"Соломенная Сторожка (Две связки писем)" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)VВсякий раз, находясь в Ленинграде, краду служебное время для вылазок на берег Финского залива. Южная кромка всегда помнится майским днем сорок пятого года: в этот день впервые после войны и блокады ударили петергофские фонтаны, то серебряные под солнцем, то свинцовые под тучами. Немое ликование и затаенная печаль владела всеми, кто был тогда у Большого каскада и Большого дворца, еще поверженного, еще в руинах. Это ликование рождала не всемирная слава оживших водометов, а зримость возвращения к довоенному, доблокадному. А печаль соотносилась не только с руинами Большого дворца – они были знаком невозвратных потерь. Но теперь меня не очень-то влечет на южный берег залива, к дворцовым ансамблям и паркам, соперникам версальских, в двуспальный шелест громадных автобусов Интуриста. Предпочитаю берег северный. И не в летние месяцы, когда гомон, как на птичьем базаре, а поздней осенью иль в зимнюю пору, когда пусто и тихо и далеко слышно. Я и сейчас собираюсь туда, вот только бы мне совладать с неким Иксом – ищу, ищу… Впрочем, расскажу все по порядку. Правда, многое не трону, сознавая необъятность необъятного. Однако как не упомянуть о партизанских набегах Лопатина в Питер? Ему было запрещено появляться в столице. Нет, появлялся. Однажды даже ехал в одном вагоне с вильненским жандармским генералом. Ничего, сошло! «Представь, Бруно, мы всю дорогу благородно игнорировали друг друга». Ему был уготован приют на Тучковой набережной, в большой и удобной квартире известного журналиста. Из окон, если наискось, виднелся сумрачный сгусток Петропавловки. В доме массивная парадная дверь, и Герман Александрович тянет на себя дверную ручку, кованую, медную, тульской работы, с крохотным четким черным клеймом в виде двуглавого орла. Всякий раз, идучи в Пушкинский Дом, я ритуально прикасаюсь к этой дверной ручке. Пушкинский Дом рядом, и там, в хранилище рукописей, есть письма Германа Александровича к сверстнику и другу всей жизни, письма девятьсот шестого и девятьсот седьмого годов. Но сейчас высокий крепкий старик в тяжелом пальто и широкополой шляпе, простившись до вечера с хозяином квартиры, идет по стрелке Васильевского острова в распахнутое прекрасное и грозное пространство. Его сапоги стучат по Дворцовому мосту, седая борода разворошена ветром. На Конюшенной, в доме, который, как и тридцать, как и сорок лет назад, солидно скучал в соседстве со скромной Финской церковью, Лопатин бывал ежедневно: там по-прежнему жил Николай Францевич Даниельсон. И по-прежнему был он Лопатину попросту Фрицем, а Лопатин ему, как и прежде, просто Германом. Лопатин смолоду любил этого долговязого, спокойно-задумчивого бухгалтера, лишь однажды сильно разгневался на него. Не то в конце семидесятых, не то в начале восьмидесятых, словом, при очередной панике, когда шваркала метла административных высылок, Фриц отпраздновал труса: не пустил ночевать нелегального Германа. Лопатин этого долго не прощал. А потом взял да и отделал на все корки, призывая тень Карла Двенадцатого полюбоваться жалким потомком шведского рыцарства; хотя, правду сказать, и мизинца не дал бы за то, что Даниельсон рыцарских кровей, а не бюргерских. У Фрица был вид нашкодившего гимназиста. Бедняга краснел и бледнел, едва не разревелся. Лопатин махнул рукой, велел подавать чай, и Фриц был счастлив. После Шлиссельбурга, при первом свидании на Конюшенной, Даниельсон достал давние письма Маркса, перебирал и указывал – вот, вот, вот: «Здесь получены самые тревожные известия о нашем общем друге…»; «Немногих людей я так люблю и уважаю, как его»; «Судьба нашего милого общего друга глубоко волнует всю мою семью». Герман Александрович отвел глаза и опустил голову: «Я всегда и все разбирал у старика, когда знал, на каком языке написано то или это». Должно быть, потому так сказал, что вдруг и перестал разбирать, слились строчки, поплыли. И, умеряя тяжелое колотье в груди, пустил в ход спасительную иронию: «А твои каракули ко мне в Вильну – едва разбираю». Мерной, журавлиной походкой, минута в минуту уходил педантичный Фриц «служить капиталу», уходил, как и встарь, на Екатерининский канал, в Общество взаимного кредита, оставляя Германа наедине с письмами Маркса и Энгельса, адресованными ему, Даниельсону. Стучали кабинетные часы. К их бою прислушивались книги. Книги выстроились в каре, узко и высоко разомкнутое бледным окном… Помнится, Герцен говаривал, что есть переписка, на которой запеклась кровь событий. В той, что переводил он, Лопатин, переводил не ради упражнения, а публикации ради, струился ток наблюдений и мыслей значения непреходящего. Отрываясь от работы, закуривая и рассеянно обводя взглядом книжное каре, Герман Александрович думал о том, что его друга даже и в молодости живая жизнь интересовала лишь в книжных отражениях, в отвлеченном анализе. А вот он-то, Лопатин, всегда был жаден до повседневной обыденности… Он поднимался, выходил в столовую, звал Лиду, сестру и домоправительницу Даниельсона, подступал к ней с расспросами, как они тут жили-были в те годы, которые он, Герман, извел в Шлюшине. На длинном, блеклом лице старой девы, существа добрейшего, появлялось выражение озадаченное и виноватое – она не умела отыскать ничего яркого, достойного внимания. Лопатин настаивал: «Ну-с, Лидусенька?» – «Да будет тебе», – отвечала она не без досады, но вместе и радуясь, что все же, выходит, Герману вроде бы не о чем сожалеть. И он радовался тоже, понимал, что все это вздор, но возвращался в кабинет, к своей работе, ощущая прилив свежих сил. Он успел подготовить публикацию писем Маркса и Энгельса, прежде чем пристав отобрал у него паспорт и пригрозил тюрьмой за самовольную отлучку из Вильны. Мозглым днем Герман Александрович отправился на Варшавский вокзал и уехал. Неделя, другая, и он опять совершит партизанский набег. Он уехал, а я… Я ж говорил: таинственный Икс. Конечно, можно было бы подстеречь незнакомца близ Цепного моста – заявиться к десяти на Фонтанку и внимательно приглядеться к чиновникам департамента полиции. Я, право, уверен, что узнал бы его, этого блеклого как моль архивариуса. Но имя… Имя – вот что мне было нужно. Есть тяга избавлять от забвения «малых сих», к истории не пришпиленных. Тяга, стало быть, плебейская. Казалось, ничто не должно было связывать невзрачного департаментского человечка с Пушкинским Домом. Но причины основательные, хотя и косвенные, о которых распространяться не стану, питали мою надежду «засечь» таинственного Икса именно в отделе рукописей Пушкинского Дома. И я упорствовал. А между тем г-н Икс продолжал встречаться с ведущим сотрудником журнала «Былое», вам известным Владимиром Львовичем Бурцевым. Нет, архивариус не показывался в редакции на Спасской. Поздними вечерами скользил близ Баскова переулка, где жил тоже известный вам присяжный поверенный Барт со своей женой Екатериной Ивановной: г-н Икс доставлял Бурцеву подлинные документы тайной полиции. Нетрудно догадаться, что ему сулила сия доставка, – даже и такой адвокат, как Барт, оказался бы не в силах избавить от каторги. Труднее угадать, что подвигло на сию доставку? Да, человечек-то был, как тогда говорили, двадцатого числа, то есть мизерного жалованья. Однако Бурцев не сумел бы оплатить такой риск. Затрудняюсь отыскать психологическую отмычку. В мемуарах Бурцева ни полсловечка. Может, и нашлось бы что-то в бумагах неизданных, да я не знаю, куда они делись: вечный холостяк умер в опустевшем, трагическом Париже, под грохот и лязг гитлеровских танков. А сейчас, позабыв о стакане горячего чая, пятная пеплом мятую сорочку, небрежно поправляя пенсне, он быстро, цепко, ястребом просматривает департаментскую документацию. И отмечает закладками то, что не мешкая возьмутся переписывать, снимая копии, Бруно Германович со своей женой Катериной Ивановной. Не мешкая! Бурцев поклялся без промедления возвращать «секретные» и «совершенно секретные»: безопасность архивариуса не терпела пустот в шкапах за железной дверью – там, на Фонтанке, 16. Они оставались вдвоем, Бруно и Катя. Работали молча, ни минуты роздыха. Склонялись над «секретными», «совершенно секретными», «доверительными», «совершенно доверительными». За полночь стыли ноги, пробирала дрожь. Можно предполагать «мерзость запустения» в недрах тайной политической полиции, но когда не предполагаешь, а знаешь, то будто б ничего, кроме тягостного озноба, не остается ни в тебе, ни вокруг тебя. Но надо превозмочь отвращение и все успеть к сроку. Не только потому, что Львович, как отец зовет Бурцева, задумал нечто небывалое и чрезвычайно рискованное, а и потому, что отец, глядя шире и дальше Львовича, усматривает в кровавом маклерстве знамение времени, знамение и язву, с которыми смириться не может и не хочет. Бруно и Катя склоняются над «секретными» и «совершенно секретными», ни минуты роздыха. На рассвете они вернут Бурцеву эти бумаги, а Львович вернет их только ему известному господину Икс. Но вот уж поздний рассвет, свояченица Леночка собирается на работу, ей на Литейный, в больницу, к рентгеновским аппаратам. Слышу звуки будничного утра, умываюсь, мягкая вода чуть отдает болотом, завтракаю. Но, видит небо, мне не хочется идти в Пушкинский Дом. И вчера, и позавчера, и третьего дня рысил, рысил, а нынче… Я уныло тащусь к метро «Звездная». Неспешный снегопад пахнет полями и перелесками, отсюда недальними. Я вспоминаю лукавого варшавянина-историка: «Не все же, пан Юрий, за книгами сидеть, надо и в шинке посидеть». Справедливо! Да ведь заперто, до одиннадцати заперто. А снегопад пахнет перелесками, я опять думаю об ускользающем Иксе, потом думаю о безднах, отверзающихся в зашторенном кабинете присяжного поверенного Барта, и эти бездны, и этот слабый запах перелесков наводят на мысль о северном береге Финского залива, где зимой и безлюдно, и тихо, и далеко слышно. Там заколоченные дачи, блеклые дюны и лобастые валуны; сосняк там и ельник, есть и дубравы, уютен посвист электрички, а Кронштадт чудится летающим блюдцем, низко зависшим над тусклым льдом… И это там, на северном берегу Финского залива, были завязки и развязки, было то, что давешней ночью отзывалось ознобом у переписчиков «секретных» и «совершенно секретных». Какие зимы стояли в Петербурге, студенее нынешних! На чугунной рогатине пожарной каланчи увидишь кожаный шар – стало быть, мороз-воевода шагает, двадцать пять градусов, не меньше. (Я прикидываю: это ж по Реомюру считали, а если по Цельсию – тридцать.) Все бегут вприпрыжку, на шубах, на лицах вдруг промельк малинового – от уличных жаровен, от уличных костров. Огненные блики на снегу напоминают мне таежную делянку, но лишь на мгновение, потому что тут не перекур лесорубов, вооруженных бензопилами, нет, ваньки-извозчики в синих зипунах глухо прихлопывают рукавицами. Но чу – зловещий, с подвизгом скрежет! А никто и головы не повернул: всего-то навсего тормозит конка – цепь, натягиваясь, прижимает к колесам тяжелые колодки. За мостом, на Выборгской, – черный, как браунинг, паровичок. Похожий и у нас, на Соломенной сторожке, некогда постукивал озабоченно, затихая в той стороне, где пруды и грот. А здешний ходит на окраину, в Лесное – хоть сейчас к Бруно Германовичу Барту… Сам себя хватаю за руку: ты ж писал, что сын Германа Александровича жил в Басковом переулке. Да, верно. Это он после революции, вплоть до тридцать восьмого, жил в Лесном… Гм, в шинок ты не заглядывал, а во временах заблудился? Нет, не то. Находит стих, и внятно ощущаешь текучесть всех этих «тогда» и «потом». Дробинкой себя ощущаешь в огромной шаровидной погремушке; бессчетность дробинок, сталкиваясь, перемешивается. Есть общность твоя с теми, кто был, есть, будет. И с тем, что было, есть, будет. Ощущение, чувство… И вот на Финляндском вокзале я вижу в газетном киоске старомодного старичка киоскера. У него седая бородка с фасеткой, эдакой вертикальной пробритостью. Старичок киоскер не только продает газеты, а и меняет рубли на финские марки. Очень удобно, незачем тащиться в банк. Великое Княжество Финляндское принадлежит российской короне, но у Великого Княжества Финляндского свое законодательство, свой сейм, своя территория. И свои, стало быть, границы. И свой, стало быть, пограничный досмотр, и, если вы везете, скажем, велосипед, какой-нибудь английский «бэнтам» или французский «анатин», извольте платить пошлину. Господа таможенники, у меня больная почка, привычный вывих плечевого сустава, наконец, радикулит, – похож ли я на человека, которому нужен велосипед? Гукнул поезд, тронулся. Вскоре шатнулись бледные одинокие дымы дачных местностей, летом людных, – Озерки и Шувалове, Парголово и Левашове; а потом по холмам и низинам в окрестностях Куоккалы, а потом сквозь березняки и ельники Келломяги, что теперь Комарово… И вот уж Зеленогорск, по-старому Териоки, а в Териоках прекрасный станционный буфет, едва ли не лучший на линии Петербург – Выборг. Можно пропустить рюппю вийна, то бишь рюмку водки, и заморить червячка. Надо, однако, задержаться на перроне, – этим же поездом, хоть и в разных вагонах, приехали Бурцев и Лопухин. …Бурцев выглядел донельзя усталым. Оно и понятно: взбодрил журнал, посвященный освободительному движению, то есть выхватил из истории самое в ту пору горячее, но пошли прижимки, запреты, обыски в редакции, ночные и внезапные, с изъятием рукописей и гранок. Львович понимал, что «Былое» вот-вот прихлопнут, а его вот-вот «захлопнут». Надо было убираться подальше, а ему брезжила идея капитальная, ибо он свел знакомства совершенно неожиданные, и теперь гвоздь программы – господин в высокой каракулевой шапке, в тяжелом драповом пальто с черным каракулевым воротником, импозантный господин, который тоже вышел из вагона. Об этом господине с темными, чуть раскосыми глазами я упоминал: прокурор Лопухин действовал очень расторопно на Украине и удостоился похвалы министра внутренних дел Плеве, а следом и предложения занять в его министерстве наиважнейший пост директора департамента полиции. Призвания к сыску Лопухин не чувствовал. Он испытывал, однако, желание подвижничества во имя спасения родины от революции. Ярость мужицких мятежей была предвестьем катастрофы. И Лопухин принял должность шефа тайной полиции. Очень скоро один из сослуживцев, подольщаясь, шепнул ему: министр распорядился перлюстрировать лично для себя частную переписку вашего превосходительства. Лопухин обиделся. Министр, бесстрастный и бледный, отвечал как бы лиловым, чернильным голосом, что перлюстрируют даже корреспонденцию великих князей, вероятно, и его, министра, переписку тоже, ничего зазорного, такова спе-ци-фи-ка. Лопухин смирился. Камни преткновения обозначились иные. Алексей Александрович исключал «второе издание» кишиневского инцидента уже по одному тому, что губернатором в Кишинев назначили его шурина князя Урусова, человека не только умного, а и порядочного, то есть без микробов юдофобства. Однако, постепенно постигая своим прокурорским умом секреты департамента, Лопухин изумленно нашарил тайную пружину погромного механизма. Она была тут же, в департаменте, ему вверенном, и тот, кто непосредственно подкручивал ее, бравый ротмистр, цинически гордился: «Погром можно устроить какой угодно: хотите на десять человек, а хотите и на десять тысяч». Когда шурин приехал в Петербург, Алексей Александрович услышал: «На судьбы нашей страны влияют люди по воспитанию вахмистры, а по убеждению погромщики». Лопухин уважал шурина, но ответил неприязненно: «Ошибаетесь, любезный князь! Есть еще люди истинного государственного творчества». Увы, он день ото дня убеждался, что это творчество в наиважнейшем департаменте министерства внутренних дел сводилось к творчеству провокационному. Лопухин отлично понимал необходимость всевидящего глаза и всеслышащих ушей. Как же иначе он узнал бы, что на министра снаряжается эсеровская бомба? Как узнал бы об угрозе царскому дядюшке, хозяину Москвы? Да, так, но вот ведь что получилось. Узнать-то узнал, а предупредить и спасти не успел, не сумел. И возникла какая-то странная, пугающая зыбкость. Зыбкость эту ощущал он постоянно – и в служебном кабинете окнами на багровую громаду Михайловского замка, и в домашнем, на Таврической, куда наведывался особо секретный агент, при виде которого Лопухин не мог избавиться от брезгливости, а вместе и ощущения личной опасности. Причиной тому были внятные намеки на возможность террористического акта против него, Алексея Александровича Лопухина. Шантаж? Весьма вероятно. Ибо агент, зыркая кабаньими глазками, ссылаясь на уйму непредвиденных расходов, на частые поездки за границу, добивался (нет, похоже, требовал!) значительной прибавки. И все ж Лопухин не отвергал возможность покушения. Еще совсем недавно была такая прочность, такая устойчивость, такая неколебимость. И вот заря века – в поднебесье взлетают аэропланы, урчащие авто рвут воздух в клочья, прогресс, прогресс материальный, а регресс-то духовный. У тебя достаточно мужества, чтобы отстаивать свои взгляды на государственное творчество; признавая необходимость политического сыска, ты желаешь сочетать его с твердой законностью – и вот твое мужество круто мелеет. Бомбой в куски! Странно, но ужасали и мучили не мысли о тяжких физических страданиях, а постыдность кусков И все же Лопухин не просил отставки. У него хватало упорства пусть и келейно, но обличать департаментские методы, добиваясь обручения сыска с законностью. Его юридический ум отторгал «спе ци-фи-ку». Но она, как и следовало ожидать, оказалась сильнее. Из-под седалища Лопухина вышибли кресло. А малость спустя и вовсе удалили с коронной службы согласно пункту третьему, то есть «без объяснения причин и права обжалования». Им овладела жажда мести. Не хотите внимать моим настояниям? Прекрасно! Ваши барабанные перепонки лопнут – есть бомбы оглушительнее динамитных. И вы, господа, наконец сообразите, что на вахмистрах и погромщиках державе не устоять, что провокация обоюдоостра и что тайное всевластие тайной полиции чревато гибелью. Нуждаясь в рупоре, Лопухин искал встречи с Бурцевым. Общих знакомых не было. Была «проследка», заведенная особым отделом: «О сыне штабс-капитана Владимире Львове Бурцеве» – живет на Невском, в Балабинской гостинице, ездит в Вильну, бывает там-то и там-то. Но Бурцев не значился ни на бланках синего цвета – для социал-демократов, ни на красных – для социалистов-революционеров, ни на зеленых – для анархистов, ни на белых – для кадетов. Сын давно покойного штабс-капитана, Владимир Львов Бурцев, 1862 года рождения, бывший административно-ссыльный, бежавший некогда из Балаганска, Иркутской губернии (государь, тогда царствовавший, не терял, однако, надежды: «Авось еще попадется!»), этот Бурцев формально не числился ни в одной партии. Журнал «Былое» Лопухин читал внимательно. Но ему и в голову бы не пришло искать встречи с Бурцевым, не всплыви в памяти злобное: «Маньяк!» Так обзывал Бурцева сверхсекретный агент: «Маньяк! Я гоню всех, кто с ним знается». Минувшим летом Лопухин посетил редакцию «Былого». Щупленький, неряшливый господин в косо сидящем пенсне не скрыл радостного изумления, и это шокировало, – Алексей Александрович почувствовал некое неприличие своего положения. О да, разумеется, благие намерения, и все же он – Лопухин! – пожимающий нервную, сухонькую, в чернильных кляксах лапку этого республиканца. Разговор был долгим. Они сходились в главном. Но Лопухина не оставляла тревога. Он не опасался за то, что уже было им сказано. Он опасался за то, что Первое напоминало об отце, второе – о Дурново, а все вместе доносилось словно бы эхом гневного окрика покойного императора Александра Третьего, которого Лопухин уважал за твердость правил, пусть не всегда правильных. Отец Лопухина, богатырь и красавец, лет с двадцати совершенно седой, умный и веселый, что называется, душа общества, отец, уже женатый, папенькой пятерых сыновей, влюбился в некую блистательную даму. Роман был до поры скрытым: семья жила в Орле, отец сперва в первопрестольной, потом в Петербурге. Адюльтер претил ему, и он двинулся в обход закона: вышла какая-то командировка в Константинополь, блистательная дама последовала за своим рыцарем, а на Босфоре-то они и обвенчались, получив разрешение греческих иерархов. Вернувшись в Петербург, зажили открыто. Дошло до государя, и государь, истовый хранитель семейной морали, распорядился: «Убрать двоеженца со службы!» Что же до свинства, учиненного Дурново в бытность директором департамента полиции, то об этом Лопухин слыхивал не однажды; всякий раз и рассказчик, и слушатели разражались хохотом. Опять-таки и в этой историйке присутствовала обольстительница. Бо-ольшим женолюбием отличался почтеннейший господин Дурново. А тогдашняя пассия господина Дурново отличалась ничуть не меньшим мужелюбием. И параллельно амурилась с послом испанским. Дурново взбеленился и велел своему агенту, камердинеру испанца, выкрасть письма коварной дамочки. Агент-камердинер спроворил похищение как заправский взломщик. Дурново, брызгая слюной, представил своей пассии неопровержимые доказательства ее подлого двурушничества. Та, ударившись в слезы, кинулась в посольство. Взбешенный дипломат пожаловался государю. И государь надолго оборвал карьеру Дурново: «Убрать эту свинью в двадцать четыре часа!» Да, странное и унизительное ощущение своего «двоеженства» и «свинства» возникло в душе Алексея Александровича, когда в захламленной редакционной комнате этот «маньяк» Бурцев с мягкой цепкостью толкал его к разоблачениям конкретных провокаторов. Лопухин уклонился, черту не переступил. Не потому, что сознавал, что за нею, за чертой, уже не теоретическое единомыслие, а практическое единодействие, то есть преступление государственное. Он мог бы поклясться – не страх удерживал, а вот это унизительное ощущение «двоеженства» и «свинства». Он еще и еще навещал Бурцева. Догадывался, что тот нащупывал сверхсекретного обладателя кабаньих глазок. Однако не бурцевская догадка дыбила волосы; нет, своя – Лопухину вспоминались и подчистки в записях-хрониках московских филеров накануне убийства великого князя Сергея, и некоторые обстоятельства убийства Плеве… Он с ужасом думал о том, что практика вершилась помимо его воли, хотя он и возглавлял тогда тайную полицию, и тут уж не зыбкость – топь, подернутая ряской. А сейчас импозантный господин в тяжелом драповом пальто и высокой каракулевой шапке, отставной действительный статский советник, прошел мимо меня по дощатому, в змейках поземки перрону финляндской станции Териоки, и я, призадумавшись, упустил его из виду. Впрочем, невелика беда. Недолгим было рандеву Лопухина с Бурцевым. Экая, ей-богу, нелогичность: Лопухин сам же согласился на встречу и опять не дал прямых ответов на проклятые вопросы. Обещал свидеться с Бурцевым за границей, где-нибудь да как-нибудь. А мне ехать дальше. Такой мороз, такой мороз! Спрошу, когда поезд на Выборг, – и в буфет. Будьте уверены, я там не брякну: «Антака минуллэ ласи майтоа» – «Дайте мне стакан молока». Выборг… Выборг… Не так уж и много разбитого, зияющего. Солидные дома с гранитными бельэтажами, особняки угрюмого шведского модерна, старинная цитадель, и кирка, и маленькие площади. Но ни единого жителя. Выборг пуст. А ночью где-то на окраине и в мертвом порту занимается бесшумный, грозный пожар. Ночью по суровой брусчатке, по трамвайной узкоколейке, то исчезая во тьме, то вновь возникая в лунной полосе, движутся крысиные армады, издавая коротенький пронзительный писк. С рассветом наша рота «печатает шаг». Капитан-лейтенант Караваев, косолапо прихрамывая и вытягивая шею, кричит: «Вся рота – джаз! Запе-вай!» И мы запеваем, мы поем: «Морская гвардия идет уверенно» или «Винтами буруны поднимая», поем горласто, выпятив грудь, нам, курсантам, кажется, что мы и впрямь альбатросы морей; а впрочем, почему бы и нет? Недавно все мы ходили в Баренцево, оставляя за кормой полуостров Рыбачий. Рота «печатает шаг» в гулком Выборге девятьсот сорок четвертого года. Но этого Выборга еще нет. Поезд, восемь минут отдыхавший на станции Териоки, петербургский поезд, минуя мост, подходит к вокзалу, и уже видно, что в гостинице «Континенталь» целы все окна. Полисмен предлагает пассажирам жетончики: нужен извозчик? – пожалуйста, вот за таким-то номером дожидается вас на площади. Город, конечно, не пуст, однако и не многолюден. Все больше финны и шведы, русские же в армейских и артиллерийских мундирах. Не суйтесь в Военное собрание – штатским вход воспрещен. Да и скука там образцовая, а брань свирепая – так уж заведено при игре в вист. Я приехал в сумерках, но лавки еще не затворили. В доме на улице Серого братства и в магазине Стальберга, на Екатерининской, можно было приобрести огнестрельное оружие по ценам, как гласило объявление, «весьма умеренным». Да-а, порядочки, доложу я вам, ничего не скажешь! А ведь неподалеку, совсем рядом, – что-то вроде съезда Боевой организации социалистов-революционеров. У меня нет желания вникать в планы боевиков, а приглядеться к главе Боевой организации необходимо. Лет десять с лишним спустя он упокоится близ Берлина, на сельском кладбище, под дощечкой «446», но пока-то он еще жив. Надо идти к Рыночной площади, мимо огромного катка, освещенного электрическими фонарями, и я иду мимо катка, прислушиваясь к полковой музыке и завидуя быстролетным кавалерам и барышням в вязаных шапочках. Потом сворачиваю в узенький, темный проулок и попадаю в крохотный отель «Сосьете». Винтовая лестница – в меблированные комнаты второго этажа; двери направо – в зал для табльдота. В этом низеньком, с потолочными балками зале, у камина, в кресле-качалке сидел старик с белой окладистой бородой. За длинным столом при свечах заканчивали ужинать и начинали курить мужчины и женщины. Никому из них не было и тридцати. Повторяю, собравшиеся (кроме старика) принадлежали к БО – Боевой организации партии социалистов-революционеров. Здесь же находился и один из основателей партии, член ее центрального комитета, руководитель и распорядитель групп, занятых, как он говорил, Строжайше законспирированная БО была самостоятельной, обособленной, со своей кассой и своими явками, паспортным бюро и динамитными мастерскими. Нынешнее собрание я, пожалуй, обозначил не точно: не съезд, нет, совещание представителей нескольких боевых групп. Они уже все обсудили и все решили, а сейчас, не произнося прощальных слов, прощались друг с другом – ни один не поручился бы за завтрашний день. Нет уже ни Ивана Каляева, ни Егора Созонова. Последнее, что видел Иван Каляев, убивший великого князя Сергея, было пустое бледное небо Шлиссельбурга; дыхнув перегаром, спросил палач, не желает ли осужденный помолиться, Иван тихо ответил: «Я уже сказал, что все мои счеты с жизнью покончены, я рад и счастлив, что умираю твердо и спокойно». Егор Созонов, тяжко раненный бомбой, сразившей Плеве, Егор Созонов из забайкальской каторжной тюрьмы писал товарищу: «Помнишь Ставрогина в «Бесах» Достоевского? Меня страшит этот образ как предзнаменование». В сумраке, в отсветах свечей так тяжко, так печально и тяжко видеть этих молодых людей в минуты молчаливого расставания – ни щепотки сторонней примеси, только застенчивая любовь, сострадание каждого к каждому. Я вижу склоненную русую голову Сашеньки Севастьяновой, – совсем немного до того дня, когда она метнет бомбу в московского генерал-губернатора, у него лишь кокарду сорвет, а она рухнет на мостовую с выбитым глазом и проломленным черепом; ее перевяжут в Басманной больнице и поволокут на шаткий, наспех сколоченный помост – повесят «неизвестную»: она не назовет своего имени, оберегая от провала товарищей. Ее соседка, Маша Беневская, разливает чай, розовеет подбородок и тонкое запястье, а руки изранены, правой кисти будто уже и нет – отсечена метательным снарядом на конспиративной квартире, осколками искромсано лицо; то-то глумится смотритель Мальцевской тюрьмы, однако и головой испуганно качает, не понимая, как у этой Беневской Марии достало сил очистить квартиру и запереть входную дверь, сжимая ключ зубами. Маша Беневская разливает чай, стакан в подстаканнике принимает Лев Иваныч Зильберберг, у него пышные, густые черные усы. Ему вскоре предстоит вывести боевиков на фон дер Лауница, беззаконно убивавшего тамбовских мужиков-повстанцев, а потом и на главного военного прокурора Павлова, законно убивавшего мужиков-подсудимых… Зильберберг наклоняется к Маше Беневской, к Сашеньке Севастьяновой и шепчет, шепчет, счастливо улыбаясь. Уж не о том ли, что стал отцом? Не об этом ли? Из Трубецкого бастиона он вскоре напишет жене: «Я отказался от свидания. Для каждого человека есть предел духовных страданий… Когда я представляю себе ее, эту маленькую девочку, которую я не знаю и которую так люблю, представляю, как она будет смотреть и не понимать, что происходит, быть может, даже заплачет, увидев незнакомое лицо… я не могу. Прощай… Это ужасное слово как будто носится в воздухе и, как звук колокола, замирая, становится все тише и тише». Но все громче, все громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода: Зильберберга везут и задушевного друга его Митрофана Сулятицкого тоже везут на Лисий нос… Песок и камни, и каржавые дубравы, и хвойный лес. Отсюда, с Лисьего, в годы Отечественной переправлялись наши на Приморский плацдарм, а за глухим высоким забором, в бревенчатом неприметном доме лихие ребята в тельняшках снаряжались в смертельно опасные рейды по вражеским тылам… Все громче и громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода – Зильберберга везут и Митрофана Сулятицкого: песок, камни, высокие сосны – прозелень рассвета над виселицей. Все было бы иначе, если бы тем пароходом командовал лейтенант Никитенко! Кудлатый, узколицый, с ямочкой на подбородке, он курит, прищуриваясь, а я гляжу на него и думаю, как хорош был этот рослый и стройный человек на борту черноморского миноносца. Ему едва за двадцать, Борису, а он уже в отставке, он в штатском сюртуке: мундир и убеждения оказались несовместными. Да, если б Никитенко распоряжался проклятой железной коробкой, в которой возили смертников на Лисий нос. Но месяц спустя, вслед за Зильбербергом и Сулятицким, услышал и он это «прощай», ибо оказался виновным «в приуготовлении к посягательству на священную особу государя императора». Я читал его предсмертные строки: «О себе писать решительно нечего. Скажу только, что спокоен и совершенно готов ко всему». Вижу его на дамбе, на берегу, на лесной дороге к казарме, к пороховому складу, к виселице. Но нет уже раннего рассвета, а есть уже августовские ночи, и потому у конвойных фонари. Как и всех до него, как и всех после него, ведут Бориса трое жандармских унтеров. И уже не «прощай» гремит в моих ушах, а кандальное железо, ручное и ножное. Казенное это имущество вернут в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, – кто следующий за флота лейтенантом Борисом Никитенко? Все пройдет, все минется. Купишь справочник, толкующий названия географических пунктов, – просветишься: на Лисьем-то носу, оказывается, «прекрасный пляж» и «отель на 400 мест для иностранных туристов», и еще, и еще разное. Да только не прочтешь, кто и когда принял смерть там, где нынче «ведется большое жилищное строительство». Все пройдет, все минется. Роскошным прогулочным теплоходом плыл я из Перми в Ленинград, флаг не был приспущен на траверзе Шлиссельбурга. Хором грянуло: «А молодой туристке дома не сидится, она берет туриста и едет веселиться…» Пройдет все и минется. Но сейчас, в сумраке, в отсветах свечей и каминного пламени, я ловлю взгляд Тани Лапиной. Танечка Лапина, суровая и нервная, ты питаешь безграничное доверие к Ивану Николаевичу, нет тебе человека дороже, ты накрепко связана с ним работой в терроре, а ведь не за горами весна, когда ты пустишь пулю в висок. Не потому лишь, что тебя заподозрят в измене, а потому, что изменник именно этот человек. Он безобразен, у него широкое, скуластое, низколобое каменное лицо. И каждый, кто сейчас в «Сосьете», впервые встретив Ивана Николаевича, испытал чувство почти отталкивающее, почти враждебное. Испытав – стыдился. Он был столпом партии. Он возглавлял БО. Он всегда и всюду, зримо иль незримо с ними. Иван Николаевич говорит изредка, нехотя, лениво. Я нет-нет да и задерживаю взгляд на его руках – маленьких, точеных, женственных, словно бы чужих, сторонних громоздкому, тяжеловесному торсу. В этих руках нет ничего зловещего, а ведь они-то и намыливают веревку, ибо тот, кого называют простецкой, конспиративной кличкой, не кто иной, как А чуть поодаль, у камина, полулежит в ковровой качалке мой ровесник. Он вдвое старше боевиков. Здесь все величают белобородого Марком Андреевичем, и это не кличка, а подлинные имя-отчество. Он вперился в камин. Пламя придает его резко-морщинистому лицу, давно и навсегда обожженному якутскими стужами, сходство с индейским вождем. На губах Натансона, если наблюдать пристально, ловишь странную полуулыбку – то ли недоверия, то ли презрения. Сознаюсь, мне не по вкусу и взгляд Натансона: не то чтобы смотрит, а как бы ощупывает. Но вот ведь люди, высоко мною чтимые, отмечали его энергию, уверяли, что он пользовался уважением, товарищем был редкого бескорыстия. А для тех, кто сейчас в этом низеньком зале, Натансон Марк Андреевич живая история. У него Спору нет, живая история. Но отчего же он молчит, Марк-то Андреевич? Почему он не скажет об уроках прошлого этим обреченным, жестоко ошибающимся молодым людям? Не потому ли, что и сам не извлек этих уроков? Не потому ли, что пребывает в шорах минувшего? Не потому ли, что глух к опытам революции?.. Какая странная полуулыбка возникает под его усами и, слабо струясь, исчезает в окладистой бороде… Но вот он кладет руки на подлокотники кресла-качалки, кивает, соглашаясь на общие просьбы, и я ловлю в себе почти ненависть к этому человеку с резко-морщинистым лицом. Уж лучше бы он отмолчался, а не приступил к рассказу о своем первом аресте. Нет, приступил. Давно, в начале семидесятых, слушателем Медико-хирургической, он горячо ввязался в студенческие беспорядки. И как раз тогда же нежданно-негаданно получил из Женевы пакет: «Передать Натансону». Отправителем был… Нечаев. Да, да, Сергей Геннадиевич Нечаев. Нет, с Нечаевым он не дружил. Напротив! Ибо в ту пору размышлял о соотношении этики и революции, прямо-таки болел вопросами этическими. А вот и, пожалуйста, пакет Нечаева с конспиративными поручениями. И ты тотчас, конечно, на крючке у Третьего отделения. Как же иначе? А между тем… – Я и сегодня здесь, среди вас, на том самом пути, на котором бросил меня Нечаев. Если я имел основания быть недовольным Нечаевым за свой арест, сознательно им вызванный, то моя вечная ему признательность за то, что он разом вырвал меня из окружающей среды и обстановки и поставил на революционную дорогу. Азеф, бомбический маг, чародей виселиц, растягивал губы в лениво-признательной улыбке… … Старинное заведение на Мойке не было шикарным, как, скажем, ресторан на крыше Европейской гостиницы. У «Донона» не появлялись ни дамы с ридикюлями, где шприц Праваца для морфия, ни загадочные молодые люди с синевою под глазами и томиком Альфонса Алле в руке, ни свихнувшиеся оригиналы с веригами под мундиром, ни золотушные щеголи с бледной гарденией в петлице костюма от Анри… Нет, заведение на Мойке не было шикарным – оно было респектабельным. Не потому, что подавались редчайшие коньяки, а винные бутылки изысканных марок обросли, как мхом, вековой пылью; не потому, что кулинария достигла высшей изощренности; не потому, наконец, что прислуживали лакеи благообразные и бесшумные, знавшие постоянных гостей не только в лицо, но и по имени-отчеству. «Донон» был респектабельным по той причине, что в кабинетах второго этажа с отдельными входами и за столиками маленького садика, напоминавшего монастырский, завтракали или ужинали и лица императорской фамилии, и министры, и сенаторы, и свитские генералы. В свите его величества генерал Герасимов не числился. Но у «Донона», случалось, ужинал в изолированном кабинете с бордовой плюшевой мебелью, бронзой и фортепиано. Когда в начале прошлого царствования возникла «Священная дружина», пожелавшая управиться с народовольцами решительнее штатной полиции, взволнованные дружинники совещались именно в этом кабинете. Впрочем, Герасимов, человек занятой, историческим воспоминаниям не предавался. Они сидели друг против друга, и Азеф, насупясь, думал, до чего ж ему не по себе с этим генералом. Лопухин и Герасимов – разница! Герасимов держал Азефа на коротком поводке. Это было тягостно не потому, что страдало дело, оно-то делалось мастерски. Э нет, другое, глубоко потаенное. И кушем не измеримое. Могут дать больше, могут дать меньше, но настоящей цены нет. Герасимов платит недурно, но Герасимов отнимает наслаждение редчайшее. Кто вот здесь, в кабинетах и в садике, кто изо всех сиятельных, власть имущих, посмел бы играть две роли, исключающие одна другую? Сотрапезник Азефа понимал, что агента такого ранга и веса не было у него и не будет; понимал и то, что Азефа не сопричислишь к тем, кто баррикадами грезил, но потом предпочел ездить за свой счет в Александрийский, нежели за казенный в Якутию. Однако наслаждение Азефа своей двойной властью оставалось для богатыря сыска книгой за семью печатями. Впрочем, сейчас ему вообще были решительно безразличны любые книги за любыми печатями. У него созрел грандиозный проект. Исполнение требовало безусловного подчинения. И Герасимов нашаривал «пружинку» – его занимала Менкина. Лет десять тому назад могилевская белошвейка вышла за Азефа. Вот уж несколько лет жила с детьми в Париже, работала секретарем редакции газеты «Революционная Россия». В эмигрантской среде у Менкиной была безупречная репутация. Это-то и устраивало генерала Герасимова. Особенно с тех пор, как он – не без мимолетного сочувствия – уловил привязанность Азефа к своим мальчишечкам, навестить которых, повидать и приласкать в доме на бульваре Распай было Азефу праздником. Не тут ли искомая «пружинка»? Весьма, конечно, хрупкая. Герасимов медлил надавить, нажать. Однако решился. А коли не сорвется, то и приступить к обсуждению грандиозного проекта. Ему были известны ближайшие намерения Азефа: краткое отдохновение на рейнском курорте, потом – конференция в Лондоне. И генерал, словно бы невзначай, спросил, не приедет ли Любовь Григорьевна на рейнский курорт. – Вам это, собственно, зачем? – Комкая салфетку, Азеф быстро и настороженно взглянул на генерала. – А что? – ухмыльнулся Герасимов. – Или у вас на примете другая? – Послушайте, – хмуро сказал Азеф, – мои семейные дела вас не касаются. Герасимов не обиделся, но уже и не улыбался. Продолжить ли? – вот в чем была загвоздочка. Он взял несколько в сторону. – Вы в Москве-то знавали Зубатова, я и подумал – у тезки моего со своими сотрудниками было по-домашнему. – Он не вмешивался. Герасимов опять улыбнулся, но уже не фамильярно, а как бы предупреждающе и едва приметно нажал «пружинку». – Ежели угодно, то у нас ведь и семейное соотносится с несемейным. Азеф набычился. – Раз и навсегда: не трогайте моих отношений с Любовью Григорьевной. – Так ведь я вот о чем… – Генерал вздохнул с видом крайней озабоченности. – Понимаете ли, было б крайне прискорбно, если бы какая-нибудь пустяковина, грошовая, мало ли что, и вот жене-то вашей вдруг стало бы все известно. Азеф, бледнея, опустил толстую нижнюю губу. – Что… известно? Герасимов скорбно покачал головой. – Нда-с, та-кое известие ранило б ее смертельно. Надеюсь, вы поняли, речь не о вашей супружеской неверности. Играя ножом, он сидел потупившись, внятно ощущая тяжелый, ненавидящий взгляд Азефа. Тот рассмеялся внезапно и хрипло. – Не поверит! Никому и никогда не поверит! – Ой ли? – весело спросил генерал, сразу и наверняка поняв, что вот она и выскочила, «пружинка» – большеглазая, большеротая миловидная евреечка Менкина. Герасимов не ошибался. Он был лишь на дюйм неточен: не одна Люба, а Люба и дети вместе, Люба и мальчишечки, и Азеф все ниже ронял губу. А Герасимов мягким, тигриным шагом пошел к портьерам и, как вышибая, пнул дверь. Снизу, из ресторанного зала, ворвалась музыка, внизу, в ресторанном зале, оркестранты были в темно-красных фраках, и Азефа будто б ослепило багровое. Из коридора никто не подслушивал. Заперев двери, генерал вернулся к столу. Открытое, холеное, всегда хорошо вымытое и как бы хорошо выглаженное лицо его внезапно избороздили грубые складки. Азеф, угадывая нечто необычайное, с тоненьким присвистом втянул воздух и подобрал влажную губу. Разошлись они в третьем часу. Экипаж, длинно шурша, плавно унес генерала. Азеф различил в тишине слабый треск вольтовой дуги – фонари-бра освещали подъезд опустевшего ресторана. Ревнивец, он запретил ей петь на публике. Амалию это радовало. Она устала от огней, пестроты, шума, флирта, букетов; шампанское от Кюба вызывало у нее тошноту. Конечно, пришлось отказать слишком дорогой портнихе. Но это не огорчало. Ей хотелось тишины. Она звала его «мой Мулат». Он был восхитительно ревнив; однажды даже отхлестал перчаткой по щекам, она, рыдая, клялась в верности. Если б только он знал, как ей хотелось ребенка, его ребенка. И чтоб они уехали в город ее юности. Неслись бы мимо монументальных, тяжеловесных станций, видели железнодорожных начальников в синих сюртуках. А потом, в Берлине, хлынет в окна электрический свет, и шнелльцуг, ноя тормозами, заклубит пар под сводом Центрального вокзала, и она, счастливая, выйдет на Фридрихштрассе и увидит белый угол Централь-отеля. О-о, в Берлине они стали бы жить очень гигиенически. Она варила бы отличный кофе и подавала бы вкусные хрустящие булочки. А Мулат, сидя у окна в халате и колпаке с кисточкой, курил бы длинную трубку. Они водили бы малыша в Зоологический сад поглядеть на слона. Или на Унтер-ден-Линден поглядеть на кайзера – император прогуливается, из ворот гауптвахты выбегает караул и салютует – айн, цвай, драй! То был голубой цветок – мечта, греза. Но Амалия верила, что все, все сбудется… Она жила на улице Гоголя. Квартирку нанял Азеф. Ему там все нравилось. И то, что в спальне с синими обоями свешивались с потолка новомодные фонарики. И то, что Амалия встречала его в розовом платье с букетиком фиалок на поясе. И то, что в гостиной висел «Остров Мертвых» в багетовой рамке, а «Дневник горничной» Октава Мирбо на круглом столике с раковиной-пепельницей всегда был раскрыт на одной и той же странице. А главное то, что он как-то очень, очень подлинно чувствовал себя здесь удачливым коммивояжером «Всеобщей компании электричества», то есть именно тем, за кого и выдавал себя этой глупышечке. Мечту-грезу она не таила от Азефа, и тот, развалясь, вдруг и ловил себя на мысли, что эдак-то и вправду было б недурно, ибо тогда уж не было б никаких БО и никаких Герасимовых, а глупышечка всегда бы любила его, какой бы фортель ни выкинула судьба. Года два спустя чета Неймайер учредила в Берлине ателье корсетов и модного дамского платья. Она готовила душистый кофе с хрустящими булочками. Он сиживал у окна в халате и колпаке. В воскресные дни они хаживали в Зоологический сад послушать отличную полковую музыку – это стоило две марки. А на Унтер-ден-Линден они видели кайзера Вильгельма – это не стоило и пфеннига. Увы, бог не дал младенца. Но она смирилась, а он не роптал. Соревнуясь в экономии, они завели отдельные чековые книжки. Она выписывала иллюстрированный журнальчик, он – беспартийную газетку. Оба были равнодушны к политике. Правда, он все-таки интересовался выборами в рейхстаг. Оказалось, в Берлине жительствует четверть миллиона социал-демократов, значительно меньше свободомыслящих, еще меньше консерваторов. Ах, пять лет голубел цветок голубой. Но вот заговорили пушки. Полковая музыка в Зоологическом саду умолкла, кайзер не прогуливался по Унтер-ден-Линден, кофе безумно вздорожал, социал-демократы ратовали за одоление варваров-славян, а берлинская полиция ловила шпионов. И в громах европейской войны никто, кроме г-жи Неймайер, не расслышал вскрика фальцетом г-на Неймайера – он был арестован. Арестованного препроводили в Моабит. Амалия, кажется, никогда не бывала на этой бесконечной, как ее горе, Инвалиден-штрассе. Надо было миновать и сельскохозяйственный институт, и естественный музей, и горную академию, и множество жилых домов, прежде чем увидишь высокие деревья парка, напротив которого находятся уголовный суд и тюрьма Моабит, одинаково угрюмые. У г-жи Неймайер текли слезы. Она не хотела знать, кто он такой, ее Мулат. Она знала только, что любит его по-прежнему, любит, как в Петербурге, и горько сожалеет, что они поселились в этом бездушном городе, где никому нет дела до страданий ее бедного Мулата. И верно, Азеф, он же Неймайер, страдал от несправедливости. Его обвинили в шпионстве. Если он и шпионил, то отнюдь не во вред Германской империи. Его обвинили в анархизме. Ни социалисты-революционеры, ни департамент полиции анархизма не исповедовали. Какая чудовищная несправедливость! Г-жа Неймайер обивала пороги испанского посольства, представлявшего в Германии интересы русских подданных. А г-н Неймайер писал в Стокгольм, «высокому комитету имени ее императорского высочества великой княгини Татьяны Николаевны» – просил посредников добиться разрешения покупать продовольствие за свой счет: совершенно необходима диета, он страдает почками. Кто уж там посодействовал – посол испанский или «комитет имени ее», сказать трудно, а только в один прекрасный день немцы, сообразив, что г-н Неймайер не занимался военным шпионажем, предложили сменить моабитскую одиночку на лагерь для гражданских пленных. Это было бы совсем неплохо, если бы Неймайер не был Азефом. После того как маньяк Бурцев и этот проклятый Илья Муромец русской революции… Нет, даже и не столько маньяк, так сказать, технический распорядитель, сколько именно Лопатин, с авторитетом и весом, суждениями и мнениями которого посчитались и те, кто долго не верил в предательство одного из основателей партии и главы БО, после того как маньяк и шлиссельбуржец сделали свое дело, он, Азеф, был публично объявлен провокатором, о нем наперебой писали газеты отечественные и неотечественные, его портреты попали и в периодику и в отдельные издания. А теперь колбасники требуют: никакого Неймайера, в лагерь пойдете только под своей подлинной фамилией. Идиотические педанты! Нечего сомневаться, в лагере непременно найдется мститель, и тебе крышка. Вот и опять, думал Азеф, вот и опять чудовищная несправедливость! Суть не в том, что бомба Созонова, убившая Плеве, как и бомба Каляева, убившая великого князя Сергея, были нацелены, и нацелены без промашки, им, Иваном Николаевичем. И Россия отнюдь не оплакивала ни Плеве, ни великого князя. Суть даже не в том, что так и не решено, на чью мельницу он вылил больше воды – революционеров или реакционеров? О, самая сокровенная суть, убеждал Азеф, словно бы и не себя, а того мстителя из лагеря для пленных, суть, она ведь вот какая: работая в терроре, он работал против террора. Людей, жаждущих подвига, посылал на подвиг, а вместе и на эшафот вовсе не ради подвига и эшафота. Нет, хотел, чтоб все наконец поняли, что между нами и теми, кто живет после нас, нет никакой связи, что есть лишь прижизненное счастье, независимое от того, будут ли счастливы другие. Всем лучше никогда не будет. Единственная гармония в отсутствии гармонии. Нет ничего дороже своей единственности. Зачем же эти лихорадочные помыслы о грядущих поколениях?.. Так Азеф убеждал не себя, а другого или других, тех, что в лагере для гражданских пленных, убеждал горячо, искренне, но знал, что его не поймут, и предпочел дожидаться лучших времен в моабитской одиночке. Спасительной, однако и губительной, потому что в тюремных условиях все сильнее сдавали сердце и почки. На четвертый год заключения ворота моабитской тюрьмы выпустили бывшего шефа БО и бывшего сверхсекретного агента уже не существующей империи. Стариковски шаркая, он увидел весенние облака, изумрудную дымку парка – и всхлипнул. Г-жа Неймайер с помощью извозчика усадила его в пролетку, укутала пледом и повезла домой. Лучших времен он не дождался. Сердце и почки отказывали. Ом очень боялся смерти и часто плакал. Совсем обессилев, затихал в видениях юности: отец-портняжка, мать-стряпуха, прыщавые сестры; недоучившийся реалист, он подрабатывал секретарем фабричного медика, корректором и репортером ростовской газетенки. Нищенское житье, хорошее житье… А молодость? О Карлсруэ – маленькая столица великого герцогства: парки и фонтаны, дворец и ратуша; тон задавали бурши – студенты, упитанные молодчаги с тросточками и жесткими, как жесть, высокими крахмальными воротничками; тугие щеки и медные лбы украшали шрамы почетных рапирных дуэлей. В кнайпах за кружками бурши чванливо третировали русских студентов политехникума за их глупое пристрастие к «политике», к «социальному». Пивных чураясь, уходили они в зеленые кущи и виноградники или отправлялись за восемь верст, к Рейну, где дымили дюссельдорфские буксиры, на рейнском берегу пели: «Выдь на Волгу», смачивая горло аффентальским красным. Он неизменно был в гурьбе, в компании, он, Азеф, прозванный земляками Толстым Жаком и уже обозначенный в бумагах департамента полиции «сотрудником из Карлсруэ» или, как написал однажды какой-то болван-писарь, «сотрудником из Кастрюли»… Потом, в России, он часто рассказывал Любушке о своем студенчестве, Любушка смеялась и хлопала в ладоши: «Толстый Жак? Славно! Ведь ты и вправду – добродушный увалень». И она тоже стала звать его Толстым Жаком… Бедная Любаша, вечная тревога за него, ранняя седина в иссиня-черных волосах, она курила папиросы «Вдова Жоз», иногда казалось, что в этом есть какой-то печальный намек… Проклятый маньяк Бурцев и трижды проклятый старик Лопатин – они, они погубили тебя, Любушка. Особенно этот шлиссельбуржец, задушил бы своими руками, – Лопатин, именно Лопатин, председатель третейского суда, положил конец сомнениям, колебаниям, всему положил конец. И ты, Любушка, ты стреляла в своего Толстого Жака, когда я, уже уничтоженный, пришел поглядеть на тебя, на наших мальчиков. Бедные, ни в чем не повинные мальчики, их сторонились сверстники, дети эмигрантов, жестокие, бездушные, указывали на них пальцем… И он опять плакал. Он плакал, страшась смерти, жалея себя, Любу, мальчиков, жалея и верную сиделку свою, увядшую, некогда пышную, златокудрую глупышечку. Этим страхом смерти, этим ужасным нежеланием перестать быть, этой жалостью он впервые приобщался к человеческому. Амалия похоронила его под сенью загородного кладбища. Заказать надгробье с именем покойного, родившегося в 1869-м и умершего в 1918-м, она не решилась – не хотела, чтобы могилу когда-нибудь осквернил осиновый кол. Но кладбище было немецкое, порядок требовал порядка, и на могиле поставили дощечку, меченную нумером «446». Когда могильщики ушли, Амалия, блекло улыбаясь, запела тихим дребезгливым голоском. Ревнивец, он запретил ей петь на публике. И вот она пела только ему, и зеленым деревьям, и зеленой траве: «Mein Herz ist betr#252;bt»15… Но все это годы и годы спустя. Герасимов не был бы богатырем сыска, если б нынче у «Донона» не объявил свой проект. А он, Азеф, не был бы Азефом, если б ужаснулся генеральному плану этого генерала. Азеф шел по улице Гоголя, голова была ясной, трезвой, холодной, а душа волновалась, душа предвкушала. Сквозь сон Амалия смутно расслышала, как Мулат отворил дверь. Вставать не хотелось, а хотелось дожидаться в постели, ощущая себя не содержанкой, обязанной выбегать в неглиже к своему султану, а порядочной женщиной, почти законной супругой. Разомлевшая, душистая, лежала Амалия, полуспящая, полубодрствующая, спокойно и счастливо дожидаясь, когда звоном медных пружин отзовется матрас на тяжесть грузного Мулата. Она сонно и нежно поцеловала его в щеку, угадывая, что Мулат чем-то очень озабочен, настоящему мужчине хватает настоящих забот, и сразу уснула – порядочная женщина, почти законная супруга. Он был свободен от вожделения плотского. Его снедало предвкушение, но он медлил расчислять, примерять, прикидывать, отдаваясь неплотскому вожделению, всегда мучительному, сладкому, острому. Как ни негодуй на генерала Герасимова за его паскудную угрозу открыть глаза Любе, а проект прекрасен. И, медля расчислять, прикидывать, примеривать, Азеф длил минуты, ради которых стоило жить. Ну, кто сейчас, в эту белую ночь, в этой огромной стране обладал большей властью, нежели он, сын ростовского портняжки, битого по мордасам квартальным за то, что портняжка, дрожа, как заяц, осмелился спросить должок? От кого сейчас, как не от него, Азефа, зависел роковой выбор? Он лежит в постели, узкая вертикаль, светлея между шторами, рассекает их черную плоскость. На одной стороне огненный факел уже начертал имя императора всероссийского, другая еще в багровых отблесках этого невидимого факела, ибо он, Азеф, только он, может решить, какое там обозначить имя. Но и это еще не все! Он, Азеф, обладает рычагом, способным опрокинуть замысел генерала Герасимова. Да, план прекрасен – покушение на императора! Широко шагаешь, богатырь сыска. Ой, широко, ай, широко. И веришь, что Азеф будет марионеткой в твоих руках. Ой, ошибаешься, ай, ошибаешься. Тебе нужна инсценировка покушения, лжепокушение? А ну как боевик-то, бомбист, отчаянный человек, ну как и выскользнет из-под нашего неусыпного бдения? Ты рассчитываешь захватить преступника в последнюю минуту, на последней черте? И карьерно взлететь – фрр – дальше некуда. Ан вдруг и захватишь воздух, пустоту? Скотина! Ты глядишь на меня как на маклера-крупье и уже определил мне кутаж – вознаграждение. Ты подло пригрозил, мерзавец: мною опозоришь Любу мальчишечек моих опозоришь. Это мною-то, сокрушителем Плеве и великого князя Сергея? Я мог спасти обоих, как спас Дурново. Не спас, ибо мне так было нужно, ваше превосходительство, мне, Азефу. Узкая вертикаль светила все ярче, захватывая краешки не вплотную сдвинутых штор. Фонарики, свешиваясь с потолка, казалось, тихонько колыхались. И эта зыбкость, это покачивание были приятны Азефу. Во всем мире не сыщешь мудреца, гения не сыщешь, который определил бы его, Азефа, сущность. Ибо ему наплевать – покушение или инсценировка покушения. Ничтожества, мечтающие о явной власти и звонкой наличности, где вам понять сладость зыби, сладость выбора, эту мистику и вместе реализм? Глупцы, нипочем не возьмут в толк, что у него нет никакой охоты обрекать смерти помазанника божьего, вымазанного кровью и грязью. Потому что нет к помазаннику ни капли жалости. А без жалости обрекать – это ваше дело, палаческое. Ты хитрая задница, Герасимов, и только. Можешь спокойно почивать, преступник будет схвачен в самый роковой момент, да, да, схвачен. И ты взлетишь – фррр. Но останешься всего лишь задницей с эполетными крылышками. Никаким синклитам или – как там? – никаким синедрионам не раскусить орех: обрекая боевика смерти, жалеешь его бесконечно и бесконечно тоскуешь. Ведь дело-то было не в том, чтобы избрать исполнителя, которому наперед уготована ликвидация, провал, эшафотный итог. Выбор агнца предполагал сакраментальное пиршество духа. Оно всякий раз требовало усиленной, по сравнению с предыдущей, дозы сострадания к жертве и сострадания к себе, предназначенному вершить то, что никому в целом свете не доступно. Тут темная тяга дамочек-морфинисток, вооруженных шприцем Праваца: увеличивай, увеличивай дозу, иначе морфий не подействует. Но дамочки ширкали иглой где попало, по ляжке, по руке; он, Азеф, вонзал в сердце. И тогда избирался агнец. Последним был Зильберберг, осчастливленный отцовством. Казенный пароход уже отстучал машиной, а на Лисьем носу близ флотских пороховых погребов разобрали до востребования складную виселицу, казенное же имущество – кандалы ручные и кандалы ножные – вернули по принадлежности, то есть в Петропавловскую крепость. Теперь на очереди был Никитенко, вчерашний лейтенант флота. Азеф любил Бориса, любил и берег. И предвкушалось нечто родственное оргазму. Но сейчас Азеф сознал, что силы утрачены, исчерпаны, остается лишь вялая подчиненность. И ему показалось, что он попал в нелепое положение – то ли обманулся в самом себе, то ли обманул самого себя. Вечером Азеф был у Герасимова на Мытнинской набережной, в домашнем кабинете богатыря сыска, как прежде бывал, правда, очень редко, на Таврической, в домашнем кабинете Лопухина. Лопухину он никогда не открывал до конца карты. И пользовался безнаказанностью. Уверенность в безнаказанности была необходима для наслаждения всевластием. Как и бесконтрольный выбор жертвы. Этого-то и лишил Азефа генерал Герасимов, утрата невосполнимая. Разговор вышел недолгий. Кандидатура «посягающего на священную особу государя императора», кандидатура наперед обреченного не вызвала возражений Герасимова. И Азеф в мыслях своих прощально махнул Борису Никитенко, кудлатому, с ямочкой на подбородке. Генерал дружески осведомился, когда же Азеф намерен «восприять отдохновение», Азеф ответил: «На этой неделе уеду» – и, вставая, напомнил Герасимову, чтобы тот замолвил, где надо, словечко в случае задержки заграничного паспорта госпоже Зильберберг, вдове казненного. Опять, как всегда после очередного предательства, был гнет опустошенности. Той, что могло утолить лишь новое предательство. Какая тоска… Распахнем окна – пора впустить свежий воздух. Не было в жизни случая, чтобы Лопатин самовольно явился на Фонтанку, 16. Возить – возили, водить – водили, но вот так, как теперь, нет, не бывало. Ему ничего не угрожало, он это прекрасно знал, а все ж, подходя к департаменту полиции, испытывал сложное чувство, в котором, право, находилось местечко и для предупреждающе-тревожных токов инстинкта самосохранения. Главное же было то, что всякий раз пробирала телесная, физическая неодолимая брезгливость, похожая на ту, что возникает у здорового, непричастного к медицине человека на пороге венерической больницы. Однако лицо его, вся стать и походка выражали внушительную непреклонность и еще нечто, равнозначное, пожалуй, тому, что определяют – «сам черт не брат». Чиновники, скрывая оторопь, как бы передавали его глазами от одного к другому: «Гляди, тот самый!» Товарищ министра, директор департамента, вице-директор говорили с ним очень вежливо, что, впрочем, всегда было принято у Цепного моста, где не орали, не топали ногами и не поминали Макара с телятами, обещая «сгноить» и «упечь», как городовые в какой-нибудь затрапезной каталажке. Но в этой вежливости обращения проглядывала и домашняя, что ли, короткость, признание давнего знакомства, когда нет нужды лицемерить и выписывать кренделя. Сперва он испросил разрешения на постоянное жительство в столице. Ей-богу, несколько странно: уж кто-кто, а г-н Лопатин с юности «превзошел» законы Российской империи, и для него, конечно, не секрет, что по смыслу амнистии пятого года всем бывшим шлиссельбуржцам воспрещается проживание в Санкт-Петербурге вплоть до девятьсот тринадцатого. Спорить г-н Лопатин не стал. Видно было, что он не очень-то и рассчитывал на благоприятное решение. Ну и отлично, отлично. В таком случае, продолжал он, необходима заграница, вот, извольте, заключение светоча науки, профессора Бехтерева. К тому же, объяснял, не улыбаясь, г-н Лопатин, до смерти надоело затруднять Вильненское жандармское управление обысками, каковые совершенно бессмысленны, а ведь некоторая доля осмысленности должна присутствовать даже в действиях губернских жандармов. Сверх того он полагает, что у департамента полиции превосходная заграничная агентура, пусть потрудятся тамошние филеры. Разумеется, можно было бы тряхнуть стариной, исчезнув нелегально, благо в привисленских местностях не перевелись контрабандисты. Да, да, можно было бы явочным порядком избавиться от всего, что надоело, однако нельзя: срок поручительства, данного младшим братом, увы, еще не истек. Правду сказать, Фонтанку устраивала формула – «для лечения». Во-первых, несмотря на внешнюю бравость, сивку все-таки укатали крутые горки. Во-вторых, капитальный враг – террористы, а г-н Лопатин давний противник террора; из последних же писем (понятно, перлюстрированных) явствует, что г-н Лопатин не приемлет террор как средство, особенно вредное в пору массового движения… Итак, формула «для лечения» была подходящей. Но нет формул, которые упраздняли бы формальности. Ну, ну, г-н Лопатин, вы же знаете, все пойдет нашим рутинным порядком. После Фонтанки хотелось переменить сорочку, воротничок, манжеты. Однако возникало и другое. Если он еще и не решался повторить вслед за стариком Либкнехтом: мне не шестьдесят, а лишь дважды тридцать, то уже решался сказать себе: ты, брат, не пенсионер от революции. Конец дожитию положила работа на Большой Конюшенной: переписка Маркса и Энгельса с Даниельсоном была готова для типографского станка, а стало быть, и для русского читателя. Эта работа сопрягалась с частыми поездками на Спасскую, к Бурцеву. Бурцев приоткрыл люк в преисподнюю. Остаться в стороне? Опять, что ли, «ты для себя лишь хочешь воли»? В «первой жизни» был Нечаев, был Синельников. Один исповедовал вседозволенность ради революции; другой – ради высших, державных целей. Нынешняя чадила декадансом – ради собственного «я». Засучивай рукава, надо мыть грязное белье. И тут уж не до брезгливости. Лопатин отдавал должное гневной страсти Бурцева к разгадке ребусов Фонтанки. И находил некоторые резоны в юридическом сопротивлении злу, которое выказывал бывший начальник тайной полиции, хотя и сомневался в чистоте побуждений обиженного отставкой статского генерала. Но страсть Бурцева и уж конечно рассуждения Лопухина не были Лопатину путевым компасом. Он собирался в Париж, к Бурцеву, не затем лишь, чтоб найти и пригвоздить сверхсекретного провокатора. Главное было в энергичном противостоянии пошлейшей, кровавой вседозволенности, зловещей убыли души. Но и этим все не исчерпывалось. И в Вильне, и в Петербурге он приглядывался к тем, кто сменил «старших, в борьбе уставших», к эсдекам присматривался, к эсерам. Покойный Бисмарк однажды адресовал немецким социал-демократам язвительнейшую реплику: «Если бы Лассаль воскрес и появился среди вас, он почувствовал бы себя как орел в курятнике». Воскресни Лассаль, очутись он в России, почувствовал бы себя ощипанным петухом среди орлов. Что ж до эсеров, у тех лидировали террористы-боевики, тяга к заговорам, и потому «ходом вещей» все оборачивалось политическим ребячеством, напрасной гибелью, больше того и хуже того – пусть невольным, но пособничеством реакции. Так что ж, вчуже взирать, как водоворот поглощает пловцов, достойных лучшей участи? О, пусть уж Жорж Плеханов выльет еще один ушат ледяной трезвости! Каждому – свое. Засучив рукава, стирай грязное белье. Положи последние силы, доказывай: ход вещей, террорный и заговорщицкий, неизбежно ведет к шабашу кровавой, ядовитой вседозволенности. Бурцев основал революционно-пинкертоновское бюро в Париже, на какой-то улочке Люнен. Вынь душу из бездушных департаментских чинуш – уезжай. Герцен говорил: бойся эмигрантства. Но ты не эмигрируешь – ты едешь «для лечения». Правда, не по Бехтереву. И не «дожитием» будет тебе Париж. Нет, возвращением в «первую жизнь». А на белом свете есть еще и город Лондон. На ту сторону Ла-Манша звал Феликс: давай, брат Герман, обнимем друг друга, а то, глядь, и окочуримся в розницу. О Феликс Волховской, это ж начальные строки книги бытия: «Рублевое общество», Невская куртина, медные каски стражников… В мыслях о Лондоне был дом на Мейтленд-парк-роуд, стеклянный купол Британского музея, типография «Вперед!» в проулке с пакгаузами. И была в мыслях о Лондоне желтизна казематного фонаря на странице журнала «Научное обозрение», – узнав о ее самоубийстве, нумер двадцать седьмой вдруг все перестал понимать и, может, впервые почувствовал, что это такое – тишина Шлиссельбурга… Годы спустя на Большой Конюшенной, в домашнем кабинете Фрица, читал ее письмо, почти предсмертное: «По-видимому, у вас не имеется никаких новых сведений о состоянии здоровья нашего дорогого общего друга? Из всего того, что я слышу, я вывожу печальное заключение, что нет почти никаких шансов, чтобы он поправился вполне от постигшей его болезни. С искренним приветом и всякими добрыми пожеланиями остаюсь преданная вам Недружная весна перетекала в лето, когда ему объявили: «Выезд разрешен». Он не обрадовался: все будто б переместилось в душе, переместилось и переменилось. Им овладела тягостная мысль о смерти на чужбине. За гробом Лаврова – от улицы Сен-Жак до Монпарнасского кладбища огромная процессия, много рабочих, – за гробом Лаврова несли венки, на одном значилось: «Петру Лаврову от Германа Лопатина». То было в девятисотом, ты был в Шлиссельбурге и ничего не знал. Теперь знаешь, и этот венок – как предзнаменование. Говорил себе: «Ты отпетый здоровяк, и ты ж не навсегда приговорен к чужбине, вернешься…» Но страх смерти не расточался. Он думал о матери, думал об отце, давно похороненных в Ставрополе. Человек в прошлом кочевой, он думал об очагах ему родственных. Давешним летом был в Одессе, был на Кавказе, обнаружил племянников и племянниц, внучатых племянников и внучатых племянниц. Ни к одному из тех очагов не приник надолго, и все же они бодрили и грели. Набегая на Питер, кажется, лишь однажды остановился у сына. Не оттого, что чуждался невестки. Напротив, находил Катюшу очаровательной, тонкой духовно, она к нему ластилась искренне. Нет, не желал затруднять своей персоной. А теперь, хотя и условились, что Бруно навестит его за границей, печалился так, словно снова терял своего мальчика. Он часами бродил по городу. В одиноких хождениях держался вдалеке от конных статуй, каменных львов и бронзовых грифов, от Исаакия, проспектов, Александрийского столпа – убредал на окраины Васильевского острова, где топко и глинисто, или в Старую Деревню, где коряги у берега Большой Невки и просмоленные лодки, тиной пахнет и салакой. Он не забыл слитный рокот – тот, что прихлынул к циклопическим стенам, когда восьмерых узников доставили в Петропавловскую крепость, – но теперь в этом рокоте слышал не тоску годов, размолотых шлиссельбургскими жерновами, а движенье огромной жизни. Где-то на Охте, в переулках совсем провинциальных, застиг его ливень с грозой. Сильно прянуло молодой зеленью, мокрой землей, деревьями, и стал внятен смысл одиноких хождений. Город не был европейскими сенями азиатской избы, город не противостоял России – он тоже был Россией. Но, прощаясь с Россией, Лопатин, как бы и безотчетно, предпочитал предместья с их глиной, лужами, корягами, дровяными сараями, лодками и дощатыми пристанями. Не радуясь отъезду, собрался наконец в отъезд. Сподручнее было б из Вильны, так нет, взял да и решил – из Питера дольше ехать Россией. Он не обиделся бы, не приди Бруно с Катей. Ну нисколько! В отъезде без провожания чудился зарок скорого возвращения: обойдемся без церемоний! А они все-таки примчались на Варшавский. Он сердито засопел и сказал счастливым голосом: «Неслухи». Они рассмеялись, он тоже. – Часто-часто писать будем, – пообещала Катя, припадая лбом к его плечу; он услышал запах как бы и не духов, хотя именно духов, но притом словно бы и единственный, какой только и мог быть у его очаровательной невестушки. – Часто-часто, – смело и звонко повторила Катя, безошибочно угадывая, как ему приятен этот запах. – Адресуйте: «На деревню дедушке», – сказал он ласково. И назидательно поднял палец: – Де душ ке, сударыня. Она вспыхнула, а Бруно иронически прищурился: – Ты же настрого запретил внучатым племянникам величать тебя дедушкой. – Ах, господин адвокат, я непоследователен. Непоследователен, как Лавров. Петр Лаврыч никогда не божился – из принципа. Никаких «слава тебе богу», «не дай бог» и прочее. Но чертыхался. А я возьми да и скажи: вот, мол, атеист, а взываете к нечистому. Представьте, смутился: это, говорит, непоследовательность, больше не буду. – И что же? – улыбнулся Бруно. – Э, еще как поминал черта… – Лопатин взглянул на часы. – Облобызаемся – и ступайте. Ступайте! Не то рассержусь, а в моем возрасте это опасно. Направляясь домой после заграничных деловых свиданий и консультаций, Алексей Александрович Лопухин свернул в курортный городок близ Аахена. Тут, в Буртшейде, Лопухин поселился в лечебном заведении с ванными, залами для гимнастики и кабинетами для массажа. Всем этим медицинским комфортом в приятном соединении с почти сельским покоем пользовалась публика, одержимая нервными болезнями, в большинстве – тихие шизофреники. Алексей Александрович в шизофрениках себя не числил. Мнительностью не отличался, к лечебным процедурам склонности не имел. В Буртшейде он оказался, можно сказать, из деликатности: подчиняясь настояниям домашнего врача укрепить нервы. С нервами и вправду было скверно. В прошлом году Лопухин напечатал брошюру «Из итогов служебного опыта». И это уж означало его окончательный разрыв с той машиной, что называлась бюрократической. Брошюра рассматривала лишь полицейскую часть государственного устройства Российской империи, однако каждый понимал: часть больше целого. Нашлись языкатые: дескать, перо Лопухина дышало местью, он хотел возобновить карьеру и напоролся на отказ председателя совета министров. Да, оттолкнул Столыпин, Петруша Столыпин оттолкнул однокашника по гимназии, а ведь были на «ты». И все же Лопухин твердо полагал, что руководился отнюдь не злобой, а честно высказал наболевшее: политическая полиция требует коренных преобразований. А ему гаркнули: «Пшел вон!» Петрушин отказ оскорбил Лопухина. Он ухватился за Тацита: постараемся найти средний путь, свободный и от бесполезного сопротивления, и от рабской угодливости. Этот средний путь вел, по его мнению, в адвокатуру, и бывший прокурор задумал перейти в адвокатское сословие. Такое бывало. Увы, Лопухин упустил одно обстоятельство – свою недавнюю должность на Фонтанке… Бедные шефы сыскных и карательных ведомств! Они в кресле – их трепещут; они без кресла – их презирают. Лопухина не приняли в адвокатуру: «Пшел вон!» Лопухин был оскорблен вдвойне. Пенсии не дали. Какая пенсия уволенному по третьему пункту? Сбережения не отягощали. Какие сбережения? Жена не мотовка, но она ведь урожденная княжна Урусова. И две дочери, и у дочерей бонны – англичанка и француженка; и квартира в пятнадцать комнат; надо принимать и надо выезжать; да и вообще привычки и обыкновения человека состоятельного. Фу, так недолго и по миру пойти. Но есть, есть дрожжи коммерции, они взбадривают опару предпринимательства, а пекарям тоже, знаете ли, нужны юристы. Поначалу Лопухину было не по себе. Но «средний путь» лег пунктиром, и хождение по миру не грозило: Алексей Александрович подвизался юрисконсультом железнодорожной компании. Компания слаживалась, дело начиналось, главные акционеры озаботились привлечением иностранных капиталов, и Лопухин вояжировал за границей, стараясь не думать о своем фиаско в бюрократической среде и в адвокатском сословии. Однако душу саднило, нервы сдали. Ну, хорошо, хорошо, он послушно исполнит все рекомендации, примет курс ванн, сам себя поить станет, брезгливо зажимая нос, лечебной водой, пахнущей говяжьим бульоном. В лечебном заведении бывший действительный статский советник жил размеренно: процедуры, прогулки, вечерами неспешная возня с докладной запиской о переговорах с лондонскими капиталистами Армстронгом и Мюром. Нервы крепли, освежались; Лопухин готов был покаяться в своем легкомысленном отношении к медицине вообще, к курортно-немецкой в частности. Находясь в приятном расположении духа, он и в то утро вершил обычный моцион обычным маршрутом – по главной аллее и боковой до крокетной площадки. Утро было что ни на есть исправное: розариум источал благовоние, птички порхали и щебетали, садовники, похожие на пасторов, священнодействовали, а санитары, похожие на дровосеков, покуривали при дверях купален. Приблизившись к крокетной площадке, Лопухин услышал детский смех, такой безудержно-веселый, что улыбнулся. «Лови!» – крикнул мужской голос, странно и неприятно знакомый Лопухину, но он, все еще улыбаясь, ждал, не повторится ли этот смех, и желая взглянуть на ребенка. Девочка опять рассмеялась, и опять раздался голос, странно и неприятно знакомый: «Лови!» Алексей Александрович подошел ближе и, не выходя из-за кустов, быстро посмотрел на крокетную площадку: он увидел малышку в розовеньком платье; в сторонке на скамье сидела высокая изможденная женщина с лицом неподвижно-бледным, печально наблюдая за своей резвушкой, – та ловила обруч, пущенный грузным брюнетом в белом полотняном костюме. Лопухин тотчас узнал это широкое, скуластое, каменное лицо с толстыми сочными губами. И эти белые точеные маленькие руки, ловко пускавшие легкий желтый обруч. Поразило Лопухина не то, что он просто-запросто встретил Азефа в парке немецкого курортного городка, – поразило внутреннее безобразие этой сцены на площадке для игры в крокет. Агент-провокатор, забрызганный кровью, невидимой на его белом полотняном костюме, весело забавлял свою дочку и сам, сдается, весел бесконечно, и жена его улыбается, все как у порядочных людей. И Лопухин ощутил омерзение. Лопухин не обознался – на площадке для игры в крокет был Иван Николаевич. Лопухин ошибался – на площадке для игры в крокет были не дочь Азефа и не жена Азефа. Изможденная женщина, сидевшая на скамейке, не расставалась с листком почтовой бумаги, исписанным в камере Трубецкого бастиона. Оно и теперь было при ней – предсмертное письмо мужа, казненного на Лисьем носу: «Когда я представляю себе ее, эту маленькую девочку, которую я не знаю и которую так люблю, представляю, как она будет смотреть и не понимать, что происходит…» Девочка ловила желтый обруч, ловко пущенный Азефом, запах розариума витал над площадкой, и несмолкаем, несмолкаем, несмолкаем был птичий щебет. Вдова Зильберберга, печально улыбаясь, смотрела, как ее девочка играет с Азефом и как увлеченно, совсем-совсем по-детски играет с ней Азеф. Вдова Зильберберга была благодарна товарищу погибшего мужа. Не только за то, что он, Азеф, уговорил ее отдохнуть и полечиться за границей («Берегите себя, вам растить дочку!»); не только потому, что он взял на себя все расходы («Это наш моральный долг, долг сподвижников вашего мужа»); не только за то, что посреди своих страшных забот и ежечасного риска, торопясь в Лондон, он нашел время привезти и устроить ее в курортном городке, – она была благодарна ему за желтый обруч, за то, что девочка, заливаясь смехом, запрокидывает головку и топочет ножонками, и за то, что он тоже смеется, этот толстый, некрасивый человек, самый прекрасный из всех живущих на свете, да, да, самый прекрасный – ее девочка любит этого Толстого Жака, а дети не ошибаются, дети никогда не ошибаются. Азефу и вправду было и хорошо, и весело, и чисто. Он и вправду хотел, чтобы вдова бесстрашного боевика отдохнула и полечилась. И ему была мила доченька Зильберберга, как всегда были милы люди, близкие погибшим, потому что своей нежностью к ним он умерял тоску опустошенности. Ту, что настигала, как возмездие, вслед за очередным предательством. Тяжело топая, он играл в прятки, пускал обруч, слышал истонченный запах цветов, и неумолчный, неумолчный, неумолчный щебет птиц. И ему было хорошо, весело, чисто. Лопухин не уследил, когда Азеф уехал из Буртшейда. Да и не следил: ни малейшей охоты лицезреть негодяя. Но думал о нем неотступно. Тогда, в Финляндии, в Териоках, свидание Лопухина с Бурцевым было коротенькое. Бурцев опять настаивал на конкретном изобличении провокаторов, а Лопухин опять уклонился. Правда, нашелся к тому повод формальный. Бурцев крепко подозревал некоего Раскина: важный, мол, осведомитель и очень, мол, весомый провокатор. Положа руку на сердце, Лопухин отвечал, что никакого Раскина не знает. И это было так. Он умолчал, что Раскин, вполне вероятно, один из псевдонимов Азефа. Умолчал, действительно не зная, так ли это. Сквозь косо сидящее пенсне взъерошенный Бурцев смотрел на Лопухина воплощенной укоризной. И Лопухин, сославшись на повод неформальный – болезнь жены, поспешил к поезду. Но Бурцев успел выхватить обещание свидеться в Париже или в любом ином заграничном пункте. Лопухин дал честное слово. Потом он не то чтобы раскаялся и не то чтобы решил избегать Бурцева, но – дела, дела, дела: рождалась компания Амурской железной дороги. Однако, получив парижский адрес настойчивого ястреба, Лопухин не скрыл от него, что вскоре будет за границей. Бурцев не ответил. Молчание обеспокоило Лопухина, но и обрадовало. Сколь ни был он оскорблен Столыпиным, сколь ни унизило увольнение без объяснения причин и права обжалования, а прямое раскрытие служебных тайн, некогда ему вверенных, мучило Лопухина. Он и теперь, пораженный и возмущенный идиллической сценкой на площадке для игры в крокет, не был готов к свиданию с Бурцевым. Но все же что-то, какая-то неясная потребность пополам с омерзением заставила Лопухина известить одного парижского, и притом неблизкого, знакомого о том, что он, Лопухин, заканчивает курс лечения и возвращается домой, в Россию, через Кёльн. Этот парижанин, журналист, иногда виделся с Бурцевым. Алексей Александрович Лопухин, бывший прокурор и бывший директор департамента полиции, испытывал судьбу – чему быть, тому быть. Большеротая, большеглазая, она судорожно курила папиросы «Вдова Жоз» и, сжимая худенькие кулачки, повторяла: – Молчите! Вы попали в сети полиции! Указательным пальцем, выпачканным чернилами, Бурцев тыкал в непослушное пенсне. Еще там, в Петербурге, получив доступ к архиву тайной полиции, он нащупал нерв главного провокаторства. Еще там, в Петербурге, когда в редакцию «Былого» явился сотрудник департамента полиции Бакай, понял, что сей кающийся грешник, похожий на семинариста, ниспослан небом: Бакай знал далеко не все, но многое и многих. Месяц за месяцем, холодно, цепко, напряженно Бурцев разгадывал сложный кроссворд. Сопоставлял, вычертил наглядности ради схему хронологическую и географическую, завел персональную картотеку, папки с газетными вырезками. Свой человек среди эмигрантов, он расспрашивал десятки людей и опять сравнивал, сопоставлял. Эмигранты пошучивали: Бурцев учредил революционную охранку. Ему было не до шуток. Странное дело, люди, отведавшие и тюрьму и ссылку, не понимали, что пора взглянуть на отечественную историю, на день сегодняшний и день грядущий и с точки зрения развития тайной полиции – сила безличная, но не безликая, все нарастающая и всепроникающая. Возобновив парижское издание журнала «Былое», в России запрещенного, Бурцев намеревался иллюстрировать безличность этой силы; учредив на окраинной улочке Люнен домашнее розыскное бюро, Бурцев обращался к ее личностям. В первую голову к Раскину. И уже установил, кто он такой. Любовь Григорьевна сжимала худенькие кулачки: – Не верю! Никогда! У Бурцева не хватало решимости повторить ей то, что он уже говорил ее товарищам, то, что готов был кричать с Эйфелевой башни: «Азеф – провокатор! Глава БО – агент полиции!» Над ним трунили отнюдь не беззлобно: «Мсье Пинкертон, вы попались на удочку! Порочить вождей партии? О, испытанное средство политиков вообще, политической полиции в особенности». Может быть, только вчерашний каторжанин, обладатель громадного жизненного опыта, человек, которым он, Бурцев, восторгался еще в молодости, может быть, только Герман Александрович признавал, что улик с избытком. Но даже и он, проездом в Лондон, вот здесь, в этой крохотной, обшарпанной, убого меблированной комнате, даже Лопатин, все выслушав, сказал после долгого размышления: «Львович, нужно вбить последний гвоздь. Лопухин нужен, его «да». Чертовски трудно, не спорю. А духом не падайте. По слову Петра Великого, и небывалое – бывает». Без потверждения Лопухина и впрямь нельзя было обойтись. Бурцев не располагал подлинниками документов, а копии… Примет ли копии третейский суд? Бурцев настаивал на третейском суде, и эсеровские цекисты уже соглашались. Соглашались. Ибо в лучшем случае – маньяк. Так вот, третейский суд удовлетворится ли копиями? Положим, Герман Александрович видывал и подлинники – там, в Питере, на квартире сына. Но сможет ли даже Лопатин, председатель суда, заручиться поддержкой двух других судей – Кропоткина и Фигнер? Допустим, сможет. Однако нет сомнения, что даже и тогда эсеровские цекисты, защищая честь мундира, вольны все отвергнуть: копии – не доказательства. И только Лопухин, только его «да» разорвет замкнутый круг. Но сейчас, глядя на большеротую, большеглазую Любу Менкину, как курит она лихорадочно, курит одну за другой папиросы «Вдова Жоз», и сжимает кулаки, и повторяет «никогда не поверю», а нервный тик подергивает ее лицо, такое измученное, такое измученное и гневное, – сейчас Бурцев не думал ни о копиях, ни о подлинниках, ни о третейском суде, ни о Лопухине. Он понимал ее негодование, ее муку, он сострадал ей и, понимая и сострадая, не убеждал в своей правоте. Господи, он-то убежден, хоть сейчас под топор, убежден бесповоротно. И даже главный козырь и самого Азефа, и защитников Азефа, и ее, Любин, главный козырь: «А покушение на Плеве? А покушение на великого князя?» – Бурцев отвергал: игра шла на двух столах. И только. Но все это он не в силах был растолковать Любови Григорьевне. Кому угодно, где угодно, но не этой несчастной женщине, для которой – он же видит – изобличение мужа – катастрофа. Нет, не в силах, даже призывая тени удавленных, даже взывая к их женам, невестам, детям. Взъерошенный, тщедушный, в мятой, несвежей сорочке, помаргивая воспаленными от бессонницы веками, он избегал ее гневно-пылающих глаз. – Знаете… – проговорила она едва слышно, но очень отчетливо. – Знаете, господин Бурцев… Если вы публично не отречетесь, я убью вас – Лицо уже не подергивалось тиком, бледно было последней бледностью. «Фурия, – испугался Бурцев, – настоящая фурия». – Я жду, – сказала она по-прежнему тихо и отчетливо. Он попятился. Ее губы скривились: – Крыса. Подлец. Как вслепую она вышла в крохотную прихожую и хлопнула дверью. Бурцев подбежал к дверям. На лестничной площадке послышался всхлип. Он хотел выйти, нашаривал замок, руки не слушались, он чувствовал совершенную невозможность хоть чем-нибудь помочь ей. Двумя днями позже он мчался в Кёльн. В древнем городе его не занимали ни средневековые улочки, похожие на след жуков-короедов, ни романские или готические храмы, ни певческие ферейны, обилие которых свидетельствовало о музыкальности бюргеров, ни цитадель, грозный облик которой воплощал германский милитаризм. Ничто не привлекало Бурцева в городе на Рейне – только улица Домгоф, 40. В агентстве Международного общества спальных вагонов рослый, как вахмистр, швейцар покосился на щупленького человечка в дешевой паре и котелке, однако пропустил его в апартамент солидный, красного дерева, точь-в-точь салон океанского парохода. Служитель-клерк в усах а-ля кайзер сухо осведомился: «Что угодно?» Звучало на русский слух: «Какого рожна?» Бурцев объяснил: мой патрон, его превосходительство Алексис Лопухин, должен на этих днях проехать через Кёльн на Берлин; мы, к сожалению, разминулись; благоволите взглянуть, не получена ли от его превосходительства депеша? Служитель, обретая корректность, отыскал телеграмму с курорта Буртшейд – заказ на билет в двухместном купе спального вагона. Но это было еще не все, и у Бурцева вспотели виски, – он осведомился, нельзя ли ему ехать в одном купе с его превосходительством? «So!» – ответил служитель, шевельнув усами а-ля кайзер. В вечерний час, душный, блеклый от множества вокзальных фонарей, он увидел Лопухина на перроне. Мелькнуло Бурцеву: «Эка, породистые ходить-то умеют», – шел Лопухин твердо и вместе легко, спокойно. Бурцев оставался на перроне, пока не прозвонил колокол и обер-кондуктор не крикнул: «Готово!» – а тогда уж и вошел в вагон. Но и тут не заспешил, а подождал, пока поезд наберет ход. И тогда уж отворил дверь в купе с диванчиками голубой тисненой кожи. В темных, чуть раскосых глазах Лопухина плеснуло смятение, большие, плотно прижатые уши вспыхнули малиновым, как, бывало, в детстве, когда гувернер шпынял за провинности. Отвечая на бурцевское «Здравствуйте», пожимая его цепкую, сухонькую лапку, Лопухин успел взять себя в руки. Что ж, подумалось Лопухину, ты этого хотел, Жорж Данден… Но мольеровский комедийный мужик, окрутившийся с дворянкой, пенял себе за неравный брак, Алексей же Александрович вроде бы недоумевал, как же это он сам же и учинил нынешнее рандеву. Все это не ускользнуло от Бурцева. В отличие от Лопатина, Бурцев не подозревал в Лопухине двурушника. И не равнял с каким-нибудь ротмистром Донцовым: двадцать пять тысяч на бочку – и нате с, шерстите документы вильненской охранки. Нет, Лопухин – это… это… Впрочем, к черту, не теряй время… Экспрессом до Берлина пять-шесть часов, а там пересадка и прости-прощай… Нельзя было терять время, а надо было убедить Лопухина в глубокой своей осведомленности, а потом и сразить двумя предприятиями БО, сущность которых вряд ли ясна бывшему шефу тайной полиции. Но Бурцев, напряженный и собранный, чувствуя, как опять потеют виски, Бурцев и теперь не кинулся очертя голову. Правда, истинная правда, что-то в нем было от шпиона, или, употребляя благородный синоним, от разведчика: он взял проселком – повел речь о литературных планах, о возрождении «Былого», о намерении издавать газету «Будущее», и Лопухин спрашивал и переспрашивал, поддаваясь иллюзии обыкновенного, как за чашкой чая, интеллигентного собеседования. Словно бы между прочим Бурцев упоминал о своих обширных связях в эмигрантской среде и, упоминая, произносил не без нажима имя Савинкова, второго человека в Боевой организации, Бориса Савинкова, очень хорошо известного Лопухину по роду прежних занятий на Фонтанке. – Этот пресловутый Савинков, кажется, женат на дочери покойного Успенского? – светски осведомился Лопухин. – Глеба Успенского, писателя, не так ли? – На дочери. А со стороны матери – племянник покойного художника Ярошенки, – сказал Бурцев и едва приметно усмехнулся: ишь, Алексей-то Александрович так и шарахнулся от Азефа. – Вы, конечно, понимаете, – продолжал Бурцев, – что я и в Париже не оставил разыскания, направленные к изобличению провокаторства. Уверен, это должно импонировать именно вам, человеку известных государственных воззрений. – Я их не скрывал и не скрываю, – насторожился Лопухин, сознавая, что «литературное» предисловие окончено. – А я, Алексей Александрович, не намерен скрывать результаты в достаточной степени важные. Лопухина будто холодом проняло. Он почувствовал острую неприязнь к тщедушному «следопыту» в мятой сорочке. Не курьерский стучал на рельсовых стыках – в ушах Лопухина стучал презрительный окрик императора Александра Третьего: «Уб-рать двоеженца… Убрать свинью…» Нет, подумал он, не уступлю – об Азефе ни звука. А Бурцев и не называл имя Азефа. Говорил: «центральный агент», «центральный провокатор», «глава Боевой организации», «член цека эсеров». Только так говорил он, сидя напротив Лопухина, иногда наклоняясь к нему, и тогда Лопухина кололи и обжигали металлические точечки, остро мерцавшие за стеклышками пенсне. – Центральный агент, – говорил Бурцев, не спуская глаз с Лопухина, – добровольно, еще студентом обручился с департаментом, теперь он инженер-электрик. – И после короткой паузы: – Если позволите, я назову настоящее имя этого агента. Вы скажете только: да или нет. Лопухин непроницаемо молчал. – Центральный провокатор, – говорил Бурцев, – стоял у истоков партии социалистов-революционеров. Объединял разрозненные кружки, засим выдал съезд, собравшийся в Харькове. – И после паузы несколько длиннее прежней: – Если позволите, Алексей Александрович, я назову настоящее имя. Вы скажете только: да или нет. Лопухин упорно молча. – Член цека, – говорил Бурцев, – выдал томскую подпольную типографию и «Северный союз социалистов-революционеров». – И еще удлинил паузу: – Если позволите… Лопухин молчал. – Глава Боевой организации, – говорил Бурцев, – выдал Северный летучий боевой отряд. И боевой комитет в Питере. – И еще, еще продлив паузу: – Я могу назвать настоящее имя. Вы скажете только: да или нет. Лопухин, отерев лоб платком, молчал. – В последнее время, – говорил Бурцев, – центральный агент отправил на виселицу семерых революционеров. Я могу сообщить все охранные клички вашего бывшего агента. Раскин, например. Или – Виноградов. А если угодно, могу назвать имя подлинное. Вы скажете только: да или нет. Ах, если б можно было уйти. Или выставить из купе этого неряшливого господина в мятой сорочке и захватанном галстуке. Неподвижный, совершенно неподвижный Лопухин чувствовал себя так, словно он нелепо мечется из угла в угол. – Позвольте мне, – вкрадчиво и вместе торжественно продолжал Бурцев, кажется и сам-то впервые с такой весомостью ощутив полноту своей осведомленности, – позвольте, Алексей Александрович, рассказать еще кое-какие подробности деятельности центрального агента вашего бывшего департамента. Если все предыдущее оставляло вас, увы, равнодушным, хотя все это вопиет о нарушении законности в отправлении полицейских функций, то уж теперь… – И он опять помедлил. Но помедлил как-то иначе, чем прежде, и Лопухину почудилось, что в этой медлительности есть какое-то сожаление о нем, Алексее Александровиче Лопухине. – Пожалуйста, пожалуйста, – повторил Лопухин, будто стараясь стряхнуть это сожаление. – Я слушаю, Владимир Львович. И Бурцев выложил козыри. Козыри тех, кто яростно опровергал Бурцева, яростно защищая Азефа. – Ваш центральный агент, – сказал Бурцев, – был закоперщиком и распорядителем убийства вашего министра. А потом, несколько месяцев спустя, и убийства его императорского высочества великого князя Сергея. Все это мне известно от Бориса Викторовича Савинкова. Не доверять ему в данном случае нет оснований ни у вас, ни у меня. Гремел курьерский – Лопухин тонул в тишине. Светили матовые лампы, похожие на лилии, – Лопухин тонул в темноте. О, давние догадки… Потрясло Лопухина не то, что Азеф выдавал подпольщиков. И не то, что он многих, провоцируя, обрекал эшафоту. Потрясло, сокрушило… Теперь уж не имело ни малейшего значения, что убиенный Плеве был чудовищным гасильником, а убиенный великий князь – ретроградом. Значение имело только то, что они были представителями высшей власти и были убиты агентом высшей власти. – Вы не могли не знать этого сотрудника, Алексей Александрович. Позвольте назвать подлинное имя Раскина? – Какого Раскина? – задохнулся Лопухин. – Я никакого Раскина не знал. Я знал инженера Азефа. Оба в изнеможении откинулись к диванной спинке. Гремел курьерский, светили лампы, из-под оконной шторки пробивалась дымчатая розовая полоска. Потом, словно бы отдышавшись, переведя дух, Бурцев сказал: – Я с поезда на поезд – и в Париж. Лопухин не отозвался. – От всей души хотел бы поблагодарить вас, – продолжил Бурцев и осекся: Лопухина как подменили, плечи подняв, смотрел он на Бурцева надменно и холодно. – Вы не – Сама себе поможет, – заметил Бурцев. – И отделается от самой себя, – презрительно парировал Лопухин. – О, как же, как же, кто-то из французов, кажется, из наполеоновских маршалов: чтобы избавиться от революции, надо совершить ее. Так, кажется… А вот Наполеон-то, Наполеон: он знал только одного совершенного предателя – Фуше. Мы теперь знаем другого. Лопухин отодвинулся в тень, в угол. Печальная монументальность была бы к лицу этим старикам – они не виделись, почитай, лет тридцать, – а вот на тебе, как первокурсные. И ведь где? В центре Лондона, спешащего без толкотни и шумящего без крикливости. В привокзальной пивной спросили пива; Герман, отхлебнув, толкнул Феликса локтем: «Ну, брат, это уж не питерская моча поповой кобылы!» И оба захохотали. Печальная монументальность была бы к лицу Лопатину и Волховскому, а они… Оказывается, мистер Волховской снял мистеру Лопатину комнату за пятнадцать шиллингов в неделю, а мистер Лопатин, задрав бороду, взвыл от лондонской дороговизны, – и они опять расхохотались. Ехали подземкой. Было гулко и душно. Лопатин отирал пот. Волховской весело сулил блаженство Гайд-парка, где блеют барашки, а деревья столетние. «Деревья уж тогда были столетними, – сказал Герман, – а минуло-то ого…» Они разговаривали возбужденно и громко, но пассажиры, лондонские пассажиры, слывущие каменно-отчужденными, не поджимали губы: есть особое очарование в морщинах, озаренных радостью. Они вышли из подземки у Гайд-парка. Комната в коттедже была и вправду хороша – с мансардой на Тамбовской ни в какое сравнение, но Лопатин проворчал, что в его времена – допотопные – точно такая обошлась бы раза в три дешевле. Однако осматривался с удовольствием – квадратная, светлая, а постель королевская: ткнул кулаком – рука ушла по локоть; камин, кресла, зеркальный шкап, на полу линолеум, фаянсовая чаша умывальника и ворох чистых полотенец. А хозяйка – экая «миломордочка»… – Ваше имя, сэр? – Никак, – бодро ответил Лопатин. – Писем не жду, посетителей тоже. Вот разве этот господин, – он указал на Волховского. – Когда вы привыкли вставать, сэр? – Потрудитесь стучать в семь с половиной утра. – Да, сэр. Пожалуй, дольше, чем нужно, он провожал ее взглядом. – Ты чего? – окликнул Волховской. – Да так, ничего… Вот, видал, ей и дела нет, кто я такой. Получай ключ, вход отдельный – живи. Всегда любил Лондон за чувство свободы. Хотя он и говорил то, что думал, но думал не о том, о чем говорил: в улыбке «миломордочки» был отблеск звездной палубной ночи. Прошлой осенью Лопатину разрешили «родственный объезд», он был в Одессе, у младшей сестры, оттуда отправился на Кавказ, к другим сестрам. «Святогор» резал волны, горели ходовые огни, горели звезды. Было уже поздно, пассажиры разбрелись, а он остался на палубе; рядом в плетеном креслице сидела молодая женщина, белел кружевной воротничок. Они разговорились, как могут разговориться случайные попутчики в теплую звездную ночь ранней осени, когда всем существом забираешь здоровый, крепкий дух моря. Еще за ужином в кают-компании, выпив стаканчик вина, он перехватил взгляд этой незнакомки в скромном глухом платье, с крохотными часиками, приколотыми на груди, и ему показалось, что она смотрит на него так, как смотрят, определяя: «Тот иль не тот?» И сейчас, на палубе, она нет-нет да и поднимала на него глаза, стараясь определить, тот иль не тот. Он полагал, что она путает его с кем-то, быть может, с тем, кого знала девочкой, еще не старого, еще не седого, и оттого, что он так полагал, ему было и немножечко смешно, и немножечко грустно. Горели ходовые огни, горели звезды, голоса на капитанском мостике смолкли. Она робко сказала: «Можно я вас поцелую?» – сердце его стукнуло кругло, и весело, и страшно, он близко наклонился, она потянулась к нему, но он опередил и сам поцеловал в губы, да так, что она охнула, задохнулась, порывисто встала. И он тоже встал, прислонился спиной к фальшборту, ошеломленный, в своем распахнутом легком пальто, в широкополой шляпе, мягко сбившейся на затылок. Сеялись звезды, море поднялось стеною, будто опрокидываясь. «Ох, какой вы… Ох, какой вы…» – повторяла она, он сжимал ее тесно, вплотную, прямо в круглые часики шибко и кругло билось его сердце… Потом она отстранилась: «А завтра вот так же другую, да?» Он рассмеялся: «Завтра? Взгляните на меня: могу ли я рассчитывать на завтра? Еще один поцелуй! И, как говорят в романах, прощай навек!» Она тоже рассмеялась, в ее смехе не было ни сострадания, ни снисхождения. Утром «Святогор» пришел в Севастополь. Подвалила военная шлюпка-шестерка, кто-то, тонкий в поясе, махал офицерской фуражкой; облокотившись на фальшборт, она отвечала взмахом платка. Лопатин, труня над собою, уверял себя, что это ее брат, непременно брат, да, да. Обернувшись, увидев Лопатина, она достала из сумочки комплектик фотографий, подняла, помахала вместе с платком, он узнал этот комплектик – издание Шлиссельбургского комитета, портреты бывших узников, Лопатина тоже. Он усмехнулся и отдал вежливый поклон, но, видит бог, ему не хотелось думать, что давеча, когда сыпались звезды и море вставало стеной, она целовала не его, Германа Лопатина, а воплощение «мученика идеи ». – Ну-с, до завтра, отдохни с дороги, – сказал Волховской, – а завтра мы уж наговоримся досыта. – Завтра? – ответил Лопатин, смеясь. – Можем ли мы рассчитывать на завтра? Нет, я тебя не отпущу. Они вышли из дому, пересекли улицу и, держась у берега светлого, постепенно ширящегося озера, углубились в сень Гайд-парка, в тяжелую, налитую соками зелень. – хемотри-ка! – вдруг изумился Лопатин, палкой указывая вверх. – Смотри-ка! Откуда она? Раньше-то ведь не было? – Как – не было? – удивился Волховской. – Да они тут всегда были. – «Всегда-а-а», – протянул Лопатин. – А при мне не было… – В голосе его звучало огорчение почти детское. Словно кто-то обманул его, что-то отнял, похитил. А-а, вон что, догадался Волховской. Белки с кисточками на ушах, ведь они не водились в Гайд-парке в те времена, когда Герман бывал в Лондоне. Нет, не водились, белок завезли из Северной Америки лет двадцать тому. Господи, Он не ошибался, но он был не совсем прав, этот человек, все еще юношески стройный, с карими смеющимися глазами, совершенно седой, но красиво седой, с легким стальным отливом, как, бывало, у свежих стариков девяностых годов, когда еще мыли голову подсиненной водой. Не совсем он был прав, Феликс Вадимович Волховской, он тоже познал и тюрьму, и ссылку, и острое, свистящее напряжение побега. Его привлекали по делу Нечаева, а он – ни сном ни духом. Были питерские застенки, были и московские. В Москве его пытался вызволить брат Германа – скромница Всеволод, да в сердце-то отвага львиная, – напал на конвой и был схвачен. А ссылка в Кяхту, в пограничную Кяхту? Пыльные ветры, пыльная тоска. Волховской повторил побег Бакунина: из Старого Света в Новый, через два океана. Не так-то легко досталось в Лондоне, когда со Степняком-Кравчинским поднимали они «Фонд вольной русской прессы» – редакцию, типографию, книжный склад… Герман считает себя отпетым здоровяком, а он, Волховской, считает себя отпетым весельчаком, да так ли уж весело в эмиграции, без надежды увидеть родину… И все же, и все же чего стоят его мытарства в сравненье со смертным приговором, с вечным заточением, – чего они стоят в сравненье с искусом Германа, с его громадно-долгим отсутствием?.. «А при мне их не было…» Ох, многого при тебе не было, брат мой Герман. Вот этот парк, вот там праздновали Первое мая, и твой покорный слуга приветствовал английских пролетариев от имени русских рабочих, но ведь и от твоего имени тоже, потому что никто из нас не был членом Генерального совета Интернационала, а ты был, как и мой сосед на трибуне – старик Энгельс. Он всегда спрашивал, нет ли новостей, не слыхать ли о тебе, он и Тусси, Тусси Маркс… Волховской иногда виделся с Тусси в библиотеке Британского музея. Или у нее дома. В том мрачном квартале, где диккенсовские трущобы с бесконечными железными лестницами, грязными конторами, трубочистами, кухонным чадом, прокисшим пивом и этими мрачными физиономиями мелкого делового люда. Две черные кошки с красными бантами на шее неслышным дозором появлялись в прихожей – Тусси грустно улыбалась: «Они не дадут меня в обиду». Кошки следовали по пятам, садились у камина, одна справа, другая слева, неподвижно аспидные на фоне рыжего пламени. Тусси – высокая, прекрасно сложенная, с густыми, вьющимися, темными волосами – была неизменно приветлива. Но, странно, в квартирке, похожей на тысячи викторианских, в крохотной квартирке устойчиво пахло близким несчастьем. Тусси никогда и ни на что не жаловалась. Она была неутомимой труженицей, корреспондировала в журналы и газеты, по праву считалась незаменимой на всех социалистических конгрессах. Однажды она сказала Волховскому: «Отец редко кого так любил и уважал, как Германа». А слышалось явственно: я редко кого так любила и уважала. И еще: «Я была девчонкой, когда он впервые пришел к нам на Мейтленд-парк-роуд… Мне было двадцать восемь, когда он пришел ко мне накануне своей последней, роковой поездки в Россию… Поверьте, он не предчувствовал – знал! Энгельс, вот уж кто понимал, что такое отвага, Энгельс восхищался: «Наш смелый, до безумия смелый Лопатин»… Герман поклонился и обнял меня: «Теперь уж действительно – прощайте»… В прекрасных глазах Тусси переливались рыжие отблески камина. Кошки, аспидные сфинксы, были неподвижны. В присутствии мужа она замыкалась. Возникала какая-то гнетущая напряженность, Волховскому непонятная. Но он мог бы побиться об заклад, что уже и тогда ему крепко не нравился Эвелинг. Неужели потому лишь, что бритое лицо Эдуарда жухло в паутине тонких, ранних морщинок и потому, что волосы были прилизаны так гладко, что и блоха поскользнулась бы, а зубы крупные, лошадиные, как на карикатуре «типического британца»? Да он и не был «типическим британцем», этот Эвелинг. Не потому лишь, что был ирландцем, а потому, что типический Джон Буль… Тусси, смеясь, рассказывала, как покойная матушка – ее иронии побаивался даже Гейне – определяла «типического»: кичится своим Мильтоном, которого не знает, своей свиной отбивной, которую хорошо знает, и, наконец, Вильямом Шекспиром; но все это пустое, всерьез он принимает только отбивную… А Эвелинг? О, Эвелинг умен и общителен, беспечен и доверчив. Вместе с Муром перевел «Капитал» на английский, как Герман вместе с Фрицем – на русский. Огромный, как и у Германа, запас естественнонаучных знаний… Как Герман, как у Германа… Не тут ли и крылась причина неприязни? Краем уха слыхал Волховской, будто старик Маркс подумывал о женитьбе Тусси и Германа. Может, это и примерещилось кому-то, но, вспоминая друга, томящегося в Шлиссельбурге, Волховской нет-нет да и воображал Германа здесь, в Лондоне, вместе с Тусси. Воздушные замки и грезы, но, сдается, этим тогда и исчерпывалась неприязнь к Эвелингу. И лишь потом, когда несчастье совершилось, когда Тусси приняла яд, узнал Волховской, как этот человек измучил Тусси своим чудовищным эгоизмом, распутством, вечными долгами, для уплаты которых не гнушался домашним воровством… А Германа не было, не было, не было… В письме почти предсмертном запрашивала Тусси известия о Германе… А Германа не было, не было, не было… До последнего часа звучал в душе ее тоскующий голос уже умершего Энгельса: «Вот мы сидим здесь, и я не уверен, что вот-вот не откроется дверь и не зайдет Герман Лопатин. Да, да, в один прекрасный день он снова зайдет в мою комнату, спокойно сядет передо мною и разразится смехом…» – Сядем, – сказал Волховской. – Сядем, – согласился Герман. Белка, распушив хвост, вознеслась на вершину дерева. Тени ветвей шевелились, и казалось, что солнечные пятна на траве тоже шевелятся. Когда Волховской умолк, Лопатин минуту-другую незряче глядел на эти тени, на эти пятна, потом медленно поднялся и подошел к озеру, зачерпнул полные пригоршни и погрузил лицо в холодную воду. Волховской прикрыл глаза: не мог он, не мог смотреть, как у Германа вздрагивают плечи. После Гайд-парка нет ни малейшей охоты окунаться в перипетии того, что происходило тогда же, летом девятьсот восьмого года, здесь же, в Лондоне, на Ноттингхилл-Гэт. Кто-то весьма остроумно заметил – история слишком важная вещь, чтобы отдавать ее в руки историков. Внесем поправку: смотря каких. Но эсеровскую конференцию в здании Вест-Лондонского этического общества уступаю другим историкам, хотя это как раз тот случай, когда требуется сугубая осмотрительность. Однако вовсе обойтись без этой конференции нельзя. Ясности ради сообщу некоторые подробности. Надо сказать, что дело было поставлено конспиративно. Помещение находилось в глубине сада. Делегатские мандаты подвергались суровой проверке. Никто из заседавших – а было их несколько десятков, приезжих россиян и эмигрантов-парижан, – не имел права что-либо записывать. Несмотря на секретность, среди «чистых» затесалось с полдюжины «нечистых». Об этом было известно устроителям, и все-таки, вопреки столь прискорбному обстоятельству, обсуждались все пятнадцать пунктов повестки дня. Присутствовали и Лопатин с Волховским, оба безмандатные. Первый – почетным гостем, которого все здесь называли партизаном русской революции или Ильей Муромцем русской революции; второй, лондонский «долгожитель», – покровитель, советчик. Герман Александрович слушал ораторов без особого интереса. Все они будто отстали от поезда, однако из опасения насмешек делали вид, что ничего особенного не приключилось. Ораторы полагали, что они подводят итоги революции пятого года; Лопатин полагал, что революция пятого года подвела итоги ораторам. Малый интерес к повестке дня не умерял его живого интереса к самим по себе делегатам – они из пловцов, что гибнут в водоворотах террора, пловцов, достойных лучшей участи. И в Питере, и сейчас, здесь, чем пристальнее всматривался Лопатин в держателей эсеровских рычагов, тем отчетливее сознавал то, что ему, правду сказать, ужасно не нравилось: принципиальное нежелание считаться с личностью, душой ее и биографией; не личность важна, а «единица», мошна, из которой можно черпать безоглядно; и честолюбие, карьерность, родственность с чиновничеством, пусть вместо мундира пиджачная пара и косоворотка. Что же до мрачной и пылкой приверженности к террорной доктрине, к террорной практике… Герман Александрович не согласился с публицистом, который утверждал, что эти люди уже охвачены атавистическим желанием «полизать крови». Будем справедливы: не охвачены; будем точны: Вот так, присматриваясь и размышляя, Лопатин и шепнул Волховскому: – А это что за каннибал? – Где? Какой? – Вон там, справа… Экие чувственные губы. – А! – Волховской странно хмыкнул. – Почему же «каннибал »? – Да ведь глаза-то! Глаза профессионального убийцы. Во всяком случае, человека, скрывающего черную тайну. Я давеча видел его в садике, во время перерыва, он фуражку надел, я и подумал: такой апаш встретит в глухом углу девчонку – непременно изнасилует, а потом задушит. Или наоборот; сперва задушит, потом изнасилует. Волховской, сжав его локоть, быстро объявил: – А это и есть знаменитый Иван Николаевич! Они переглянулись. Ну конечно, Герман не утаил от старого друга своих подозрений, да и раньше ходил темный слушок об Азефе, но чтоб вот так, «по глазам» определить, этого Волховской не ожидал даже от Германа. Лопатин был поражен: особь с явной печатью Каина пользовалась таким влиянием, такой любовью. Разумеется, гипноз покушений на Плеве, на великого князя Сергея. И все же, и все же… Но как раз потому, что он мгновенно, «по глазам» угадал Азефа, Лопатин почувствовал неуверенность, колебания. Совсем недавно, проездом через Париж, на улочке Люнен, у Бурцева, было иначе. Как хорошо, подумал Лопатин, как хорошо, что ты настоятельно рекомендовал Львовичу вбить последний гвоздь. То не было отрицанием «физиогномики». То было нежелание отдаваться плохому впечатлению. И всегдашнее желание обнаруживать хоть что-нибудь светлое. Требовалась серия наблюдений, позволяющих схватить личность в пучок непростых конкретностей. И все же он не мог одолеть антипатии к Азефу. Не мог при встречах обменяться с ним рукопожатием. Азеф при всей своей вялости, которую все здесь принимали за усталость (а была она следствием опустошенности, на сей раз почему-то не восполненной курортными заботами о дочурке и вдове казненного боевика), при всей своей вялости Азеф остро и тонко чувствовал опасность, исходившую от Лопатина… Старые революционеры? Азеф презрительно ронял губу: у старых революционеров только одно достоинство – то, что они старые. Однако Лопатин… Лопатин… Азеф не раз слышал: Илья Муромец русской революции. Понимал: особый авторитет, вес особый. Отнюдь не возрастной, не по причине тюремного стажа… Все это сознавая, чуя антипатию «старичины», Азеф с каждым днем все сильнее и настоятельнее испытывал желание покорить «старичину». Не страх, не боязнь разоблачения толкали к тому. Нет, не страх, ибо уже было сказано Азефу: «Останься!» Не страх – другое: покорить и распорядиться по своему усмотрению. Да только не так, как боевиками, не так, как с боевиками. И вовсе не ради вящих заслуг перед департаментом, перед Фонтанкой, перед Герасимовым. Плевал он на них. Ради себя, вот что. Для себя, вот что. Он, Азеф, подведет Илью Муромца к краю бездны, склонит над бездной, ужаснет бездной. Он, Азеф, сделает то, что не сделал Шлиссельбург, – пусть рухнет, осознав никчемность своей незапятнанности, никчемность всей своей жизни, всех своих надежд. И в душе Азефа возникло чувство, какое возникало к боевику, приготовленному для заклания: Азеф любовался «старичиной», любовался почти искренне, если не сказать – совсем искренне, потому что сам Азеф всегда ощущал свои «любования» искренними. Было нечто коварно-женственное в том чувстве, – с каким Азеф наблюдал Лопатина с его мощной статью, походкой чуть враскачку, открытым смехом, общительностью, бодростью, особенной лаской на лице, когда тот говорил с Волховским. Привходящие обстоятельства заставили поторопиться. Несмотря на сугубую секретность конференции, газеты тиснули заметки о таинственных сборищах в клубе Этического общества. Детективы Скотланд-ярда околачивались на улице, лезли в сад. Лондонские друзья предупредили Волховского: коль скоро все происходит без ведома британского кабинета, коль скоро Сент-Джемский кабинет в амурах с Зимним дворцом… Словом, надо было разбегаться. И Азеф заторопился, сказал Волховскому, что ему необходимо переговорить наедине с Германом Александровичем. Волховской, подумав, отвечал, что коли так, то пусть Иван Николаевич приходит завтра же в ресторанчик «Лайонс» у Британского музея, пусть приходит к одиннадцати и ждет до половины двенадцатого. Если Герман Александрович не появится… «Хорошо, хорошо», – сказал Азеф. В ресторанчике «Лайонс» сухо пощелкивал кассовый аппарат. Пахло в ресторанчике «Лайонс» сыром, жаренным на сухарях, и пивом. Азеф заказал портер. Пришел Лопатин, коротко кивнул (ни разу во все дни конференции он с Азефом не обменялся даже и молчаливым поклоном), сел, положил на стол руки, и Азеф опять заметил, какие у Лопатина сильные запястья. – Герман Александрович, – начал Азеф, ощущая себя как на проволоке, туго натянутой высоко над землей, – Герман Александрович, позвольте спросить: отчего для меня, бедного, такое исключение? – Какое? – хмуро сказал Лопатин. – Вы чрезвычайно общительны, а со мною ни слова. За что сия немилость? – Сие называется антипатией, – ответил Лопатин и прищурился, в упор разглядывая Азефа. Азеф усмехнулся очень миролюбиво, вроде бы принимая стариковскую капризность. – Вы, Герман Александрович, – сказал он, – не из тех, с кем играют в прятки… – Почему же? – колюче оборвал Лопатин. – Со мною игрывали в бо-ольшие прятки. Азеф и колючесть принял беззлобно. Тугая проволока легонько подрагивала под ногами. Сорваться он мог, разбиться насмерть не мог. Относительность риска и безотносительность безнаказанности давали смесь, всегда ему желанную. – В самом начале нашей конференции от вас не скрыли, что среди делегатов есть и сотрудники департамента полиции, – продолжал Азеф, балансируя, как канатоходец. – А один делегат пытался обратить внимание ваших товарищей на наличие провокации в центре вашей партии, – ответил Лопатин, принимая пробный шар, пущенный «каннибалом». – Так, – почти весело ответил Азеф. – Но было указание и на провокацию на местах. Помните? Очень даже подозревали московскую девицу, хотя и мандат правильный, и пароли назубок. – Я б на месте этой девицы, – сказал Лопатин, – удалился. Возникают подозрения – отойди в сторону, пока не распогодится. Азеф широко осклабился. – А я этого и хотел, я это и пытался! – Вы? – непритворно удивился Лопатин. – Представьте, я, Герман Александрович. Вчера собрался Совет партии. Я говорю: меня подозревают – я ухожу. – И что же? – А то, Герман Александрович, что все поочередно высказались: «Пусть останется». Понимаете – все до единого! А как бы вы, именно вы, поступили на моем месте? Лопатин ответил мгновенно: – Я – А я, благодарный за доверие, расцеловал всех своих соратников. – Знаете, – сказал Лопатин, – был такой эксперимент. Имен называть не станем? – Конечно, это ж азбука. – Так вот. Совсем недавно, в Вильне, показывают мне групповую фотографию, одни сидят, другие стоят. Спрашивают: «А что, найдете провокатора?» Не скажу, чтоб в секунду, но… Словом, тычу: «Не этот ли?» Говорят: «А вы еще подумайте»… Ладно, думаю. И опять: «А все ж не этот ли?» Удивились: «Верно. Этот». – Ясновиденье? – Да нет. Вполне мог бы и промахнуться. А вот когда вы… Отчего вы, годами знающие друг друга, не умеете разгадать провокатора? – Случается, что и умеем. Правда, не часто, но иногда умеем. – Однако… – обронил Лопатин и долго не спускал глаз с Азефа. – Меня, что ли? – спросил Азеф, не потупившись. – Почему бы и нет? – Да ведь что же высосешь из сплетен маньяка Бурцева? – набычился Азеф. – Мне иногда даже жаль его – дело благое замыслил. Но не за тот кончик потянул. А впрочем, глядишь, чего-нибудь когда-нибудь вытянет… Но тут вот что. Хлебом полицию не корми, дай подпустить: се – провокатор, а не лев. Ну и воцаряется гнетущая подозрительность, разброд и шатанье в публике. И все же, увы: язва провокаторства поедом ест. А я, вы знаете, стоял у колыбели, здоровехонький народился младенец. А теперь… – Он махнул рукой. – Брошюрки писать, газетку редактировать – одно, а когда дело-то боевое… Не мне вам объяснять. Бывает, сам в себе усомнишься. Честное слово! А почему? Я вам искренне: иной раз как подумаешь, ну и выходит, что революция – это провокация, а провокация – это революция. Мы вот недавно были в Выборге, Натансон рассказывал про Нечаева, как Нечаев-то на революционную дорогу ставил. Это что, это как, это куда отнесешь? Со стороны глядя – ах, нехорошо, ах непорядочно. А дорога в колдобинах, дорога в рытвинах, боишься замараться – лежи колодой… – Безобразное лицо Азефа словно бы даже похорошело, озаренное грозным вдохновением. Лопатин, побледнев, теребил широкополую шляпу. Азеф, как бы смягчившись, прибавил печально: – Я читал, не помню где, но очень меткое: террор обнаруживает и глубокую нравственную боль, и глубокую нравственную распущенность. Тут… Как ее? В Древнем-то Риме была? Торпейская скала, что ли? С нее преступников в пропасть сбрасывали, вот я и думаю: все мы на скале Торпейской этой, то мы сбрасываем, то нас сбрасывают… Э, Герман Александрович, Герман Александрович, это ж двадцатый век, такая рулетка пошла, такие комбинации в «красном и черном»… Он несся по натянутой проволоке, почти не балансируя, и подавленность Лопатина, молчание Лопатина, эти его сильные, с широкими запястьями руки, мнущие шляпу, были Азефу наградой упоительной, едкой и сладостной, и он уже был убежден, что «старичина» ужаснулся бездне, это ж тебе не Шлиссельбург, это ж все коту под хвост, хочешь – изобличай, хочешь – не изобличай, а все коту под хвост, и шабаш. Азеф поднял кружку и, ощущая необыкновенную жажду, положив на край кружки вислую нижнюю губу, а верхней шевеля и причмокивая, с наслаждением тянул холодный вкусный портер. Весь еще в напряжении, он не сразу понял, отчего в какой-то миг вдруг и возникли где-то под ложечкой и тяжесть, и пустота, нет, не сразу понял, а только неприятно удивился голосу «старичины» – сухому, будничному и, кажется, даже скучающему. – Отвечу по пунктам, хотя вы и вещали темно и сбивчиво, как оракул, – говорил Лопатин, оставив в покое шляпу и откинувшись к спинке стула. – Провокаторов большей частью не распознают потому, что те, кому это следовало бы делать, похожи на врачей, не думающих о тайне каждого организма, а лишь озабоченных выпиской рецепта. Рецепта, пригодного «вообще», ибо они заняты политикой «вообще». К человеку же «не вообще» они не восприимчивы, тут род презрения. Второе. Согласен – язва провокаторства. Но почему и откуда? Вы – заговорщик, ваша БО – заговорщицкая. А заговорщики без мундиров и заговорщики в мундирах, то бишь тайная полиция, поглощены шпионством, переплетены тесно. От заговорщика безмундирного до платного агента – скачок воробьиный. Особливо под угрозой тюрьмы или виселицы. Ну и при посулах денежных и прочих. Но язва-то, нет, гангрена, так вернее, гангрена есть следствие двух причин. Режим в России старческий, авантюризм в политике, авантюризм в придворной сфере, спекуляции, шантаж. Не машина даже, а просто-напросто сифилитическая развалина, вонючка, обреченная выгребной яме, но пока еще испускающая миазмы. Теперь другое. Заговор и заговорщики – отменный бульон для плесени. Кто ж не знает, что в потемках жульничать сподручнее? Вы поминали Нечаева. Я его знавал, мы были врагами, да вот первый брошу камень в того, кто зачислит Нечаева в провокаторы. Но он оставил трупный яд: беспардонное распоряжение чужими судьбами. Говорил Лопатин буднично, спокойно, даже, кажется, скучающе, и по мере того, как он это говорил, Азеф утрачивал самое дорогое – сознание своей единственности. – Ну а теперь, – сказал Лопатин уже не буднично, а презрительно, – вернемся к нашим баранам. Вернее, к свиньям… Есть, видите ли, люди с патологической охотой играть роль гениев зла. А вот французские полицейские, представьте, так определяют тех, кто служит и нашим и вашим: свинья, которая разом жрет из двух корыт. Только и всего, Азеф, только и всего: свинья. В ресторанчике «Лайонс» сухо стучал кассовый аппарат. Сыром пахло, жаренным на сухарях, и портером. Закусывали в ресторанчике клерки, конторские барышни. – Только и всего? – тоскливо переспросил Азеф. Пока ехал подземкой, а потом шел, пока был в движенье, владело Лопатиным усталое, печальное спокойствие. Но вот эта светлая комната в тихом и чистом коттедже, белеет фаянсовый умывальник и розовеет ворох полотенец, а из длинных ящиков, подвешенных за распахнутыми окнами, меланхолически кивают ромашки, маргаритки, анютины глазки. Вот он вернулся, и едва ключ щелкнул в скважине, как сухо защелкал кассовый аппарат, сыром запахло и портером, вислая губа, словно б отдельно, независимо от лица, пришлепнулась к пивной кружке – чадно и душно сделалось Герману Александровичу, чувствуя позыв к рвоте, сел он в кресло, растерянный, недоумевающий, испуганный… Что-то похожее случилось в Петербурге, Катя и Бруно притащили к врачу. Врач выслушал, врач выстукал, эдакий дятел: «Угу-угу, вроде бы визитной карточки паралича». – «Доктор, – взмолился Бруно, – объясните, пожалуйста, Герману Александровичу, нельзя же так: на пятый этаж – не переводя духа!» – «Угу-угу, на пятый, угу-угу, нельзя… Характер, батенька, от такого характера не излечишь»… Линолеум блестел, как лед, хотелось лечь, и не было сил подняться с кресла, одолеть страх перед этим линолеумом, натертым воском. Его положили в десятую палату второго терапевтического отделения. Он знал, что теперь уж не вытянет. И сожалел о пуле. В счастливейший день, в долгожданный день рождения Российской республики, прошлогодний, – он был среди рабочих и солдат, под огнем из винтовок и пулеметов, – вот тогда-то и надо было умереть. В больнице почти не топили. Стужа костенила огромный город. Лопатин умирал в больнице на Архиерейской, неподалеку от Петропавловской крепости. Ее шпиль очертил, как циркуль, круг жизни. Умирая, он слышал грохот. Накатывало с Выборгской, мотор и броня. Накатило и опрокинуло Медного всадника. И вот уже над огромным городом трубило семь труб. А рядом, на Архиерейской, раздавалась пальба – в белой метели шел черный патруль: «Трах-тах-тах…» Но все это потом, в декабре восемнадцатого. Трах-тах-тах – гремел дверной молоток. – Что с тобой?! – вскрикнул Волховской, бледнея. – А что со мной? – переспросил Лопатин и, как умываясь, провел ладонями по лицу. – Малость вздремнул. Волховской недоверчиво покачал головой. – Вот, – сказал он, – получил. Ты, значит, дал Бурцеву мой адрес? – Чей же еще, – рассеянно ответил Лопатин, впиваясь в телеграмму: «Последний гвоздь вбит. Жду. Львович». Нет, они не торжествовали. Ни Лопатин, ни Волховской. – И эти слюнявые поцелуи, когда решено было: не уходи, Иван Николаевич, оставайся с нами, мы верим… – Волховской натянуто усмехнулся. – А ты видел, как он привечал одного из делегатов? Обратил внимание? Ну как же, как же… Мужик мужиком, позже всех из Расеюшки добрался, на подобных собраниях, видать, не бывал, ну, потерялся, ну, озирается, а каждый в спорах-разговорах, не до него. И только Азеф – вникни! вникни! – только он и занялся беднягой – отыскал местечко, усадил, потом в буфет повел, бутербродами кормил. – Эдакие, – кивнул Лопатин, – предупредительны к «простым людям». Понять дают: а вы-де, образованные лимоны, коли и написали брошюрки, не командуйте, высосем да выбросим. Эдаким штучкам «не ндравятся феории». – У Азефа, кажись, лишь одна в наличии: не вносите революцию в массы. – А как же! Я ему давеча: в потемках жульничать сподручнее. Они помолчали, наблюдая, как на улице чередою зажигались газовые фонари. – И теперь ты? – Да, – сказал Лопатин. Волховской, собственно, и без «да» знал, что Герман поедет в Париж и доведет до конца «дело Азефа». О, нечего и говорить: эсеровские цекисты не тотчас спустят флаг, драка будет нешуточная, ведь это для них не конфуз, а крах. – Можешь не сомневаться, с двухкорытным будет покончено. – Да вот с двухкорытностью едва ли… – вздохнул Волховской. – Твоего «крестника» Нечаева давным-давно нет на белом свете… – Не в параллель Азефу помянул он Нечаева, а как бы подчеркивая, что иксы-игреки приходят-уходят, а явление-то остается, меняет оттенки, грим меняет, но, увы, остается. – Есть умники, – сказал Лопатин, – утверждают, будто матушке-истории безразлично, какими средствами совершается то-то или то-то, ей важно лишь, что#769; совершается. Ни Маркс, ни Энгельс не были учеными сухарями, а потому и не страдали беспечностью насчет средств. И если я теперь самозачисляюсь в юрисконсульты бурцевских разысканий, то я посильно исполняю их заветы. А занятие, ты понимаешь, не из веселых. Невелика радость положить остаток жизни на тех свиней, что вышли из человека. Вышли-то они вышли, ан нет-нет и возвращаются, вот какая, брат, штука. – «Невеселое занятие», – задумчиво повторил Волховской. – Гм, «невеселое»? Ужасное, это ж в клоаке… А тебе уж не тридцать. Ты думаешь, я не заметил? Ну, когда пришел, думаешь, не заметил? Не ет, брат, сообразил, что тут с тобой творилось. – Пустяки. Вздремнул малость. – Это ты кому-нибудь другому очки втирай. – Волховской помолчал. Потом сказал: – Я слышал, шлюшинцы за мемуары взялись. – Те-те-те, – улыбнулся Лопатин, – вот ты куда гнешь. – А почему бы и нет? Ведь кто, как не ты, может и должен? – Послушай, Феликс, я без шуток. Даю тебе честное слово, у меня нет и не будет ни малейшего желания занимать публику своей персоной. – Верю, Герман. Верю и сожалею… И вот что на уме. Знаешь, я читал: на последней войне с турками, когда в Болгарию вошли, был доброволец, ни на кого не похожий, студент, кажется. Так он что же? Он собственным почином взялся в военном лагере нужники чистить, чтоб эпидемия не возникла. Гляжу на тебя и думаю: не ты ли этот доброволец? – Ничего не скажешь, – усмехнулся Лопатин, – ароматная аналогия. Но, пожалуй, верная. Стало быть, благословясь, начнем. Было уже поздно. Они закусили, напились чаю. – Проводишь до подземки? – спросил Волховской. – Ночуй здесь. Ночуй, как бывало. А завтра зайдем к тебе: позычу на дорогу пару белья. Так тоже бывало. Волховской рассмеялся, молодо блестя глазами, ероша серебряные, с легкой синевою волосы. – Эх, Герман, походный ты человек. Его штаб-квартира была в Париже, там, где поселялся Бурцев, – на окраинной, невзрачной улице Люнен и на тесной улице Сен-Жак, с ее старинными букинистическими лавками. Год за годом Лопатин «вывозил нечистоты». Тайны Герасимовых и азефов вызывали тошноту и удушье. Я поклонник детективного жанра, но мне неохота снимать с полки документы о «двухкорытных свиньях». Изнемогая в клоаках, Лопатин отправлялся на юг, на Итальянскую Ривьеру. Уединенное местечко на берегу Генуэзского залива называлось Кави. В Кави жил писатель Амфитеатров. Огромный, черный, грузный, он работал как вол; говорили о нем: вот-де «писатель без выдумки», в ту пору это считалось вторым сортом, а теперь считается документализмом. В устной же речи был Амфитеатров, по одним свидетельствам, живописен и остроумен, по другим – тяжел и тускл. Впрочем, важно то, что в семействе Амфитеатровых, щедрых, как воры (эдак Лопатин над ними трунил), его принимали с радостью. На вилле, а сказать попросту – в большом деревянном доме с верандами, Герман Александрович занимал комнату балконом и окнами в сад; сквозь деревья проглядывала тяжелая синь южного моря. В комнате, набитой книгами, был мозаичный плиточный пол, что почему-то очень нравилось Герману Александровичу. Вообще многое тут пришлось ему по сердцу. И остро кремнистая дорога в ближайший городок, и сам городок с облупившимися домиками, увитыми виноградными лозами, и деревенская траттория, грубо размалеванная ангелами и голубками, и этот мыс в брызгах прибоя. Лопатин плавал далеко, испытывая, как в молодости, веселую и опасную тягу к горизонту. И все же блистающий воздух, лимонные и оливковые рощи, маслянистая синь волн, вся эта праздничная картинность временами навевала неясное томление, переходящее в глухую тоску. Он искал исцеленья в горах. Подъем на высоту дарил внутреннюю свободу. Отдыхая, Лопатин смотрел на откатившееся море. Отсюда, с высоты, казалось оно выпуклым и уже не густой синевы, а дымчато-лунным. Увы, приходилось начинать спуск, и счастье внутренней свободы, возможное только на вершинах, утрачивалось. Поздней осенью высоко в горах Лопатина застигла метель. Где-то в стороне звонил колокол, указывая местоположение монастырской обители. Но Лопатин не хотел избавления от этих тяжелых слепящих вихрей, от бьющего в ноздри резкого и свежего запаха белых мятущихся хлопьев. Отирая рукавом лицо и бороду, он затаился в невнятном, радостно-тревожном предчувствии. И не то чтобы вспомнилось, а наяву открылось: и кружок латунного солнца в минуту шлиссельбургского испуга перед крутой переменой жизни, и месяц-серп в окошке холодной мансарды, перекатные сугробы в степи, мгла ревущего порога, рокот большого города… И все это слилось с неизъяснимым счастьем внутренней свободы – У нас, на Соломенной сторожке, вчера страшная метель была, нынче, правда, утихло, легонько вьюжит, но старики предрекают, что метель еще ударит, и, может, похлеще давешней. В лесу близ пруда черные птицы кричат: «Ой, ду-ду, дуду, дуду…» Никакой мистики, и вы, надеюсь, поняли это по мере чтения моих писем. Но Лопатин, я знаю, Лопатин возвращается. |
||||||||||||||
|