные монахи, отвечавшие на твой поклон, на твое «здравствуйте» иноческим «спаси вас господь». Пахло ботвой, хлевом, яблоками, землей пахло, отдыхающей под солнышком бабьего лета; и дом Леонтьева близ белых монастырских стен, каменный, в два этажа, под железной кровлей, дом этот тоже был освещен ясным солнышком.

В Оптину пустынь влекла Тихомирова не тень Гоголя, который некогда живал в тамошней монастырской гостинице. И не то, что в Оптиной бывал Достоевский, а Толстой обдумывал «Отца Сергия». Нет, влекло желание повидать Константина Николаевича Леонтьева: покоряло спокойное бесстрашие этого философа, покорял стиль – напряженный, колкий, нагой; чаровала особность – без стана, без стаи. Было и чувство побратимства – Леонтьева тоже мало читали. Хотя Тихомиров и говорил себе, что ему по таланту лишь ваксить леонтьевские штиблеты, но именно то, что Леонтьева не признавали, внушало ощущение одного с ним разряда.

Тихомиров послал Леонтьеву исповедь свою «Почему я перестал быть революционером», послал статьи газетные и приложил тезисы журнальной – «Социальные миражи современности». Обменявшись письмами, получив приглашение, приехал в Оптину пустынь.

Поразительно: таким он и представлял себе Константина Николаевича – сухопарый, рот сжат плотно, движенья порывистые.

В доме, арендованном у монастыря, – ничего монастырского, кроме икон, привезенных Леонтьевым с Афона, да и тех было немного, что удивило Тихомирова, московские комнатки которого напоминали кельи, все чуть ли не сплошь в образах и лампадках. Мебель же стояла барская, кудиновская – калужского имения, проданного Леонтьевым. В Оптиной он жил уже несколько лет – бывший армейский медик, дипломат и цензор, получающий годовой пенсион в две с половиной тысячи.

Тихомирову отвели верхнюю горницу. В горнице все было красного дерева – широкий штофный диван, гардероб, конторка. Пахло кожей, шафраном, старинным житьем. Хорошо! Тихомиров умылся, нажимая, как точильщик, на педаль умывальника – отсутствие водопровода тоже было приятно.

Он рассчитывал пробыть у Леонтьева день, другой (газетный колодник не вправе надолго оставлять редакционную поденщину), а пробыл, не заметив, чуть не полную неделю. Жил среди молний: то слеп от яркости, то видел дальнюю даль, и жутко и весело. И осознал, сколько ж еще надо выдавливать из себя ядовитых капель западного ученичества, подражательности, пошлейшего европейского «просвещения». Не то чтобы слушая, нет, душой приникая к Леонтьеву, он понял наконец глубину настоящего православия.

Вот, говорил Леонтьев, кажется, немножечко рисуясь своей увлеченностью и, по обыкновению, голосом выделяя, как курсивом, отдельные слова, вот, говорил он, покойный-то Достоевский какую-то всемирную любовь изобрел, какие-то неслыханные идеалы и невиданную мораль в русском народе обнаружил, а русский интеллигент носится с этим подпольным пророком как с торбой. Не-ет, покорнейше благодарим! Тихомиров спросил о назначении России, вопрос задал стихом Соловьева, философа и поэта:

О Русь! в предвиденье высокомТы мыслью гордой занята;Каким же хочешь быть Востоком:Востоком Ксеркса иль Христа?

Леонтьев не ответил однозначно. Выходило так: либо во главе вселенского христианства, византийской стати; либо во главе социалистической Европы. Как бы ни было, будущее – исполинское… Но Леонтьев – Леонтьев, и тотчас удар, разбивающий стекла: прав Лев Николаевич Толстой – сколь, мол, ни старайся, а впереди крушение; я, сударь мой, иногда и в Россию-то не очень верю. Он свел брови к переносице: «И не казнюсь, ибо вера во Христа не означает непременно веры в Россию».

Вот он какой был: всегда против течения, во всем на свой салтык. Но именно Леонтьев пролил бальзам на рану Тихомирова. Оказывается, и Леонтьев в годы оны до зубовного скрежета огорчался тем, что его не читают, не признают. А потом понял: далеко вперед забежал, вот средний-то глаз и не достает, не схватывает. Да, пролил бальзам. Однако главное, самое главное было в другом. От слова до слова помнилось Тихомирову: «Ваша судьба, Лев Александрович, значения особого – у вас огромный отрицательный опыт, и вы необходимы. Этого сейчас не понимают. Потом поймут, потом, когда наступит полное историческое осознание».

Так он напутствовал Тихомирова, напутствовал незадолго до кончины. Приняв тайный постриг, перебрался из Оптиной в Сергиев посад, да мало вкусил меду, шестидесяти от роду преставился. Во гробе не было на челе умиротворения, была какая-то злобная решительность. В агонии Константин Николаевич то едва слышно шептал: «Надо покориться… Надо покориться…», то повторял навскрик: «Нет, еще поборемся!»

Под столом, на котором стоял гроб, рассы#769;пали жареные кофейные зерна вперебив смердящему, трупному запаху, и Тихомирову скорбно подумалось: Константин Николаевич ругал Достоевского, зачем в «Карамазовых» от умершего старца Зосимы исходит тлетворный дух? – ведь все почитали старца святым, а тут эдакий «реализм».

* * *

На другой год Тихомиров не поездом ехал в Сергиев посад, а шел из Москвы пешком, как шли тысячные толпы по случаю пятисотлетия со дня кончины Сергия Радонежского, основателя Троице-Сергиевой лавры.

Сентябрь не одарил бабьим летом, но крестный ход начался под утренним небом, немного посветлевшим.

Он начался торжественным молебном в Успенском соборе, из Кремля вышли паломники с хоругвями, крестами и образами, все московские церкви благовестили, и у Тихомирова потекли сладостные слезы, как в детстве на пасхальной всенощной.

Шли через всю Москву, но только за Крестовской заставой, вне городской тесноты, можно было определить, какое оно огромное, нескончаемое, грандиозное, это торжественное всероссийское шествие. Присоединялись жители подгородных деревень и сел, и оно все росло, ширилось, растягивалось, поднимаясь на холмы и спускаясь с холмов, изгибаясь и выпрямляясь, покрывая пять или шесть верст Ярославской дороги, не считая длинной вереницы линеек, рыдванов, телег, фургонов и всяческих экипажей, среди которых были и громоздкие прабабушкины дормезы и щегольские кареты с английской упряжью.

Проглянуло солнце, блеснули позлащенные ризы духовенства, оклады, и кресты, и хоругви, все высветилось, повеселело, там и сям составились хоры, мужские и женские, составились без спевки, но пели согласно и стройно, как согласно и стройно было на душе у каждого. И согласным, стройным было это шествие, слитным, как река, в которой капли неотличимы.

А между тем Тихомиров видел людей разных, в обыденности чуждых, друг друга не замечающих, еще нынешним утром будто бы ничем не соединенных. Он видел и лапотных мужиков, и купцов в картузах, и волжских депутатов-богомольцев, снаряженных «от общества»; эти были в нагольных тулупах и крепких осташковских сапогах; видел мастеровых, баб с грудными младенцами на руках, офицеров, старух барышень, студентов и мещан; видел людей здоровых, цветущих и людей бледной немочи, хромых и слепых. И то, что все они в этот сентябрьский холодный день двигались воедино, то, что в шествии этом не было никакой корысти, ничего себялюбивого, а было одно лишь горячее желание поклониться святому человеку, умершему пять веков тому назад, человеку высокого духовного подвига, смиренному и неустанному труженику в глухом тогда Радонежском бору, то, что все они сейчас при пении молитв напевами киевскими, почаевскими и афонскими слитно текли по дороге, пролегающей среди осенних пашен и осенних перелесков, под этим скромным небом с робким солнышком, – все это было Тихомирову праздником: он видел Русь изначальную, над которой не властны ни материальный прогресс, ни пагубные, разрушительные умствования, ни чумные поветрия, налетающие от западных пределов. И всякий раз, когда из ближних сел показывался встречный крестный ход, наплывал, колыхая хоругвями, с какого-нибудь пригорка, увенчанного белеющим храмом, и сразу же пение богомольцев звучало еще трогательнее и еще радостнее, как бы заключая в свои объятия новых братьев и новых сестер, Тихомиров, сжимая руку Орлову, шептал: «Смотрите… Смотрите…» И Орлов, рослый, седой, рябоватый, упоенно отзывался: «Вижу… Вижу…»

Это был тот самый Орлов, о котором Тихомиров говорил в Оптиной пустыни Леонтьеву как о готовом миссионере: обширные знакомства и «отрицательный опыт», спасительный для юношества, вечного рекрута революции.

Сын деревенского батюшки, Орлов был с молодости учителем в селе Иванове. Дружбе его с земляком Сережей Нечаевым не мешала разница возраста: белый свет увидел Орлов на пять лет раньше Сережи. Когда Нечаев пристроился в Питере, в приходской школе, Орлов жил одно время у него, на Шпалерной. О, он любил Сергея Геннадиевича, верил Сергею Геннадиевичу. Так любил и так верил, что, ничтоже сумняшеся, взялся возвестить студентам нечаевский призыв продолжать борьбу. Это ведь Орлову-то и вручил Нечаев записку-призыв, якобы выброшенную из оконца жандармской кареты, якобы увозившей Нечаева в Петропавловскую крепость. Орлов сделал то, что велел Сережа. И отдал ему свой паспорт, чтобы Сережа скрылся из Питера. Он же, Орлов, обретаясь в Москве, успел познакомиться с очень нужным «для восстания в народе» приказчиком книжного магазина Петром Успенским, а потом и Успенского Петра познакомил с Нечаевым. Быстро они стакнулись, и оба потом сгинули, один в Алексеевской равелине, другой в Карийском каторжном остроге. И еще один был в Москве тогда знакомый – студент Всеволод Лопатин. Орлов привел к нему Нечаева. Тут осечка вышла: этот Лопатин Всеволод, младший брат Германа Лопатина, не сошелся с Нечаевым. Как и старший. А его, Орлова, вскоре арестовали, отнесли к первой категории обвиняемых, к той, что включала всех убийц Ивана Иванова. Но счастлив твой бог, Орлов, – на суде объявили: «Вы свободны от содержания под стражей!» Не очень счастлив твой бог, Орлов: в ту же ночь – ночевал он у защитника – опять взяли под стражу. И сослали административным порядком. Брезжил слушок, что вот-де дал Орлов компрометирующие показания на нескольких товарищей. Однако предателем не ославили: «Эх, братцы, ну чего взять с этого большого ребенка? Евангельская простота!» И беззлобно повторяли его присловье: «Лучше погибнуть с народом божьим, а не владычествовать с язычниками».

Он не погиб. Но и не владычествовал.

Долго и мучительно размышлял Орлов над нечаевской историей. Заключил, что и он, Орлов, повинен перед Россией во всей этой бесовщине. Хоть и не был в темном гроте Петровского-Разумовского, а перед несчастным Иваном Ивановым тоже повинен. Несть прощения до скончания земных дней. Сострадая Сережиной участи, думал о бесчеловечности человека, оторвавшегося от бога и богочеловека. Мысленно продолжая жизнь Нечаева на путях всеобщего и страшного разрушения, был убежден Орлов, что еще не однажды, не раз бы еще прибег Сергей Геннадиевич к грубому мошенничеству, к бессовестному обману – такова судьбина каждого, кому власть достается не по наследству.

Теперь уж было Орлову пятьдесят. Отец семерых детей, добывал он хлеб насущный в поте случайных заработков. И озабочен был не мирской властью, а той, что не от мира сего. В Оптиной пустыни Тихомиров говорил Леонтьеву, что Орлов не пристал ни к толстовству, ни к философии Соловьева, нет, исповедует истинное православие. Но Тихомиров не сказал Леонтьеву, что добрый Орлов нипочем бы, ни за что и никогда не согласился бы с леонтьевским: «Любовь к человечеству есть ложь». И это она, негасимая и неутолимая любовь к простолюдину, к мужику, метала сейчас Владимира Федоровича из конца в конец огромного крестного хода, и он надолго оставлял Тихомирова вдвоем с Александровым.

Тучный Александров, часто отирая платком пухлые дряблые щеки, толстую шею и кудластую голову, ковылял, как камнем подбитый, – он был хромой.

Нынче утром, встретив у Спасских ворот редактора «Русского обозрения», Тихомиров удивился. Не тому, что бывший приват-доцент и бывший учитель младшего сына графа Толстого приковылял на молебен в Успенском соборе, а его решимости на пешее паломничество в Троице-Сергиеву лавру. Удивившись, обрадовался, хотя особой близости между ними не возникало. Сотрудничая в его журнале, Тихомиров соглашался с мнением недругов: ежемесячник водянистый и пресный, словно бутылочный огурец. Зато направление твердое: монархическое, православное. А соучастие такого публициста, как Розанов, льстило. К тому же не пренебрегал Тихомиров и связями Александрова с обер-прокурором святейшего синода Победоносцевым. Главное, однако, было то, что Александров высоко чтил Леонтьева, для писем его, нескольких рукописей и книг отвел отдельный шкапик мореного дуба, читать давал не каждому; Тихомирову – охотно.

Об одиноком духовном служении Леонтьева, последних днях его и похоронах в Сергиевом посаде они сейчас и говорили, двигаясь в широкой реке крестного хода. Все бы хорошо, совсем хорошо, если б неуклюжий, хромоногий толстяк не задел Тихомирова своей неуместной пошлостью. Александров стал говорить о желании купить дом и землю близ Троице-Сергиевой лавры, чтоб уточки и курочки, да и предаться там со своей Авдотьей Тарасовной житью на лоне природы. В сущности, ничего худого в его намерении не было, но одно упоминание о супруге – громадный кус сырого мяса, поросячьи глазки и увесистые кулаки – тотчас придало всему пошлость, совершенно несовместную с минутой.

Тихомиров насупился. Но тут, слава богу, вот он, Орлов – седые волосы, беззубый, – а, право, юноша, так и бурлит впечатлениями. Полверсты шел он с приютскими девчушками. Такие умницы, все понимают, душа радуется. А воспитательница, прости господи, тощая ханжа в синих очках, жаль девчонок… Приотстав, он увидел княжну Марью Михайловну! Ну конечно, конечно, Марья Михайловна Дондукова-Корсакова! Из Питера приехала, милая. Никогда не видели? Срам, господа, это ж просто безнравственно! Сильная индивидуальность, красочная. Башмачки стоптанные, топ-топ, прелесть, прелесть. Из бо-ольших ведь аристократок, с первого взгляда определишь: черты крупные, властные, высокая. А глаза-то! Ну, княжна Марья – «Война и мир»… А странник Антоний? Слышать-то о нем слышал, а не встречал. Сибиряк, из купцов, стотысячник был, семейство было – нет, все кинул, обет дал, странствует лет тридцать. Все к нему, руку ловят, лобызают. Спрашиваю не без лукавства у мужиков и баб: да чем же он занимателен, странник-то Антоний? Наперебой: а тем, что всю твою жизнь наскрозь, как по книге, любого проницает и совет подает; ему, вишь, одних пожертвований за год понанесут пропасть, а он, вишь, вес до копейки на храмы да приюты; чудодейственный странничек, юродивенький… Идет босиком, на спине и груди вериги двухпудовые, ряса ветхая, коленкоровая, ветер кудри вьет, библейский старец. Зачинает акафисты петь преподобному Сергию, голос негромкий, но внушительный, все подпевают.

«Вот, – улыбнулся, – попрекают меня босоножием: для того, мол, чтоб внимание было. Не прекословлю, без нужды разубеждать. Пусть. Может, и вправду обличье мое у тех-то, образованных, усмешку вызывает, недоверие. Пусть. Мне-то что? Я счастье знаю. Именно с того дня знаю, как все суетное, мятежное с души сложил. Освободился. И хорошо, и спокоен. То есть не то чтобы совсем спокоен, так утверждать – гордыня, грех. Может, и не совсем еще от мирского отрешился, не совсем отринул, а стараюсь, батюшка, изо всех сил натуживаюсь. Ох, трудно глисту-то мирскую в своем чреве заморить, но стараюсь, стремлюсь. И не теряю надежду искупить свое прошлое, когда в богатстве огрузал, в чертогах живал». Высказался – и будто б застыдился, что все это он о себе, о себе. «Смотрите, – показывает, – райская птица». И точно, господа, райская! Только не глазами надо, а ушами. Взглянешь; личико-яблочко печеное, бороденочка мочалочкой, волосенки кочками, кустиками, ряса заплата на заплате, сапоги каши просят. Кто такой? А когда-то, давно, киевским послушником был. Не прижился – алкал паломничества. Во всех монастырях перебывал, всякую молитву на разный манер поет, такие fermata14 делает, монахи учатся. «Это, говорит, – мое назначение, чтоб ни постоя, ни крова. У меня, ежели на одном месте, ноги тоскуют. Коли не в ходу, нипочем страсти свои не заглушить».

Шел Тихомиров, слушал Орлова, смотрел на людей, на хмурые пашни, на хмурое небушко, чувствовал усталость, мелькал соблазн податься к какой-нибудь станции, ехать поездом, но он прогонял соблазн, смотрел, слушал, шел, радуясь всенародной процессии, растянувшейся на шесть верст.

В сумерках подходили к первому привалу, назначенному в Больших Мытищах. Чуть накрапывало. С уст на уста побежало: «Мытищинские встречают». И точно, встречали во главе с местным духовенством, готовым принять на ночь московские святыни в своем храме Владимирской божьей матери.

В сумерках, тихо и слабо окропленных дождевыми каплями, при виде еще редких огней Больших Мытищ, впереди крестного хода запел женский хор в сотни голосов: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»

Этим огромным хором управляла, высоко вознося правую руку и сама заливаясь сильно и звонко, древняя-древняя костлявая старуха, известная не именем, а как бы по должности: Регентша. Так все и звали, так все и обращались: Регентша. Была она в байковом платке, в теплой свитке, в мужицких сапогах, с котомкой была и посохом. Давным-давно ее родительница, преставляясь, наказала доченьке не живать в городах, где одна суета и слезы, а ходить и ходить, не покидая пути-дороженьки, жить середь «странных», то бишь странствующих. Отца своего, покойника, какого-то писца-канцеляриста, старуха определяла «самоубийцей» – душу свою в винище утопил, как есть сгорел, – и Регентша смахивала слезу. Вот уж седьмой десяток лет не оставляла она пути-дороженьки.

«Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» – пел женский хор, когда крестный ход медленно втекал в Большие Мытищи.

На берегу речки под ветлами и ракитами были наскоро сколочены длинные дощатые столы и скамьи. Костры пылали под котлами, вода кипела. Торговцы съестным, все почти москвичи, распрягали лошадей и, вздыбив оглобли, вешали керосиновые фонари. У возов с караваями и сизо-багровой колбасой толпились богомольцы. Во всех окнах горели свечки.

Стемнело. Дождик покропил и умолк, ветер, холодный, с присвистом, налетая порывами, взметывал и шатал костры, раскачивал фонари на оглоблях, перемещал тени и полосы света. Вся эта картина, необычная, живая, но словно бы и выхваченная из стародавних времен, с массою лиц, фигур, телоположений, была как на заказ для жанриста, и профессор Училища живописи, поездом подоспевший в Большие Мытищи со своими учениками, тотчас потерял их – рассеялись, вооруженные альбомами и карандашами.

Горский и сам работал, пока совсем не окоченел. Ему было совестно оставлять бедняков паломников, располагавшихся вповалку на голой земле, но он все же счел за благо убраться в тепло, в чайную, где сообразил загодя вручить хозяину задаток.

Чайная была полнехонька. Не то что пройти – не пошевелиться. Даже и не поймешь, как половые, держа над головой подносы, все же лавируют в эдакой гущине. Дух стоял – топор не упадет, плотный дух запревшей одёжи, пыли, сапог, спитой заварки.

Набравшись решимости, Горский двинулся наискось через залу, к дверям в задние комнаты. Ему сразу стало жарко, он выдирал полы своего пальто, терявшего, и притом с мясом, пуговицу за пуговицей, но, деликатнейший, повторял: «Извините… Благодарствую… Извините…»

Увы, и в задних комнатах, отведенных для чистой публики, тоже оказалось как сельдей в бочке, и Горский, беспомощно сердясь на хозяина и половых, недоуменно озирался.

Место его было занято Орловым, подле сидели Тихомиров с Александровым. Тихомиров окликнул недавнего своего соседа по летнему отдохновению в Соломенной сторожке. Горского устроили между двух стульев. Придвинули ему калачей, налили чаю.

Тихомиров взглянул на Орлова, тот понял, сказал: «Ладно» – и повторил, с чего только что начал. Горский в первую минуту слушал вполуха, однако, расслышав: «Толстой… Лев Николаевич», заинтересовался.

Орлов без пиджака, в расстегнутой ситцевой рубахе, роняя на лоб седую прядь, рассказывал, как он однажды в Хамовниках, у Льва Николаевича, застал общество, рассуждающее о коренных поворотах в русском девятнадцатом веке. Называли кто что: освобождение крестьян, судебную реформу, учреждение земства… Художник Ге, Николай Николаич, тер плешь, поглядывал – глаза голубые, ясные – посмеивался. «Вы что? – заулыбался Толстой. Сразу было видать: влюблен, положительно влюблен в Николая Николаича. – Вы что?» А Ге отвечает: есть два события действительно для нас, русских, коренные. Наполеоново нашествие, а следствием – наше, в Европу: тут начало интенсивного внедрения западных правовых и революционных понятий. А второе… Второе, говорит, мартовская катастрофа, убиение государя. Пропасть разверзлась, а из пропасти – грозным столпом вопросы совести и религии.

– Вопросы совести… – тихим эхом отозвался Горский, дотоле молчавший.

Тихомиров поднял глаза на Горского и тотчас вспомнил заглохший пруд в Петровском-Разумовском.

– О! – сказал Тихомиров, сухонькой ладошкой касаясь колена Горского. – Послушайте, вот же Владимир-то Федорович, он всех знавал.

– Кого «всех»?

Горский не понял Тихомирова. Его понял Орлов. Потому и понял, что думал об этих «всех» – Нечаеве, Успенском, Иване Иванове. А думал-то потому, что видел еще один «поворот», не отмеченный художником Ге, многими, увы, не отмеченный.

Тихомиров ответил Горскому, кого это «всех» знавал Орлов. Горский припал грудью к столу:

– Ивана Иванова тоже?

– Тоже, – вздохнул Орлов. – Однако, простите великодушно, мне бы не хотелось в такой день…

– Да, да, – волнуясь, согласился Горский, – в такой день… Но если б потом, позже, в Москве? Я был бы чрезвычайно признателен, Владимир Федорыч! Мне нужно увидеть похожего, не фотографически, это пустяки, но похожего на несчастного Иванова.

– Знаете ли, – задумчиво проговорил Орлов и внимательно всмотрелся в Горского, – это, знаете ли, и трудно и нетрудно. Поищу, обещаю.

За ночь дорога раскисла от дождя, небо устилали низкие тучи без промоин, ветер охлестывал злее вчерашнего. Но опять пели «Святый боже» и опять несли хоругви, шли неуклонно, с непокрытыми головами, наперекор непогоде и слякоти. Версту за верстою, меся грязь, миновали паломники второй ночлег в селе Братовщине, где некогда останавливались и царственные богомольцы, миновали и Воздвиженское, что на холме, а окрест овраги да болота, то самое Воздвиженское, близ которого троицкие иноки благословляли Минина и Пожарского…

И вот уже послышался лаврский звон Сергиева посада. Дождь перестал, ветер утих, посветлело. Душа Тихомирова ширилась восторгом. И спросил господь Иова: «Где путь к жилищу света?» К достославной Лавре укорачивался путь, и Тихомиров думал, что вот же – этого дня все ждали пятьсот лет.

Громадные толпы, разламываясь, но не редея, текли по улицам, вожделея пристанищ. На дворе распогодилось. Непогода будто сама от себя отреклась, повинуясь широкому золотому звону всех православных храмов. «Россия – вот где жилище света», – умилился Тихомиров, и опять из глаз его текли сладостные слезы.

У ворот домов стояли посадские. Принаряженные, благостные, объявляли: «Угол в избе три рубли. А можно и в сарае: на соломе – рупь, без подстилки – полтинничек». Толпа отзывалась стоном: «Та-акие мамоны откель взять?» – «Не на базаре, чего торговаться», – ласково отвечали посадские мужики. И вразумляли: «Не лето небось. На земле спать – скрючит. Тряси мошной, православные». – «Жилы! Грабители! – вопияла толпа. – Мы к преподобному, мы эвон откель шли-то…» – «Да вить на нашей улице праздник, – непреклонно отвечали мужики. – Понимать надо: мы этого дня пятьсот лет ждали».

Громадные толпы разламывались и растекались, уже вихрилась матерная брань, заваривались потасовки. Тихомиров потерял и Орлова, и Горского, и Александрова, было страшно, его пихали, ему отдавили ноги…

* * *

Потом, в Москве, утешался тютчевским: «аршином общим не измерить».

* * *

Годы спустя думал: «Измерена Россия, и взвешена, и получила суд».

Девятый вал революции угас в крови на Пресне. Но покоя, но утешения не было. Близилось, близилось время, Апокалипсисом возвещенное, – время Саранчи. И Тихомиров слышал шорох мириадов насекомых, маленьких, глазастеньких, твердокожих.

Надо покориться? Нет, поборемся!

* * *

В то утро, как случалось нередко, он проснулся с сильной мигренью. Тщедушный, всклоченный, надев очки, вздыхая и морщась, преклонил колена. Помолившись утренним обыкновением, то есть одни молитвы сотворя на память, а другие быстрым заглядом в «Молитвослов», Лев Александрович обратился к образу своего покровителя св.Митрофания с просьбой несколько неожиданной. Неожиданной потому, что св.Митрофаний, известно, исцеляет от зубной боли, а тут мигрень… И однако – что же вы думаете? – едва Лев Александрович позавтракал, а если изобразить дело точнее – едва воспринял пищу из рук своей Екатерины Дмитриевны, как мигрень унялась. Тихомиров обрадовался, Екатерина Дмитриевна тоже. Она поцеловала Левочке сперва одну руку, потом другую, а он поцеловал ее пухлый вялый подбородок.

В своем кабинете окнами во двор университетской типографии Тихомиров перво-наперво подлил масла в лампадку перед образом св.Митрофания несколько меньшего размера, чем тот, что висел в спальне, и принялся за утреннюю почту.

Почта была от людей хороших, Тихомирову приятных: от Суворина, Новиковой, Фуделя.

Старик Суворин хотя и с запозданием, но все же прочел его, Тихомирова, «Монархическую государственность» и высказывал тонкие, умные, дельные замечания, каковые следовало непременно использовать в последующих работах.

Ольгу Алексеевну Новикову относил Тихомиров к тем редким людям, которые были из ряду вон и умом и сердцем. Теперь уж ей было далеко за шестьдесят; когда-то она жила в Лондоне, держала салон, печатно и устно воевала с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией; к ее мнению прислушивались и на Даунинг-стрит, и в Зимнем дворце. Тихомиров в ту пору жил в Париже, рвал с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией. Она первая выказала ему горячее сочувствие и действенную поддержку. Сейчас сообщала, что собирается из Петербурга в Москву, надо повидаться, но только, бога ради, не наскоро, как два года назад. Прекрасно!

Пробежав письмо Фуделя, Лев Александрович несколько удивился практичности «человека замечательного», как называл Фуделя покойный Леонтьев, но тотчас и нашел, что отец Иосиф, в сущности, прав: береженого бог бережет.

Знакомством с Фуделем, с его «Письмами о русской молодежи», Тихомиров был обязан Леонтьеву. Фудель, в прошлом московский студент-юрист, не был русским по крови – отец немец, а мать полька. Но Лев Александрович не раз убеждался, что люди нерусские, перешедшие в православие, порою более православные, нежели русские. И не только более православные, а и более монархисты. Даже и евреи-выкресты… Примером был его начальник и единомышленник – редактор «Московских ведомостей» Грингмут. Велика ли беда, что отцом Владимира Андреевича был датский еврей, а мать – еврейка бобруйская? Куда как прав генерал Трепов: «Грингмут, конечно, не виноват, что он, так сказать, ошибся в выборе своих родителей». И тысячу раз прав покойный Леонтьев: не обруселые поляки, не обруселые евреи, не обруселые немцы, не обруселые татары нужны Русскому царству, а православные поляки, православные евреи, православные немцы, православные татары. И Грингмут еще раз докажет, как справедлив генерал Трепов и как справедлив покойный Леонтьев: со дня на день выйдет в свет его брошюра «Русские и евреи в нашей революции»… А Фудель, отец Иосиф, священствует в Бутырской пересыльной тюрьме, и все признают в нем редкостного пастыря. Жаль, прихворнул, отлеживается в подмосковном Томилине, оттуда и пишет, совет спрашивает: не следует ли в толико смутные времена застраховаться в каком-либо иностранном страховом обществе? И каковы условия страховки? Ах, милый, милый отец Иосиф, эка нашли у кого совет спрашивать! Лев Александрович прыснул. На сей счет ничегошеньки он не знает и ничегошеньки не умеет. Ответит попросту: вспомните, дорогой отец Иосиф, как наш высокочтимый Константин Николаевич Леонтьев: «Нет, еще поборемся!»

Отложив ответы на вечер, Тихомиров углубился в только что оттиснутые гранки, принесенные метранпажем. Запах волглой бумаги, свежей типографской краски и то, что правка чернилами пускала тонюсенькие усики, было, по обыкновению, приятно Тихомирову, как вещественный знак его мыслительной деятельности.

Он бы управился до обеда и еще до обеда начал бы передовицу, если б не посетитель, визит которого предварила третьего дня телеграмма из Петербурга.

* * *

Посетитель был круглый, пузатый, но поступью легок и легко внес свое тело в кабинет Льва Александровича. Посетитель был старше лет на пять, но глядел молодцом. Одет был дорого: отлично сшитый костюм, в галстуке – булавка с нефальшивым камнем, да и перстень тоже, знаете ли, не американского золота. Эдаких Тихомиров недолюбливал – преуспевающих, богатеньких, оборотистых. Недолюбливал, иронизировал, а все ж испытывал и некоторую зависть. Однако Станислав Казимирович Глинка-Янчевский был не только издателем, он был свой брат публицист. Именно свой, направления единого с «Московскими ведомостями»: самодержавие и народ русский, веками воспитанный на принципах самодержавия. А то, что в сочинениях Станислава Казимировича он, Тихомиров, не находил особенной стати и незаемной яркости, это уж было второстепенным.

Здороваясь, Глинка приветливо шевелил черными, похожими на запятые, бровями, руку Тихомирова сжав, повел особенным плавным движением, словно приглашая к танцу.

Усевшись в кресло, побежал глазами по книжным полкам; на лице округлом, тщательно выбритом изобразилась та поддельная рассеянность, за которой литераторы прячут самолюбивую опаску не обнаружить свои сочинения. Но нет, обнаружил главное – и «Пагубные заблуждения», и «Во имя идеи», – был доволен, однако и это удовольствие спрятал, молвив со вздохом:

– Вот, Лев Александрыч, пишешь, пишешь, а всё глас вопиющего в пустыне.

Сказано было хотя и со вздохом, но без горечи. Тихомирова это-то и задело. В сущности, Глинка высказал то, о чем он сам постоянно думал. Ему иной раз даже казалось, что все свои силы год за годом изводит он на поддержание власти какого-то египетского фараона Нехао и фараоновой администрации, да вдруг и обнаруживает, что никакого Нехао, никакой администрации вот уж тыщу лет нет как нет. Комизм, думал в такие минуты Тихомиров, ну, может, и высокий, а комизм, и сам ты – веселенький, юмористический тип. Но это он так, в глубине души, и не часто. Боль же и надрыв от непонимания, непризнания ощущались постоянно, то глуше, то острее, но постоянно, хотя и помнился завет покойного Леонтьева: «Вы необходимы для процесса, а понимание придет, когда вас не будет и настанет полное историческое осознание». Да, боль и надрыв были, а у этого Глинки, с его бровями, его запонками и булавкой, – ни надрыва, ни боли. И Тихомиров нехотя ответил «вопиющему в пустыне»:

– Полноте, Станислав Казимирович.

Снисходительность Тихомирова кольнула самолюбие Глинки. Он пустил сигарные колечки, как бы окольцовывая один аргумент и одну пилюлю. Аргумент был тот, что они, консерваторы, в том числе и г-н Тихомиров, не сумели создать стройной системы взглядов, без коих невозможно прочное влияние на умы. А пилюля – вот какая, Короленкой отлитая: в Тихомирове нет ничего оригинального, тянет рутинную канитель, и только. Но Станислав Казимирович промолчал. Не затем приехал из Петербурга, не затем явился на Страстной бульвар, чтобы пикироваться. Приехал залучить Тихомирова сотрудником будущего ежедневного издания, братского «Московским ведомостям». Программа? Извольте. Полемика по всем вопросам национального самосознания; отношение коренного населения империи к верховной власти; развенчание идеи «великого блага» представительных и коллегиальных учреждений.

Теперь, говорил Глинка, теперь, когда кровь, пролитая революционерами-сумасбродами, еще не запеклась, наступило тяжкое похмелье. Прав Смердяков: кровь пьянит. Тяжкое похмелье, тяжкое. И, трезвея, грянет настрадавшийся народ: «Да здравствует самодержавие!» Станислав Казимирович пристукнул кулаками по подлокотникам кресла. (С неудовольствием Тихомиров заметил, как толстенькая сизая палочка сигарного пепла рухнула на ковер.)

Глинкина программа была превосходной. От сотрудничества Лев Александрович не только не уклонился, но тут же и выставил свою тему: рабочий вопрос.

– В каком смысле? – спросил Глинка.

– В обширнейшем. В самом что ни на есть обширнейшем. С привлечением западного опыта. И Франции, и Германии, и Англии. У нас что? У нас боятся рабочих. И только. А страх плохой советчик. И глаза у него, как известно, велики. Азотом же дышать нельзя. Мысль не моя – Леонтьева. Есть дистанция, Станислав Казимирович, между реакцией и консерватизмом, нами еще не понятая. Раз рабочие организации порождены жизнью, их не истребишь. А раз не истребишь, надо овладеть.

– Опасно, Лев Александрович.

– А что в жизни-то не опасно? И в общественной, и в частной мало ль опасностей? Частному лицу трусить позволительно, лицу государственному – непозволительно. А наше правительство, вы сами убедились, без-дар-ней-шее… Какие были стачки, а? А все оттого, что нет правильной организации профессиональных союзов. Ну, это требует фундаментальности, я и намерен заняться пристально. Однако стержень вот: волей верховной власти можно сделать все; волей революции – ничего.

– Стержень понимаю и принимаю. Остальное – за вами, – ответил Глинка уважительно.

Распрощались душевно. Тихомиров обещал вскоре быть по своим делам в Петербурге и навестить Станислава Казимировича. Душевно распрощались. К обеду, впрочем, Тихомиров не оставил Глинку, боясь досадить скуповатой Екатерине Дмитриевне. Сам же отобедал в приятнейшем расположении духа, не догадываясь, какие больные впечатления ожидают его нынешним вечером.

* * *

Вечером Тихомирову подали визитную карточку.

Вот она, передо мной: «Владимир Львович Бурцев. СПБ., Невский пр., д. № 87, кв. 7. В редакции «Былого» – СПБ., Спасская ул., д. № 25, кв. 20 – ежедневно от 2 до 3 ч., кроме праздников».

Об этом Бурцеве Лев Александрович был наслышан: юношей угодил в ссылку, бежал, печатал против царя, а теперь, видите ли, в компании с историками Богучарским и Щеголевым издает журнал, посвященный прошлому освободительного движения.

Бурцев был тщедушный, маленький, нервный, с Тихомировым внешне схожий. Пришепетывая, пуская «э» да «ме», говорил, говорил, говорил. Похоже было, что от Тихомирова ждут мемуаров.

– А вы, однако, решительный, – замялся Тихомиров, – экий у вас натиск.

– Натиск? – повторил, как с разбега, Бурцев. И беззвучно рассмеялся. – Да вот, знаете ли, так-то и Вера Николаевна: вы, говорит, налетаете на нас, стариков, как ястреб. – Бурцев косо поднял плечо. – Ну, какой из меня ястреб?

Да-а, подумал Тихомиров, Верочка, положим, шутила; так и подумал о Фигнер: «Верочка», по старой, должно быть, памяти. А Бурцев, уминая пальцем крупную надбровную родинку, опять и уж точно по-ястребиному подступил к Тихомирову.

– А вы не спешите, не спешите, – принужденно улыбаясь, сказал Тихомиров, поднялся из-за стола, подошел к шкапу, стал рыться в бумагах. – Я ведь знаю, кто обещал вашему журналу сотрудничество: все из «стаи славных», в том числе и шлиссельбуржцы. А я вот лет десять тому опубликовал что-то вроде повести, «Пропагандисты» называлась. – Он нашел какой-то исписанный листок, помахал им в воздухе, продолжал, взвинчиваясь, нервически посмеиваясь, как бы даже и с некоторым самоистязанием. – Воспоминания грустно трогают: ах, Невская застава, я любил ее, мы там пропагандировали. Хорошие были люди, золотые сердца. Но чего не было, того не было: глубины ума. Требовались воспитание, дисциплина ума. А русское общество разве могло дать? Вот и трагизм, вот и гибель. Исторически она, может, и нужна, но от того не легче людям, которыми история жертвует для вразумления нации. – Он опять помахал исписанным листком. – А мне в ответ старый товарищ присылает… – Тихомиров не то саркастически улыбался, не то страдальчески морщился. – Вот послушайте:

Как раб, главу склонивши долу,Вошел в языческий ты храмИ воскуряешь произволуБлагоговейно фимиам!

Он быстро оборотился к шкапу, ворошил что-то, упрятывая листок, ходили под пиджаком худые лопатки.

– Я прежде-то надеялся, что падших можно поднять, – продолжал Тихомиров. – Теперь не надеюсь. – Он сел, вскинул ногу на ногу, коленная чашечка остро выперла. – Вы говорите: «мемуары». А вам, думаю, хорошо известно, что я осуждаю, самый принцип революции. Побеждена она или победит, я прославлять не стану. Но старых товарищей… – Ладонями, как остужая, провел он по щекам. – Я их и теперь люблю. Не по делам, а за честность убеждений и самопожертвование. И эта моя внутренняя привязанность неуничтожима. Никакими политическими соображениями не уничтожима, понимаете?

– Ну и отлично, – нетерпеливо вставил Бурцев. Он все время был в движении: очечки оправлял, несвежими манжетами встряхивал, шишку-родинку мял. – Я думаю, вы и в своем прошлом любите, как раз то, что любите в своих старых товарищах. Отчего бы и не написать?

– Отчего бы и не написать?.. – повторил Тихомиров. Задумался. Потом сказал: – Вот Плеханов, а он очень неглуп, очень, Плеханов подметил, что я, в сущности, не изменился, а только показал, какие реакционные элементы содержатся в освободительном движении. «Реакционные»! – внезапно озлясь, вскрикнул Тихомиров, но тотчас как бы загнал в себя свою злобность. – Впрочем, вопрос сложный. Есть форма стремлений, есть сущность стремлений, их подчас не различают. В горячке-то событий не различают. Так было и во времена французской революции… Да, сложный вопрос. Может быть, я сам же и оставлю материалы для его разрешения.

– И прекрасно, – опять вставил Бурцев. – Не мешкайте, беритесь. Уверяю вас, «Былое» напечатает. Да и вам нужно, чтоб кривотолков не было. – Он полез в карман: – Герман Александрович поручил мне…

– Лопатин? – зябко поежился Тихомиров. – А вы, что же, виделись?

– Да, был у него в Вильне.

– Ну и каков?

– Это потом, вы прочтите, – Бурцев протянул конверт.

Тихомиров взял нехотя, словно бы даже и в какой-то тоске. Медлил он чтением письма Грекова. Черт знает отчего медлил. Пересилив себя, не прочел, а мгновенно выхватил: «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров». И вскочил, скрючившись, задрав бородку, погрозил кому-то указательным пальцем. И – как затравленный:

– Я Грекова не знаю…

– Был когда-то передатчиком ваших парижских писем к Герману Александровичу, – спокойно пояснил Бурцев. – Да вы не волнуйтесь, – мягко прибавил он. – Плюньте, из-за этого волноваться, пустое.

– Так зачем же Лопатин мне это передал? – опешил Тихомиров.

– А Герман Александрович сказал: пусть знает, какие поклепы на него клепают.

– Все тот же, все тот же! – встрепенулся Тихомиров, заходил по кабинету, играючи пнул корзинку с обрывками бумаг и гранок. – У него всегда было чисто дворянское чувство благородства! Нет, нет, не думайте, я многое порицал, но в этом-то не откажешь. – Усмехнулся. – Лопатин, полагаю, не очень-то меня жалует? – И настороженно встопорщился, глаза толкнулись справа-налево, слева-направо.

– Без обиняков ежели, то Герман Александрович кратко: «Этого следовало ожидать».

– Следовало ожидать? Забавно. – Не мог Тихомиров уловить, чего тут больше: презрения или снисхождения. И раздражился не столько на Лопатина, сколько вообще. – Каков ясновидец! – Раздражение усилилось, увлекая в сторону и как бы наискось. – Говорят: Тихомиров – ренегат. А в словарях – синоним: предатель. Да ведь в точном-то смысле – отрицание. В точном – принимаю. Да-с! И прежде всего отрицаю свое прошлое. Свое! А меня иудой клеймят! – Он разнервничался, было ему почти дурно, он будто нашел что-то, отыскал неожиданно. – Вы картину художника Ге видели? «Тайную вечерю» видели? А какой там Иуда? Какой? А? Вы не думали?

– Не думал, – кивнул Бурцев. Картины он не видел, однако полагал, что Иуда всегда Иуда.

– А в том и суть! – лихорадочно продолжал Тихомиров. – Разуверился Иуда и уходит, не согласен и уходит. Останься, не уйди – вот оно, предательство: неверующий в личине верующего. И я ушел, я тоже ушел! Да только – разница! разница! – не во Христе разочаровался, нет, в социальных миражах! Я ведь…

Бурцев на часы поглядывал – времени в обрез, с вечерним в Питер.

– Извините, – сказал он мирно, – давайте-ка, с чего начали.

Обессиленный Тихомиров, сняв очки, тер переносицу. Но не к тому, о чем думал Бурцев, не к будущим своим мемуарам вернулся Тихомиров мыслью, а к давешним воспоминаниям. И спросил, одна иль две кассы в Шлиссельбургском комитете, который помогает старым узникам. Да, да, в этом комитете, где и Короленко, и Якубович, и Пешков, и Бурцев, а Репин, говорят, с альбомом является, рисует. Так вот, одна касса иль две?

– То есть? – не понял Бурцев.

– Если одна, стало быть, я не могу, не хочу: деньги непременно идут на пропаганду, собрания и прочее. А ежели есть такая касса, чтобы только для вспоможения, тогда дело другое.

– Какое же? – сухо осведомился Бурцев.

– Я говорил: многих старых товарищей люблю. Тут сугубо личное, как бы даже семейное. Я, знаете, человек без средств, убеждениями не торгую, а таким-то нигде жирно не платят. Много дать не могу, а сто рублей подниму. Я знаю, есть из моих прежних товарищей такие, что и голову-то негде приклонить. А люди немолоденькие, пережили не приведи господь. Ну и… – Он осекся: странно глядел на него этот «ястреб». – А! – догадался Тихомиров, прикусил губу, вымученно договорил: – Они от меня не примут?

– Не примут, – отрезал Бурцев.

Тихомиров сокрушенно покачал головой.

– Вот секта-то, вот секта… А почему? Тюрьма! Нечем в тюрьме убеждения поверять. Жизнь за стенами летит, летит и меняется, а в стенах – все мертво. Я совсем молодым четыре года сидел, да так ничего и не высидел, это уж потом, в эмиграции, все понял. А они-то ведь не четыре года. И не в молодости. Старики! Как теперь перемениться? Это ж все свои муки – в архив.

Бурцев, посматривая на часы, опять сказал про мемуары.

– Помочь готов мелочами, фактами, уточненьями, – вяло отозвался Тихомиров. – А мемуары… Не обессудьте, времени нет. Вы думаете, раз «Московские ведомости», значит, все гладко, без сучка без задоринки? А нам, бывает, ой-ой холку-то мылят. Мы тут не на задних лапках, а в некоторой – консервативной! – оппозиции правительству. Монархической, консервативной, но в оппозиции… Впрочем, я в Питер собираюсь, может, и загляну на Спасскую.

Бурцев ушел, торопливо поддергивая брюки, встряхивая несвежими манжетами, бормоча: «Надо поспеть на курьерский»…

Странное ощущение овладело Тихомировым: будто опустел, как брошенный дом. «Этого следовало ожидать…» Тихомиров стоял у окна, на дворе было темно. Ну-ну, подумал он, ты, брат, помни Леонтьева: «Когда наступит минута исторического осознания…» Гм, а пока наступила минута распаявшегося самовара, и ты, брат, точно вывалившийся на пол уголек. Несчастье, несчастье, все двинулось путем насилия. Бедный, злополучный государь, родившийся в день Иова многострадального, – ужели государь искупительная жертва?.. Тихомиров покосился на пачки «Монархической государственности» – тираж почти не разошелся. Глас вопиющего в пустыне?

Опять прозвенел звонок в прихожей.

Боже мой, что за день, кого это принесла нелегкая?

* * *

«Принесла» дворцового курьера. Обдернув серую тужурку с красными петлицами и золотыми пуговицами, вручил он сверток. Раскрыл книжку: «Покорнейше прошу. Вот здесь. Благодарствуйте». Получил на чай, вышел, мерно и неслышно ступая.

– Катя! Катя! – тонко закричал Тихомиров.

Он давно ждал высочайшего презента за «Монархическую государственность». И точно, в шкатулке, притонув в черном бархате, мерцала массивная серебряная чернильница с двуглавым орлом на крышке.

Катя, колыхая грудями, держала чернильницу в обеих руках и покачивала, будто баюкая. Оплывшее, желтоватое лицо ее было озабоченным. Тихомиров разглядывал сопроводительную бумагу, там была указана и цена царского подарка.

– Двести рублей, – сказал Тихомиров.

– Полсотни целковых. – кисло усмехнулась жена.

– Ну что ты, что ты! Вот ты всегда так, – обиженно вздохнул Тихомиров.

* * *

Серебряную чернильницу венчал двуглавый орел.

Чью-то злобную остроту не преминули, конечно, передать Тихомирову: двуглавость на сей раз символизирует две карьеры нашего дорогого Льва Александровича, одаренного истинно по-царски. Он поморщился, как от зубной боли. От этой боли, однако, не спасал даже св.Митрофаний.

Отправляясь в Петербург, Тихомиров оставил царский презент на письменном столе домашнего кабинета. Но тетрадь, для печати не предназначенную, взял с собою. Обращаясь к ней, он общался со своим «я». То была домашняя привычка, с которой и вне дома не расстаются. К тому же предстояли важные встречи.

И верно, они состоялись.

В Зимнем дворце его принял председатель Совета министров, он же и министр внутренних дел, – высокий, большеротый, с бородой уникальной черноты. Высохшую руку подавал Петр Аркадьевич Столыпин прерывистым, неловким броском.

В Царском Селе повеяло на Тихомирова повтором версальских канунов: жизнь еще продолжается, но уже перетекает в воспоминания. Блеклый полковник, принявший Тихомирова, произносил «интеллигенция» с той брезгливостью и опаской, с какой произносят «сифилис». У него тоже был особенный жест правой руки: крестясь, Николай Александрович Романов быстро вертел около груди щепоткой пальцев, будто развязывая невидимый узелок.

Тихомиров однажды услышал: «Сопляк, сын дубины». Добро бы еще из уст какого-нибудь масона, как некоторые стали называть не вообще вольных каменщиков, а вообще евреев. Так нет ведь, из уст благонамеренных, консервативных, русских, корневых, дворянских. Оскорбило же Тихомирова не «сопляк», а «дубина». Покойного Александра Третьего он не считал гениальным монархом – считал монархом идеальным. Что же до «сопляка»… Грустно, невыразимо грустно было сознавать в себе отсутствие чувства оскорбления, возмущения, обиды.

Царский презент остался в Москве, на Страстном бульваре. И не в эту чернильницу нервно макал Лев Александрович стальное неустанное перо, жительствуя у петербургских родственников, неподалеку от Смольного. А тетрадь была домашняя, в клеенчатом переплете; тетрадь источала слабый, домашний и вместе типографский запах, но предназначалась не типографии, а тому далекому часу, когда настанет полное историческое осознание.

* * *

Столыпин вызвал меня из Москвы, намереваясь предложить службу по Министерству внутренних дел, в Главном управлении по делам печати.

В сущности, предложение далеко не привлекательное именно полнейшим отсутствием прочности. Переломаешь все, истратишься, сожжешь московские корабли, а потом вдруг останешься ни с чем. Это была бы недурная петля: оставалось бы лишь повеситься на ней.

Вообще сейчас действовать могут только богатые и физически крепкие люди. Несчастному нищему инвалиду нет иной деятельности, кроме той, чтобы кому-нибудь служить. А я не хочу никому служить. Я хочу делать лишь то, что сам считаю справедливым.

Только пока ни о чем не думаешь, и можно быть спокойным. Стоит подумать – страх и сомнения овладевают. Голова идет кругом. Переворот всей жизни, а что из этого выйдет? Сам по себе я даже не представляю, как из этого может выйти польза для кого-нибудь. Да, в сущности, положение такое, что ни России, ни церкви, ни тем паче царю ничем нельзя помочь. Во всяком случае не я же помогу! Ведь все мы, т.е. русские, православные и пр., погибаем от внутреннего падения. Как тут помочь? Конечно, если бог укажет, это иной вопрос. А так, самим, совершенно невозможно сообразить. Задача состоит, в сущности, в том, чтобы перестать быть дураками, бессовестными негодяями и невеждами. Ну, каким же способом заставить 100 миллионов человек переломить себя и сделаться порядочными людьми?

Столыпину, мне передали, нравятся и личность моя, и перо мое. Что ж – будем работать! Тотчас по прибытии в Петербург известил его о своем приезде. Я уже причислен к Главному управлению по делам печати, но сверхштатно и без чина. Теперь передо мною стоит грозный и таинственный вопрос: что такое П.А.Столыпин? Обманет или не обманет? Обманусь или не обманусь? Страшный вопрос.

Был у Столыпина, в Зимнем дворце, довольно долго. Разговор в высшей степени важный, через несколько времени принявший очень интимный характер.

Я обрисовал положение России, ее нравственное состояние, указал, что она ждет вождя, который сказал бы: «Прошлое с его падениями кончено. Начинается новая эра» – и повел бы за собой сплоченные национальные силы. Я приехал в СПБ в ожидании найти что-либо подобное. Ибо, в случае новой эры, такой человек, как я, может пригодиться. Тот вождь, который нужен, должен сомкнуть около себя товарищей, проникнутых тем же новым духом, и сразу систематически двинуть работу возрождения России. Пока же ничего не делается и не может делаться, потому что все его, Столыпина, министры никуда не годятся. Я их перебрал целую кучу… Итак, что же? Чего ждать? Что он намерен делать? Какое будущее себе рисует? От этого зависит не только участь его самого и России, но и моя. Может быть, он не тот, кто нужен, может быть, придет кто-то другой? Но тогда мне с ним делать нечего, и я уйду к своей кабинетной работе.

В таком роде я изъяснялся долго, ясно до резкости. Он иногда отвечал, слушая все более внимательно. Затем начал речь он. Затем мы обменялись отдельными замечаниями.

Он сказал, что я ему, в сущности, задал вопрос: что он такое – Бисмарк или бездарная посредственность, которая может лишь кое-как вести текущие дела? Я подтвердил, что вопрос действительно в этом роде. Столыпин сказал, что это вопрос странный, так как не ему отвечать на него, но вот как он смотрит. Тут он вошел в большие интимности.

Он верит в бога, он имеет уверенность, мистическую уверенность, что Россия воскреснет. Он – русский, любит Россию кровно и живет для нее. На себя он смотрит как почти на не живущего на свете: каждую минуту его ждет смерть от террористов. (Я не знаю донесений, которые он получает, и не могу взвесить, до какой степени он может каждую минуту погибнуть.) Что он такое – он не знает. Но знает и уверен, что сделает то, что угодно допустить богу.

То движение России, о котором я говорил, та дружина вокруг вождя, которая поведет нацию, требует людей. Он распространился о том, как их мало, как их трудно найти, но что он ищет всюду по первому признаку существования. Так он вытащил и меня. Вас, сказал он, я только взял и пришпилил здесь, чтобы не пропали, когда понадобитесь.

Он, видимо, увлекся разговором, мы говорили тихо, вдумчиво, как товарищи. Раньше он говорил, что у него 20 минут времени, и я видел, когда был в приемной, кое-какие приготовления к завтраку. Во время разговора его приходили куда-то звать, он сказал «сейчас», и мы просидели еще чуть не полчаса. Боюсь, что он прогулял свой завтрак, так как в приемной еще были ожидающие аудиенции моего собеседника, председателя Совета министров Российской империи.

Раза три я возвращался к тому, каков исторический момент, каковы его требования. Нация разделена, согласить добровольно эти фракции невозможно. Нужно, чтобы явился «капрал», вождь, поднял знамя властно, и на знамени должен быть национальный вывод пережитого. «Равнодействующая линия», – вставил он. «Да, именно». И по этой линии должен пойти вождь: без этого не совершаются великие переломы. За ним пойдет большинство, скажет: «Слава богу, наконец». А несогласные – одни увлекутся потоком, другие падут духом и подчинятся. Но для всего этого нужно вызвать подъем духа, чтобы нация поверила.

Он был очень задумчив, долго прощался, сказал, что желал бы еще переговорить, но лучше вечером, когда впереди много свободного времени: «Я ложусь спать очень поздно».

Ну, дай бог, чтобы разговор пошел на добро. Никто как бог, я тоже в это верю. В нем, во мне, в России, в судьбах мира – никто как бог!

Какие-то негодяи, а может быть глупцы, распустили слухи, что отныне Столыпин будет плясать по моей дудке. Уж, вероятно, это сочиняется для того, чтобы довести до его сведения. Но во всяком случае эти глупейшие выдумки страшно и во всех отношениях вредят мне.

Епископ Серафим (Чичагов) говорил мне положительно, как факт, что на статьи мои в «Московских ведомостях» обратил внимание сам государь и они на него будто бы произвели сильное впечатление, под влиянием которого он приказал Столыпину переговорить со мной. Вот почему будто бы Столыпин меня вызвал.

Если это верно, то я очень разочарован. Во-первых, значит, все поведение Столыпина в отношении меня неискренне. Во-вторых, становится вероятно, что сам он никаких особенных впечатлений не имел, а действовал поневоле. В-третьих, если все это так, то и делать он ничего не будет, ибо этой идеи не имеет.

Ну, а впечатление самого государя не может иметь практических последствий! Все равно он без Столыпина ничего не предпримет, да если бы и захотел, то не выдержит характера.

Если бы Столыпин захотел и начал действовать, то последствия могли бы быть громадные, исторические (может быть). А если он не хочет, не имеет этой идеи, то «всуе труждахся зиждущий», то есть аз многогрешный, весь свой век обреченный жить мечтами и иллюзиями.

Вообще говоря, не видно кругом ни одного «исторического» человека. Мы все опустились в маразм. Россия, сдается, уже отдана на произвол «естественного течения дел». Пропасть в буквальном смысле она, может быть, и не пропадет, но весь государственный и церковный строй изменится, и даже странно было бы держать формы, утратившие дух, а стало быть, и смысл. Было бы лучше, если бы мы находились под гневом божим: после гнева и наказания могла бы явиться и милость. Но возможно, что мы уже дошли до того, что просто «выпущены на волю» – живите как знаете.

* * *

В Главном управлении по делам печати приступил к работе. Куча журналов, читаю, отмечаю. Но до чего все-таки нелепо: я – едва ли не лучший в России редактор и один из лучших публицистов – занимаюсь черт знает какой библиографической ерундой. Еду на палочке верхом – «причисленный и прикомандированный», нечто вроде «бывший сын действительного статского советника».

А со всех сторон поступают слухи, будто бы Столыпина сменят. Что же станет со мной? Мерзко все, ужасно, и я совершенно не знаю, что предпринять. Скотина этот Петр Аркадьевич, не желающий дать мне прочного места. Если бы он хоть пустил меня к себе, я бы, кажется, прямо просил придумать какое-либо место, чтобы не зависеть от его карьеры. Но вот он забыл свое обещание вызвать меня. А просить свидания – тоже неудобно. Боюсь, что не благодарить мне придется Столыпина, а, может быть, проклинать час своего знакомства с ним. Человек полумер, и если это вредно для России, то для отдельных лиц, как я, может быть гибельно. Досадно и грустно: так крупен и привлекателен по внешнему впечатлению – и так мало серьезных видов, планов и оценок. Не политика, а каша или даже свиное месиво.

Наконец был у него. Он подтвердил свое намерение назначить меня членом совета Главного управления по делам печати. Я спросил, должно ли быть при этом производство в чин. Он ответил, что не знает. Однако спросил, как можно было бы все это необычайное дело мотивировать. Я ответил, что мотив один: двадцать лет службы государю и отечеству, службы безупречной и с отличием, которые признаны самим носителем верховной государственной власти.

Вчера по поручению Столыпина о моем назначении в Министерство внутренних дел запрошено мнение инспекторского отдела гражданского ведомства Собственной Его Величества канцелярии. Там согласились, хоть и не сразу, на представление к чину статского советника, что в сравнении с военными чинами выше полковника, но ниже генерал-майора. Значит, я теперь нахожусь у подножия престола.

Ну, нужно признать, что Столыпин действует так благородно, как, без сомнения, никто другой. Ведь он уже даже и не считает меня нужным для себя. Человек прямо какого-то рыцарского характера. Он сказал: «Я буду, по крайней мере, спокоен, что не испортил вашей жизни». Да пошлет бог всякое благо Петру Аркадьевичу. Благороднейшая натура. Редко такую встретишь!

У меня готовы мундир и вицмундир, шляпу и шпагу взял на прокат. Одним словом, все готово. Но нет главного – указа Сената.

Наконец мне сообщили, что дело кончено. Благодаренье господу. Я уже получил пакет с наименованием «его превосходительству» и предложением начальника принять на себя контроль за киевским и казанским комитетами по делам печати, харьковским и одесским инспекторами.

* * *

Представлялся государю императору в Большом дворце (Царское Село). Нас было немного, все военные, кроме меня. Вводили в кабинет государя. Меня ввели вторым. Государь встретил очень ласково и протянул руку. Я поблагодарил за высочайшие милости и попросил разрешения поднести мои сочинения. Он их стал рассматривать, разговаривая по поводу некоторых статей. Таким образом коснулись нескольких тем. Я, однако, имел в виду самую главную свою потребность и начал разговор на продолжение моей литературной деятельности. Государь выразил желание, чтобы она продолжалась. Тогда я довольно подробно развил мысль, что работать пером можно только свободно, иначе пропадет и талант, и качество мысли. Государь очень подтвердил это, сказав, что это непременное условие. Я сказал, что, однако, для меня теперь требуется дозволение начальства, а это дозволение налагает на начальство ответственность за написанное мною, а потому это стесняет мою свободу. «Я постараюсь вам в этом помочь», – сказал государь. Когда я уже откланивался, он сказал, протягивая руку: «Надеюсь, что видимся не последний раз».

* * *

Возился с докладом Столыпину по рабочему вопросу.

Я хочу поставить его на государственную почву: мой лозунг – все делать в интересах народа, рабочих и крестьян, а революцию и социалистов – усмирять. Интересы народа сами по себе в СПБ не признаются, и если для народа что-либо делается, то либо для повышения доходов казны, либо для того, чтобы народ не бунтовал. Все остальное выходит из области «практичного», «реального».

Доклад подготовил в два месяца. Докладывал Столыпину полтора часа. Но, кажется, результатов из сего не будет, так как он с вопросом мало знаком, а против моего мнения все решительно. Сверх того, мой план требует сосредоточения рабочего вопроса в Министерстве внутренних дел, а Столыпин не расположен (и не без оснований) брать его из Министерства торговли и промышленности.

С каждым днем моя жизнь здесь тяжелее и тяжелее, она подавляет меня нравственно, гнетет. Она раздавливает меня своей бессмысленностью. Работать на правительство невозможно, потому что оно идет по ложному пути. Исправить его путь – нет силы. При действии публицистическом, как бы ни было оно безуспешно, есть надежда, что бросаешь все-таки семена, которые могут взойти когда-нибудь. В положении чиновника такой надежды нет: тут все, чего не ввел, погибает. А ввести у них ничего нельзя. Столыпин – это становится все яснее – не хочет меня даже слушать, а не хочет потому, что никаких глубоких реформ просто не представляет себе. Положение, нелепое в основаниях, он воображает исправить частичными улучшениями. Но в такой работе я не могу быть полезным орудием, потому что вижу ее ничтожность и прямо вред. А он, по-видимому, неспособен измениться. Да и как требовать? С утра до ночи в мелочной толчее нельзя думать. Он не может встряхнуться и захотеть овладеть работой, но следует за нею рабски, по течению ежедневной злобы дня.

Если бы был гениальный человек, то Россия бы воспрянула. Но его нет. И это отсутствие не доказывает ли, что России конец, что русская Россия идет в трубу. Живое дело всегда находит своего Моисея. Ах, какая неисправимо дурацкая страна! Так жалка, так пала, что делать что-либо могли бы только гиганты. Но их нет.

Ужасное время! Какая гниль мистического разврата перемешана с тупым неверием и развратом материалистическим. И вся эта грязная тина обволакивает людей до самых верхов.

Народ голодает, партии ожесточены, борются противоположные принципы. Все, все, даже частные, меры власти, как на подбор, ведут к революции. Начинаешь верить в какую-то таинственную силу, играющую Россией и правительством, как мячиком. Теперь опять пойдет постепенное назревание нового революционного взрыва. Погнием еще года два-три, а там, может быть, окончательно полетит все вверх тормашками. О народ, народ, о мы, несчастные люди, идеализировавшие тебя.

Ну что же, фантазии исчезают, действительность остается. И как странно: все гениальные представители русского духа – Герцен, Хомяков, Достоевский, В.Соловьев, Л.Толстой – все только фантазировали. Всё, что искрилось в них национального, – в самой-то нации, значит, не существует? Какая-то невозможная чепуха! А тени Маркса и Энгельса ухмыляются: «Говорили мы, дескать, вам, дуракам, что ничего национального не существует. Все же «выразители русского духа» были просто выразителями «классового» дворянского самосознания!»

Если исчезнет Россия, последняя страна, от которой человеческий мир мог бы ожидать нового слова, то и антихристу путь проторен. Нет у них дела, где бы я годился. Лучше уж плюнуть на все и снова стать публицистом.

На крышке серебряной чернильницы топорщил крылья двуглавый орел: он ждал Тихомирова.

Оставляя чиновничью службу, Тихомиров ездил с прощальными визитами. Все они неинтересны, но об одном на Сергиевскую, к ее сиятельству, надо рассказать.

То не был визит вежливости, то было желание заручиться сотрудничеством княжны в «Московских ведомостях». Не потому, что всяческое начальство почтительно выслушивало старую даму с крупным морщинистым аристократическим лицом и гладко причесанными седыми волосами, старую даму, у которой такие прочные связи и при дворе, и в церковных кругах. Нет, не связи были нужны Тихомирову, а подвижничество княжны в низших слоях народа. Деятельная доброта основательницы Общины сестер милосердия, попечительницы больниц, вечного ходатая за сирых и обиженных освещалась светом веры, соединявшей твердую неколебимость с нежным состраданием. Вряд ли покойный Леонтьев, сокрушитель розового христианства, счел бы княжну настоящей православной, но Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, об этом не думал, а думал о том, что репутация княжны куда весомее репутации многих иерархов, а потому и глагол ее с колокольни «Московских ведомостей» будет звучнее и проникновеннее.

Бедный статский советник знать не знал об обстоятельствах, которые, надо полагать, побудили бы его отречься от своего намерения. По чести сказать, не знал о них и автор этих писем. И если б так и остался в неведении, то, право, не стал бы сопровождать Тихомирова на Сергиевскую.

* * *

Обычно все необычное – следствие терпеливых разысканий. А тут… Возвращаясь из курительной комнаты в архивный зал, я обронил взгляд на стол с грудой папок и картонок, приготовленных не для меня, а для другого читателя, и увидел – «Дневник неизвестного лица (женщины) о посещении заключенных Шлиссельбургской крепости».

Я ухватился за эти тетради. Одна была в синей обложке, две – в светло-коричневой. Нечего врать, будто разгадка анонима взяла у меня много времени. Ведь в мемуарах шлиссельбуржцев упоминалась женщина, «выдающаяся по уму и энергии». Летом и осенью девятьсот четвертого она часто переступала порог казематов: единственная из неофициональных лиц, кому это дозволили за все время существования новой каторжной тюрьмы.

Княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова очень хорошо сознавала ужасный атеизм людей, замурованных в казематах. Но она полагала, что долговременное заточение разъедает даже убеждения гранитной твердости. Она не верила в их неверие. В черных безднах заточения не могли не тлеть искры любви христовой. Сказано: «Невозможное человекам, возможно богу». Господь обитает в церкви, она, старуха, член церкви, и через нее господь спасет ожесточенные сердца. Раз человек крещен, он не лишен благодати божьей.

Трижды в неделю эта старая, по восьмому десятку, женщина садилась в шлюпку и отправлялась из города Шлиссельбурга на остров, в Шлиссельбургскую крепость. Возвращаясь в гостиницу, заполняла линованные тетрадки – те, что много лет спустя попали в мои руки.

Ее принимали радостно, с ней говорили откровенно, она была ведь первой оттуда, первой, кто пришел не по инструкции, и ей рассказывали о далеком-далеком домашнем, о матерях уже умерших или еще живущих, о своей молодости, о тоске по воле. Но читаешь: «Мне трудно, тяжело было узнать о его неверии»; «Иисуса Христа он любит, но просто как человека»; «Рад был бы веровать, да нету веры»; «К области веры равнодушен»; «На воле пошел бы в церковь, да только не в городскую, а в деревенскую, чтоб на взгорке, чтоб видно было и поле, и лес, как, бывало, в мальчишестве»; «К выходу из крепости равнодушен, ему ничего не нужно, но часто и много думает об угнетенных и страждущих».

«Доченькой» называла Марья Михайловна ту, которую комендант именовал нумером одиннадцатым. А унтер-офицер на вопрос княжны, к кому нынче можно пойти, почтительно отвечал: «Оне велели к такому-то».

Нумером одиннадцатым, «оне», была Фигнер.

Читаю: «Глубоко я сегодня страдала от произвола тюремного начальства, не допустившего Веру Николаевну говорить со мною наедине».

Читаю официальное: комендант и его помощник, ротмистр, стояли в коридоре у притворенных дверей, «могли слышать каждое слово и вместе с этим наблюдать в дозорное стекло, чтобы предупредить возможность какой-либо взаимной передачи. Перед допущением ее к заключенным я сказал ей, о чем она не может говорить, согласно тюремным правилам».

Хлопоча о дозволении проникнуть в казематы, старая княжна твердила: «Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви. Допустите меня к ним. Быть может, сердца их смягчатся, и они обратятся к богу». У Верочки Фигнер не смягчилось ли сердце? Но… «Не осенится ли Вера Николаевна крестным знамением?» – «Нет, это было бы лицемерием». – «Не позволит ли Вера Николаевна перекрестить ее?» – «Нет!»

А один из нумерованных узников, тот и вовсе ни разу не принял утешительницу и примирительницу. Говорил иронически: «Заявится – так и шибает ладаном». Говорил: «На что мне эта старушка? Но если и пожалует; я под кроватью не спрячусь». Нет, не хотел видеть утешительницу нумер двадцать седьмой. Огорченная княжна смирилась: «Очевидно, и такие неверующие, как Лопатин, нужны богу». А своей «доченьке», милой Верочке Николаевне, сказала, сжимая ее руки: «Со всеми вашими товарищами, включая и Германа Александровича, чувствую себя членом одной страждущей семьи. О, я понимаю вполне, какие пробелы у меня в смысле знания жизни и людей, но у меня, друг мой, бывают такие зарницы, когда я много, сильно и глубоко люблю человека. И такие зарницы всякий раз, когда я прихожу сюда, к вам».

* * *

… Ничего об этом знать не знал статский советник Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, к Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой.

Была она в темном простеньком платье, в стоптанных башмаках. Мелким глоточком отпивала молоко из чашки, мелким щипком отламывала кусочек розанчика. Милейшая старушенция? О, какой властной энергией дышат крупные черты этого породистого, стародворянского лица. Один ее пылкий почитатель уверял Тихомирова, что у княжны Марьи Михайловны такие же лучистые глаза, как у княжны Марьи из «Войны и мира»… И точно, лучились, в первые минуты лучились, но, пока Тихомиров развивал план участия в «Московских ведомостях», большие серые глаза старой княжны не то чтобы померкли, однако лучистость утратили, и Тихомиров явственно ощутил свою обидную ненужность. Казалось, кто ж, как не он, усердный прихожанин, озабоченный и благоустроением простолюдинов, и вопросами церковными, вот и с царем беседовал, и саратовский архиерей Гермоген к нему наведывался, и отец Иоанн Восторгов внимает, – кто же, как не он, должен быть значителен для нее, княжны Марьи Михайловны? Стараясь взбодриться, а вместе и чувствуя, как страдает самолюбие, как растет раздражение и обида, Тихомиров стал рассказывать княжне о давнем своем желании переселиться поближе к Троицкой лавре.

– Я туда частенько урывался, – говорил он, стараясь перехватить ее взгляд, – там все-таки лучше, чем где бы то ни было. Там мне все родное: трава, деревья, цветы, птицы, собаки, все прежнее. Люди переменяются, богомольцев все меньше, да святыни-то прежние, свои мне, частица моего «я», пока и оно, подобно прочему, не перестанет быть… Я там, знаете ли, и дачу, бывало, нанимал. Вот все ужасное лето пятого года там прожил, дача монастырская, Вифанией называется, а сторожа Егором звать, монашек занятный… Нет, нет, Марья Михайловна, не нужно мне ничего, я б одного хотел – покоя, тишины, безмолвия, чтобы в душу свою вдуматься, реально, что ли, вдуматься, а не то чтобы теоретически, как многие.

Мелкими глоточками отпивала она из чашки, мелкими щипками отламывала кусочки розанчика. Потом строго сказала:

– Вы все о себе. А на земле много горя, слез много, а вы – «покоя», «безмолвия»… (Вошла горничная.) Ты чего, милая? – спросила княжна.

– Господин Лопатин спрашивают. Прикажете принять?

– Лопатин?! – всплеснула руками княжна. – Проси! Проси! – Большие серые глаза ее так и брызнули лучами. Она быстро взглянула на Тихомирова: – Э, батюшка, в лице-то ни кровинки. Поди, не проглотит нас Герман Александрович. Хоть и строг, ох строг. – Она рассмеялась, грозя Тихомирову пальцем.

Ему бы уйти, немедля уйти, а в голове мелькала такая чепуха, ерунда такая – что-то о статском советнике, о мундире и шпаге, дурацкое сожаление о том, что вот он тут в партикулярном костюмишке. И, оставаясь в совершенной растерянности, он увидел Лопатина. Тот показался огромным и могучим: легкое движение бороды – и сметет, как соринку сметет его, Тихомирова.

Глаза их встретились.

– А-а, – тускло протянул Лопатин. – Ка-акой пассаж. – И словно бы заскучал до выворота скул, но тотчас стремительно придвинулся к Марье Михайловне, весь освещенный ее лучистым взглядом.

* * *

По Сергиевской, никуда не сворачивая, по Сергиевской, в сторону Таврического сада, весь пылая, негодуя, озираясь… Проклятый д'Артаньян! Книжечки переводил да за бабами бегал! Авантюрист в душе, авантюрист по складу… Через Таврический сад, по Тверской, весь пылая, негодуя и озираясь.

У себя, затворившись, схоронившись, произнес он речь уничижительную для этого, который – «Ка акой пассаж».

«Ах, мы верны, мы верны, мы верны!» И этой верностью вы, господа, определяете высоту своей нравственности, но вам и в голову-то не приходит, что ее поверяют непреходящей тревогой: а верны ли мои убеждения? О, старые пни с младенческими мыслями, вам и невдомек, что перевороты замышляют идеалисты, осуществляют злодеи, а плоды пожинают проходимцы.

Грозя и кляня, Тихомиров торжествовал победу над Лопатиным. Но, увы, торжествовал кратко – исподволь натекал запах жареных кофейных зерен, рассыпанных под гробом одинокого мыслителя. И слышалось Тихомирову: «Надо смириться».

* * *

И все же он вернулся в редакцию «Московских ведомостей». В комнатах, похожих на кельи, горели негасимые лампадки. Но уже не было веры в то, что называл он русской Россией.

В канун девятьсот четырнадцатого стало Тихомирову спокойно и холодно: русская Россия отпела свою историческую песню.

В газете, ему враждебной, сообщалось: «Лев Тихомиров кладет отныне перо публициста. Это решение делает честь Льву Тихомирову, ибо великое множество людей, сходного с ним направления, продолжает ратоборствовать в министерских приемных, не задаваясь вопросом ни о чем великом, идеальном, всенародном. Лев Тихомиров – реакционер и консерватор, а они попросту бонапартисты. Он умер. Умер не физической, а гражданской смертью, по собственному почину, решил уничтожиться, уйти в небытие».

Физический исход в небытие хотел он принять под синим небом в золоте куполов Троице-Сергиевой лавры. Десять лет спустя его желание исполнилось. Он лег рядом с Леонтьевым.

Но это все потом.

* * *

… К старой княжне наведался Лопатин с единственной целью: теперь, когда он и все товарищи не были нумерованными и замурованными, счел необходимым отдать должное ее доброте и ласке.

Она усадила его, расспрашивала о здоровье, о вильненском житье-бытье, испуганно ахнула, услышав, что в Питер он наезжает нелегально, опять расспрашивала, глаза ее сияли. Но вместе она и робела, совсем ей была несвойственна робость, да вот и робела, мысленно подступая к тому, что давно занимало, волновало, представлялось выше сил человеческих. Она много думала о смысле евангельского: «положить душу свою за други своя», много думала, и все же… О, эту шлиссельбургскую историю она узнала от своей ненаглядной Верочки Николаевны.

Каждым из узников владело ощущение, навеянное репродукцией с картины Верещагина. Забытый солдат стоит среди утесов Шипки; буран, ни зги; замерзает часовой, погружаясь в смертный сон, а смены нет. И мнилось в казематах: там, за стенами крепости, все сгинуло, ничего, кроме бесконечной глухой метели. И вдруг в девятьсот первом словно из бездны метеорит – Карпович. Петр Владимирович Карпович решил отомстить за всех забастовщиков – студентов, уволенных, изгнанных – и казнил министра просвещения Боголепова…

Карпович принес благую весть: не замерло, не сгинуло – возникло на воле рабочее движение, прокатываются на воле стачки. Предрекая близость революции, он воскрешал шлиссельбуржцев наскоро исписанными клочками бумаги, оставленными под камнем в прогулочном тюремном дворике. Но сам он… Его велено было заточить согласно правилам, установленным еще в начале царствования Александра Третьего: ни малейших послаблений, ничего из того, что старые узники выдрали кровью, самоубийствами, протестами, голодовками, – ни книг, ни писем, ни занятий ремеслом или огородничеством, ни общих прогулок, ничего, то есть так, как все они, «коренные», тянули долгие годы. И тюрьма притаила дыхание. Совесть повелевала: добейся для новичка равенства. Увы, ни у кого не нашлось ни сил душевных, ни сил телесных. И лишь один изо всех, лишь нумер двадцать седьмой: до тех пор, пока Карпович не будет отбывать срок заточения в тех же условиях, как и я, как и все остальные, до тех пор не выйду из каземата, отказываюсь от книг, писем, прогулок… И Лопатин сдержал слово – он держал его полтора года.

Старая княжна хотела постичь, из каких глубин почерпнул он, безбожник, атеист, и силы душевные, и силы телесные? Но княжна робела – не ровен час, сочтет праздным, дамским любопытством… Робея, все же спросила. А этот безбожник, этот насмешник, этот совсем нестрашный Лопатин просто-напросто руками развел:

– Ну-у, Марья Михайловна, не мог же я по-другому. – И рассмеялся: – А нервы, прах их возьми, измочалил.

– Герман Александрович… – Ее голос пресекался. – Я вам… Я товарищам вашим… Как объяснить?.. Вот Моисей хотел вблизи увидеть неопалимую купину, куст несгораемый, а бог – Моисею: «Сними обувь с ног твоих, потому что земля, на которой ты стоишь, земля святая»… Все вы, все ваши для меня – земля святая.