"История господина Зоммера" - читать интересную книгу автора (Зюскинд Патрик)Патрик Зюскинд История господина ЗоммераВ те времена, когда я еще лазил по деревьям – давно-давно это было, годы и десятилетия назад, был я чуть выше одного метра ростом, носил обувь двадцать восьмого размера и был таким легким, что мог летать – нет, я не вру, я на самом деле мог бы летать – или, по крайней мере, почти мог, или скажем лучше: в то время летать действительно было в моей власти, если бы я на самом деле очень твердо этого захотел или попытался бы это сделать, потому что… потому что я точно помню, что один раз я чуть не полетел, а было это однажды осенью, в тот самый год, когда я пошел в школу и возвращался однажды из школы домой, в то время как дул такой сильный ветер, что я, не расставляя рук, мог опереться на него под таким же углом, как прыгун на лыжах, даже еще под большим углом, не боясь упасть… и когда я затем побежал против ветра, по лугу вниз со школьной горы – ибо школа находилась на небольшой горе за деревней – и слегка оттолкнулся от земли и расставил руки, ветер тут же подхватил меня и я смог без всякого труда совершать прыжки в два-три метра в высоту и в десять-двенадцать метров в длину – а может и не такие длинные, и не такие высокие, какое это имеет значение! – во всяком случае я п о ч т и летел, и если бы я только расстегнул мое пальто и взял бы в руки обе его полы и расставил бы их, как крылья, то ветер бы окончательно поднял меня в воздух и я бы с абсолютной легкостью спланировал бы со школьной горы над долиной к лесу, а затем над лесом вниз к озеру, у которого стоял наш дом, где к безграничному удивлению моего отца, моей матери, моей сестры и моего брата, которые были уже слишком стары и слишком тяжелы для того, чтобы летать, заложил бы высоко над садом элегантный разворот, чтобы затем проскользить в обратном направлении над озером, почти достигнув противоположного берега, и, наконец, неторопливо проплыть по воздуху и все еще вовремя попасть домой к обеду. Но я не расстегнул пальто и не взлетел на самом деле. Не потому, что я боялся полететь, а потому что я не знал, как и где, и смог ли бы я вообще снова приземлиться. Терраса перед нашим домом была для посадки слишком твердой, сад слишком маленьким, вода в озере слишком холодной. Взлететь – с этим проблем не было. Но как можно было спуститься назад? С лазаньем по деревьям было точно так же: взобраться наверх составляло минимальную трудность. Я видел ветки перед собой, я чувствовал их в руках и мог проверить их крепость еще до того, как подтягивался на них и затем ставил на них ногу. Но когда я спускался вниз, я не видел ничего и был вынужден в большей или меньшей степени вслепую нащупывать ногой растущие ниже ветки, пока не находил твердую опору, а зачастую опора эта была весьма не твердой, а трухлявой или скользкой, и тогда я соскальзывал или проваливался, и если я тогда не успевал схватиться обеими руками за какую-нибудь ветку, я падал, подобно камню, на землю, в соответствии с так называемыми законами падения, которые уже почти четыреста лет назад открыл итальянский исследователь Галилео Галилей и которые еще действуют и сегодня. Мое самое неудачное паление произошло в тот же мой первый школьный год. Оно произошло почти с четырехсполовинойметровой высоты с белой ели, совершилось в абсолютном соответствии с первым законом падения Галилея, который гласит, что расстояние падения равно половине величины земного притяжения, умноженного на время в квадрате (s = 1/2 g х t^2), и продолжалось вследствие этого ровно 0,9578262 секунды. Это чрезвычайно короткое время. Оно короче чем время, которое необходимо для того, чтобы сосчитать от двадцати одного до двадцати двух, да даже короче чем время, которое необходимо для того, чтобы аккуратно произнести это самое число «двадцать два»! Дело произошло со столь огромной скоростью, что я не смог ни расставить руки. ни расстегнуть пальто и использовать его как парашют, что мне даже не пришла в голову спасительная мысль, что мне ведь совершенно не нужно падать, потому что ведь я мог летать – я совершенно не мог ни о чем думать в эти 0,9578262 секунды, и не успел я вообще сообразить, ч т о я падаю, как грохнулся на лесную почву уже в соответствии со вторым законом падения Галилея (v = g х t) с конечной скоростью более 33 километров в час, и причем так сильно, что сломал затылком сук толщиной с руку. Сила, которая была причиной этого, называется силой тяжести. Она не только связывает все внутри мира, но и имеет хитрое свойство, притягивать к себе все, будь то большое или еще маленькое, с грубой силой, и лишь пока мы покоимся в материнском чреве или скользим, ныряя, под водой, мы явно освобождаемся от ее оков. Вместе с этим элементарным пониманием от этого падения у меня осталась шишка. Она исчезла уже через пару недель, но с годами я стал чувствовать на том же самом месте, где когдато была шишка, странные зуд и биение тогда, когда менялась погода, особенно перед тем, как начинал идти снег. И сегодня, почти сорок лет спустя, мой затылок служит мне надежным барометром, и я могу точнее, чем служба погоды, сказать, пойдет ли завтра дождь или снег, будет ли светить солнце или поднимется буря. Я еще думаю, что определенное замешательство и несосредоточенность, которыми я страдаю в последнее время, являются поздними последствиями падения с той белой ели. Так, например, мне все труднее и труднее удается не уходить от темы, четко и коротко формулировать какую-то мысль, и если я рассказываю какую-нибудь историю наподобие этой, мне приходится прилагать адские усилия, чтобы не потерять нить повествования, иначе я от сотенных перейду к тысячным, и в конце я уже не знаю, о чем я вообще начинал говорить. Итак, в те времена, когда я еще лазил по деревьям, а лазил я много и хорошо, и не всегда я только падал я мог даже лазить на деревья, у которых внизу не было веток и но которым вследствие этого нужно было взбираться по гладкому стволу, и я мог еще перелазить с одного дерева на другое, и я строил себе на деревьях площадки, множество, а однажды построил себе на дереве настоящий дом, с крышей и окнами, с ковровым полом, посреди леса, на высоте в десять метров – ах, мне кажется, что большую часть времени в своем детстве я провел на деревьях: я ел, и читал, и писал, и спал на деревьях, я учил там английские слова и латинские неправильные глаголы, и математические формулы, и физические законы, как, например, уже упоминавшиеся законы падения Галилео Галилея, – все на деревьях: я делал на деревьях мои домашние задания, устные и письменные, и с пристрастием я писал с деревьев вниз, высокой дугой с шелестом сквозь иглы и листву. На деревьях было спокойно, и никто этого покоя не нарушал. Никакие отвлекающие крики матери, никакие солдафонские приказы старшего брата сюда не доносилнсь, здесь были только ветер и шелест листвы, и нежный скрип стволов… и вид, великолепный вид. Я мог смотреть не только поверх нашего дома и сада, я мог видеть поверх других домов и садов, через озеро и через равнину за ним до самых гор, и когда вечером солнце садилось, я мог сверху, с моего наблюдательного пункта на дереве видеть даже солнце, уже зашедшее за горы, когда для людей внизу, на земле, оно уже давно село. Это было почти то же, что летать. Может быть, не так захватывающе и не так элегантно, но все же хороший заменитель полетов, особенно когда я постепенно становился старше, метр восемнадцать ростом и весил двадцать три килограмма, и был уже слишком тяжелым для того, чтобы летать, даже если бы вдруг подул настоящий ураган и я расстегнул бы свое пальто и распахнул бы его во всю ширь. Но лазить по деревьям… – так думал я тогда я мог бы лазить всю жизнь. Даже если бы мне было уже сто двадцать лет и был бы я уже дряхлым трясущимся стариком, я бы сидел там наверху, на верхушке вяза, бука, ели, как старая обезьяна, покачиваясь тихонько на ветру, глядя поверх долины и поверх озера, доставая взором за самые горы… Но что я тут рассказываю о полетах и о лазанье по деревьям! Болтаю о законах падения Галилео Галилея и о шишке-барометре на моем затылке, которая вводит меня в конфуз! Ведь я хочу рассказать что-то совершенно другое, а именно историю господина Зоммера – насколько это вообще возможно, ибо на самом деле не было никакой настоящей истории, а был только лишь этот странный человек, чей жизненный путь – или, может быть, правильнее стоит сказать: чей прогулочный путь? – переплелся несколько раз с моим. Но лучше всего, если я все-таки еще раз начну с самого начала. В то время, когда я еще лазил но деревьям, в нашей деревне жил… или, скорее, не в нашей деревне, не в Унтернзее[1], а в соседней деревне, в Обернзее[2], – но это нельзя 6ыло разграничить четко, потому что Обернзее и Унтернзее и все остальные деревни не имели какой-то строгой границы, а чередовались друг за другом вдоль берега озера, не имея видимого начала или конца, как узкая цепь садов и домов, и дворов, и лодочных будок… В общем, в этой местности, меньше чем в двух километрах от нашего дома, жил человек по имени «господин Зоммер». Никому не было ведомо, как звали господина Зоммера по имени, Петер ли, или Пауль, или Хайнрих, или Франц-Ксавер, был ли он доктором Зоммером, или профессором доктором Зоммером – его знали только лишь и единственно под именем «госполин Зоммер». Кроме того, ни одна душа не ведала, какой работой занимался господин Зоммер, была ли у него какая-нибудь профессия и имел ли он ее когда-либо вообще. Было известно лишь то, что г о с п о ж а Зоммер имела профессию, которой занималась, а именно профессию кукольника. Изо дня в день сидела она в квартире Зоммеров, в полуподвале дома мастера малярного цеха Штангльмайера, и мастерила там из шерсти, ткани и опилок маленькие детские куклы, которые она один раз в неделю, запакованные в большой сверток, относила на почту. На обратном пути с почты она по очереди заходила к лавочнику, к булочнику, к мяснику и к зеленщику, возвращалась домой с четырьмя туго набитыми сумками, не выходила из квартиры всю следующую неделю и мастерила новые куклы. Откуда появились Зоммеры, известно не было. Они просто когда-то однажды появились – она на автобусе, он пешком, – и с тех пор они просто были. У них не было детей, не было родственников, и к ним никто и никогда не приходил в гости. Хотя о Зоммерах, а особенно о господине Зоммере, знали не больше, чем ничего, можно с полным нравом утверждать, что господин Зоммер в то время был самым известным человеком во всем районе. В округе как минимум шестидесяти километров вокруг всего озера не было человека, мужчины ли, женщины ли или ребенка – не было даже собаки, – которые не знали бы господина Зоммера, потому что господин Зоммер все время был в пути. С раннего утра до позднего вечера господин Зоммер куда-то носился. Не было в году ни дня, который господин Зоммер не проводил бы на ногах. Шел ли снег или падал град, бушевала ли буря или лило как из ведра, палило ли солнце или поднимался ураган – господин Зоммер был в пути. Зачастую он выходил из дома до восхода солнца, как рассказывали рыбаки, которые выезжали на озеро в четыре часа утра, чтобы вытащить свои сети, и зачастую он возвращался домой уже поздно ночью, когда луна стояла высоко в небе. Сделать в течение дня круг вокруг озера, что составляло примерно расстояние в сорок километров, не было для господина Зоммера чем-то особенным. Два или три раза в день пешком в районный город и обратно, десять километров туда, десять километров обратно – для господина Зоммера никакой проблемы! Когда мы детьми, по утрам, полусонные, шагали в школу, нам навстречу, свежий и бодрый, шел господин Зоммер, который был уже в пути не один час; шли мы в обед усталые и голодные домой, нас молодцеватым шагом обгонял господин Зоммер; а когда я вечером того же дня смотрел, собираясь идти спать, в окно, зачастую случалось, что внизу, на улице у озера, я видел тень высокой, худой фигуры господина Зоммера. Узнать его было легко. Даже на расстоянии невозможно было его ни с кем спутать. Зимой он носил длинное черное, чрезвычайно широкое и удивительно твердое пальто, которое при каждом шаге подпрыгивало, словно слишком большая оболочка вокруг его тела, резиновые сапоги и одетый на лысину берет с помпоном. Летом же – а лето продолжалось для господина Зоммера[3] с начала марта по конец октября, то есть большую часть года, господин Зоммер носил плоскую соломенную шляпу с черной матерчатой лентой, полотняную рубашку карамельного цвета и короткие, карамельного цвета, штаны, из которых забавно торчали его тощие, длинные, твердые, состоявшие почти лишь из одних сухожилий и раздувшихся вен ноги, переходящие ниже в пару неуклюжих горных сапог. В марте эти ноги были ослепительно белыми, и вены отчетливо виднелись на них запутанной, чернильно-синей системой рек; но уже через несколько недель они принимали медовую окраску, в июле они светились карамельным цветом, как рубашка и штаны, а к осени они настолько выдубливались до темно-коричнекого цвета солнцем, ветром и дождем, что на них нельзя было различить ни вен, ни сухожилий, ни мышц; а ноги господина Зоммера выглядели словно суковатые отростки старой, лишенной коры сосны до тех пор, пока они не исчезали в ноябре под длинными штанами и под длинным черным пальто, скрытые от всех взглядов до следующей весны, когда они снова показывались в своем первозданном молочном сиянии. Две вещи были у господина Зоммера с собой как летом, так и зимой, и ни один человек не видел его без них: одной из них была его палка, другой был его рюкзак. Палка его не была обычной палкой, с которой гуляют, а была длинной, слегка кривой жердью, достающей господину Зоммеру до плеч, служащей ему своего рода третьей ногой, без помощи которой он никогда не смог бы достигнуть столь необычной скорости и не смог бы преодолевать столь немыслимые расстояния, намного превосходившие отрезки, которые мог осилить нормальный пешеход. Каждые три шага господин Зоммер с силой выталкивал палку правой рукой вперед, упирал ее в землю и изо всех сил подтягивался на ней на ходу вперед так, что это выглядело, будто его собственные ноги служили ему только для скольжения, в то время как настоящий толчок порождался силой правой руки, которая при помощи палки переносилась на землю – подобно некоторым лодочникам на реках, которые толкают свои плоские челноки по воде при помощи длинных палок. Но рюкзак всегда был пустым или почти пустым, потому что в нем, насколько это было известно, не было ничего больше, кроме бутерброда господина Зоммера и его сложенной резиновой накидки до бедер, с капюшоном, которую господин Зоммер одевал, когда его в пути заставал дождь. Но куда вели его пути? Какова была цель его бесконечных хождений? Ради чего и зачем носился господин Зоммер торопливым шагом по окрестностям по двенадцать, четырнадцать, шестнадцать часов в сутки? Этого никто не знал. Вскоре после войны, когда Зоммеры поселились в деревне, эти походы еще никому особенно в глаза не бросались, потому что тогда все люди ходили с рюкзаками по дорогам. Не было ни бензина, ни автомобилей, и только один раз в день приезжал автобус, нечем было топить, нечего было есть, и чтобы достать где-то несколько яиц, или муку, или картошку, или килограмм брикета[4] или даже только писчую бумагу, или лезвия для бритья приходилось зачастую совершать многочасовые переходы и затем тащить раздобытое домой на тачках или в рюкзаках. Но уже через несколько лет все снова можно было купить в деревне, стали привозить уголь, автобус курсировал уже пять раз в день. И уже через несколько лет у мясника снова появился собственный автомобиль, а потом у бургомистра, а потом и у зубного врача, а мастер малярного цеха Штангльмайер ездил на мотоцикле, а его сын на мопеде, автобус все еще курсировал три раза в день, и никому теперь не могло прийти в голову идти четыре часа пешком в районный центр, если возникала необходимость сделать там покупки или получить новый паспорт. Никому, кроме господина Зоммера. Господин Зоммер по-прежнему ходил пешком. Рано утром он застегивал лямки рюкзака на плечах, брал в руки свою палку и уходил торопливым шагом, через поля и луга, по большим и малым дорогам, сквозь леса и вокруг озера, в город и обратно, от деревни к деревне… до позднего вечера. Но самым странным было то, что он никогда не делал каких бы то ни было покупок. Он ничего не выносил и ничего не покупал. Его рюкзак был и оставался пустым, за исключением бутерброда и накидки. Он не ходил на почту и не ходил в районную управу, все это он оставлял своей жене. Кроме того, он ни к кому не заходил и нигде не останавливался. Когда он отправлялся в город, то никуда не заворачивал, чтобы что-то поесть или хотя бы выпить стаканчик, он даже ни разу не присел па скамейку, чтобы несколько минут передохнуть, а просто на ходу поворачивал и снова торопился домой или куда-нибудь еще. Когда его спрашивали: Откуда вы идете, господин Зоммер? – или – Куда вы идете? – он раздраженно покачивал головой, как будто ему на нос садилась муха, и бормотал что-то невнятное, что нельзя было понять вообще или понималось отчасти, и это звучало примерно так: …какразоченьспешусейчасвверхнашкольнуюгору… быстропройтивокругозера… ещесегодняпрямосейчасобязательнопопастьвгород… оченьспешу-оченьпрямосейчассовершеннонетвремени… – и еще до того, как можно было успеть спросить: Что? Извините, не расслышал. Куда? – он уже ускользал прочь, усиленно шкрябая своей палкой. Один единственный раз я услышал от господина Зоммера целую фразу, ясно, четко произнесенную фразу, смысл которой нельзя было не понять, которую я не забуду никогда и которая но сей день звучит у меня и ушах. Это случилось воскресным днем, в конце июля, во время ужасной грозы. Тот день, залитый солнцем, с совершенно безоблачным небом, начался прекрасно, и к обеду было все еще так жарко, что больше всего хотелось беспрерывно пить холодный чай с лимоном. Мой отец взял меня с собой на скачки, как это часто случалось по воскресеньям, потому что он ходил на скачки каждое воскресенье. В общем-то, не для того, чтобы делать ставки – я хотел упомянуть об этом между прочим, – а просто из любви к предмету. Он был, хотя сам ни разу в жизни не сидел на лошади, страстным любителем лошадей и их знатоком. Он мог, например, наизусть назвать всех немецких победителей дерби с 1869 года по годам и в обратном порядке, и даже основных победителей английских дерби, и французского Prix de l'Are de Triomphe с 1910 года. Он знал, какая лошадь любит рыхлую, а какая сухую почву, почему старые лошади берут барьеры, а молодые никогда не бегут больше 1600 метров, сколько фунтов весил жокей и почему жена владельца заплела вокруг своей шляпки ленту красно-зелено-золотистых цветов. Его библиотека, посвященная лошадям, насчитывала свыше пятисот томов, и в конце своей жизни он даже стал владельцем собственной лошади – скорее половины, – которую он к ужасу моей матери приобрел по цене в шесть тысяч марок, чтобы та участвовала в скачках под его цветами – но это совершенно другая история, которую я собираюсь рассказать в другой раз. Итак, мы были на скачках, и когда день уже стал катиться к закату и мы ехали домой, было все еще жарко, даже еще более жарко и более душно, чем в обед, но небо уже затягивалось тонким слоем дымки. На западе появились свинцово-серые тучи с гнойно-желтыми краями. Через какие-то четверть часа мой отец был вынужден включить фары, потому что тучи нависали уже так, что завесили весь горизонт, словно занавес, и отбрасывали на землю мрачные тени. Затем с холмов сорвались несколько порывов шквального ветра и широкими полосами упали на хлебные поля, и казалось, что кто-то эти хлебные поля причесывает, а деревья и кустарники от этого испугались. Почти одновременно с этим начался дождь, а сначала стали падать отдельные большие капли, такие толстые, как виноградины, которые то здесь, то там с силой шлепались на асфальт и разбивались о радиатор и о ветровое стекло. И тут разразилась гроза. Газеты позднее писали, что это была самая сильная гроза в нашей местности за последние двадцать два года. Так ли это на самом деле, я не знаю, потому что в то время мне было всего семь лет, но я наверняка знаю, что такую грозу второй раз в жизни мне переживать не приходилось, тем более в машине, на безлюдном шоссе. Вода падала уже не каплями, она лилась с неба сплошным потоком. За несколько минут дорога оказалась залитой. Машина пахала по воде, по обеим сторонам вздымались фонтаны, они стояли, словно стены из воды, и через ветровое стекло было видно, как сквозь быстро текущую воду, хотя стеклоочистители торопливо бились в одну и в другую стороны. Но гроза стала еще ужаснее. Чем дальше, тем больше дождь переходил в град, это было слышно еще до того, как стало видно, по изменению шума дождя, переходящего в жесткий, громкий треск, и почувствовалось по морозному холоду, проникавшему теперь в машину. Наконец можно было уже видеть градины, сначала маленькие, как булавочные головки, но затем увеличивающиеся до размера с горошину, с шарик для игры в бабки, и наконец по крышке радиатора забарабанили несметные рои гладких белых шариков, снова отскакивая от ее поверхности, в такой дикой, бурлящей неразберихе, что от этого просто могла закружиться голова. Было совершенно невозможно проехать дальше и метра, мой отец остановился у обочины – ах, как это я сказал об обочине, если не было видно уже даже самой дороги, а еще меньше была видна ее обочина или поле, или дерево, или еще что бы то ни было, ибо было невозможно увидеть ничего дальше двух метров, а в этих двух метрах не было видно ничего, кроме миллионов ледяных бильярдных шаров, заполнивших все вокруг и барабанящих по машине с ужасным шумом. Внутри машины стоял такой грохот, что мы даже не могли друг с другом разговаривать. Мы сидели, словно в барабане огромной литавры, по которой некий великан бьет барабанными палочками, и мы лишь смотрели друг на друга и мерзли, и молчали, и надеялись, что наш спасительный корпус не будет разнесен в щепки. Через две минуты все закончилось. Внезапно град прекратился, ветер утих. И только мелкий, спокойный, моросящий дождь продолжал падать с неба. Хлебное поле рядом с дорогой, по которому чуть ранее прошелся шквал, лежало, словно растоптанное. От бывшего кукурузною поля чуть в отдалении остались стоять лишь голые стебли. Сама же дорога выглядела так, словно на нее специально набросали мусор. Насколько хватало глаз – сбитые листья, ветки, колосья. И в самом конце дороги сквозь нежную дымку моросящего дождя я увидел фигуру человека, который куда-то шел. Я сказал об этом отцу, и мы оба стали смотреть на далекую маленькую фигурку, и нам показалось просто чудом, что какой-то человек может ходить там на открытой местности, что после такого убийственного града вообще еще что-то стояло на ногах, когда все вокруг лежало на земле поломанное и разметанное. Мы двинулись вперед под шуршание слоя градин. Когда мы приблизились к фигуре, я узнал короткие штаны, длинные, узловатые, блестящие от воды ноги, черную резиновую накидку, на которой дрябло висел рюкзак, суетливую походку господина Зоммера. Мы его догнали, отец сказал мне опустить окно – воздух снаружи оказался холодным, как лед. – Господин Зоммер! – крикнул он в окно, – садитесь в машину! Мы вас подвезем! Я перебрался на заднее сиденье, чтобы освободить ему место. Но господин Зоммер ничего не ответил. Он даже не остановился. Даже не удостоил нас взглядом. Торопливыми шагами, отталкиваясь своей ореховой палкой, он шел дальше по усыпанной градом дороге. Отец поехал за ним. – Господин Зоммер! – крикнул он в открытое окно, – так садитесь же в машину! При такой-то погоде! Я довезу вас домой! Но господин Зоммер никак не отреагировал. Он неутомимо шагал дальше. Мне даже показалось, что у него слегка пошевелились губы и он пробурчал себе под нос один из своих невразумительных ответов. Но я ничего не услышал и поэтому возможно, что это просто его губы дрожали от холода. Тогда отец свернул направо и открыл, продолжая ехать вплотную к господину Зоммеру, правую дверцу, крикнув в нее: – Так садитесь же, черт бы вас побрал! Вы же совершенно промокли! Вы же накличете на себя смерть! В общем-то выражение «Вы накличете на себя смерть» было совершенно нетипичным для моего отца. Я еще никогда не слышал, чтобы он кому-нибудь всерьез говорил: «Вы накличете на себя смерть!» – Это выражение просто стереотип, – старался он объяснить, когда где-то слышал и вычитывал выражение «Вы накличете на себя смерть» – А стереотип – запомните это раз и навсегда! – это выражение, которое так часто слетает с уст всякого сброда, ч т о оно в конце концов уже ничего не значит. Это точно так же, – продолжал он, потому что здесь он попадал на своего конька, – это точно так же глупо и ничего не значаше, как когда слышишь фразу: «Выпейте чашку чая, моя дорогая, это вам поможет» – или – «Как дела у нашего больного, господин доктор? Вы думаете, он выкарабкается?» – Такие фразы берутся не из жизни, а из плохих романов и из дурацких американских фильмов, и поэтому – запомните это раз и навсегда! – я никогда не хочу слышать их от вас! Так высказывался мой отец по поводу фраз, типа «Вы накличете на себя смерть». Но тогда, под моросящим дождем, на покрытой градинами полевой дороге, двигаясь рядом с господином Золмером, мой отец выкрикнул в открытую дверцу машины точно такой же стереотип: «Вы накличете на себя смерть!» И тут господин Зоммер остановился. Мне кажется, он остановился и замер именно при словах «накличете смерть» и причем так резко, что отец должен был тут же затормозить, чтобы не проехать мимо него. И тогда господин Зоммер взял ореховую палку из правой руки в левую, повернулся в нашу сторону и с какой-то своеобразной торопливо-отчаянной жестикуляцией, громким и ясным голосом изрек фразу: «Так оставьте же меня в конце концов в покое!» Больше он не сказал ничего. Лишь только эту фразу. С этими словами он захлопнул открытую для него дверцу, переложил палку в правую руку и зашагал дальше, не глядя больше по сторонам и не оглядываясь. – Этот человек совершенно не в своем уме, – сказал отец. Когда мы его обгоняли, я смог через заднее стекло посмотреть в его лицо. Он опустил взор в землю и поднимал голову через каждые несколько шагов, чтобы на какое-то мгновенье посмотреть вперед широко открытыми, как будто полными ужаса глазами и убедиться в правильности направления. Вода стекала по его щекам, она капала с носа и подбородка. Рот его был слегка приоткрыт. И мне снова показалось, что его губы пошевелились. Может быть, он, когда шел, разговаривал сам с собой. – Этот господин Зоммер страдает клаустрофобией, сказала моя мать, когда мы все сидели за ужином и говорили о грозе и случае с господином Зоммером. У этого человека тяжелая клаустрофобия, и это такая болезнь, при которой больной не может больше спокойно сидеть даже в своей комнате. – По сути говоря, клаустрофобия означает… – сказал мой отец, – …что больной не может сидеть в своей комнате, – сказала моя мать. – Мне это очень подробно рассказал доктор Лухтерханд. – Слово «клаустрофобия» имеет латинско-греческое происхождение, – сказал отец, – что наверняка должно быть известно господину доктору Лухтерханду. Оно состоит из двух частей, «claustrum» и «phobia», где «claustrum» значит примерно «закрытый» или «запертый» как это, например, в слове «Klause»[5], или в названии города «Клаузен», в итальянском «Chiusa», или во французском «Vancluse». Кто из вас может назвать мне еще какое-нибудь слово, где проявляется слово «claustrum»? – Я, – сказала моя сестра, – я слышала от Риты Штангльмайер, что господин Зоммер все время вздрагивает. Он подергивастся всеми частями тела. У него мышечная дрожь, как у неврастеника, говорит Рита. Стоит ему лишь только сесть на стул – он уже подергивается. И только когда он идет, он не дрожит, и именно поэтому ему необходимо все время ходить, чтобы никто не увидел, что он дергается. – В этом он похож на годовалую лошадь, – сказал мой отец, – или на лошадь-двухлетку, которая точно так же вздрагивает и дрожит и трясется всем телом от нервозности, когда она в первый раз подходит к старту на скачках. И тогда у жокея только и заботы, чтобы заставить ее нестись. Позднее это происходит само собой, или же на нее надевают шоры. Кто из вас может мне сказать, что здесь значит «заставить нестись»? – Ерунда! – сказала моя мать. У вас в машине господин Зоммер мог бы спокойно вздрагивать. Это совершенно никому бы не помешало, если бы он слегка подергивался! – Боюсь того, сказал мой отец, что господин Зоммер потому не сел к нам в машину, что я употребил один стереотип. Я сказал: «Вы накличете на себя смерть!» Я совершенно не могу понять, как это получилось. Я уверен, что он бы сел, если бы я выбрал менее банальную формулировку, например… – Чушь, – сказала моя мать, – потому что он не сел из-за того, что он страдает клаустрофобией и потому что он из-за этого не может сидеть не только в какой-то комнате, но и в закрытом автомобиле. Спроси доктора Лухтерханда! Как только он оказывается в закрытом помещении – будь то машина или комната, – у него начинаются припадки. – А что такое припадки? – спросил я. – Наверное, – сказал мой брат, который был на пять лет старше меня и уже прочитал все сказки братьев Гримм, – наверное с господином Зоммером происходит то же самое, что и со скороходом в сказке «Шестеро идут по всему миру», который за день мог обежать вокруг всей Земли. Когда он приходил домой, он должен был одну из ног крепко перевязывать кожаным ремнем, потому что иначе он не мог устоять на месте. – Конечно, существует и такая возможность. – сказал мой отец. – Возможно у господина Зоммера действительно одной ногой больше, чем надо, и поэтому он все время должен куда-то бегать. Надо попросить доктора Лухтерханда, чтобы он перевязал одну из его ног. – Чушь, – сказала моя мать, – у него клаустрофобия и ничего больше, а от клаустрофобии лекарства не существует. Когда я лежал в кровати, у меня в голове еще долго сидело это странное слово: клаустрофобия. Я его множество раз произносил вслух, чтобы оно никогда не забылось. Клаустрофобия… Клаустрофобия… У господина Зоммера клаустрофобия… Это значит, что он не может оставаться в своей комнате… а то, что он не может оставаться в своей комнате, значит, что он все время должен где-то бегать… Потому что у него клаустрофобия, он все время должен ходить под открытым небом… Но если «клаустрофобия» означает то же, что и «невозможно-оставаться-в-своей-комнате», и если «невозможно-оставаться-в-своей-комнате» это то же самое, что и «вынужден-где-то-ходить-под-открытым-небом», то, следовательно, и «вынужден-где-то-ходить-под-открытым-небом» – это то же самое, что и «клаустрофобия»… и тогда ведь вместо трудного слова «клаустрофобия» можно было бы просто сказать «вынужден-где-то-ходить-под-открытым-небом»… Но тогда бы это значило, что если моя мать говорит: «Господин Зоммер вынужден всегда ходить под открытым небом, потому что у него клаустрофобия», – она с тем же самым успехом могла бы сказать: «Господин Зоммер вынужден всегда ходить под открытым небом, потому что он вынужден ходить под открытым небом»… И тут у меня немного закружилась голова, и я попытался как можно быстрее забыть это дурацкое новое слово и все, что с ним связано. И вместо этого я представил себе, что господин Зоммер ничем не страдает и ничего не вынужден, а что он просто потому все время ходит под открытым небом, что ему доставляет удовольствие ходить под открытым небом, точно так же, как мне доставляло удовольствие лазть по деревьям. К своей собственной радости и для своего собственного удовольствия господин Зоммер ходил под открытым небом, это было так и никак иначе, и все запутанные объяснения и латинские слова, которые взрослые выдумали за ужином по этому поводу, были такой же ерундой, как и перевязанная нога из сказки «Шестеро идут по всему миру». Но через некоторое время мне вспомнилось лицо господина Зоммера, которое я видел через заднее стекло машины, залитое дождем лицо с полуоткрытым ртом и огромными, застывшими от ужаса глазами, и я подумал: от радости так не выглядят; такое лицо не может быть у человека, который делает что-то с удовольствием или с желанием. Так выглядит лишь тот, в ком сидит страх, или так выглядит тот, кто испытывает жажду во время дождя, такую жажду, что он мог бы выпить целое озеро. И у меня снова закружилась голова, и я изо всех сил постарался забыть лицо господина Зоммера, но чем сильнее я старался забыть его, тем отчетливее стояло оно перед моими глазами: я мог видеть каждую морщину, каждую складку, каждую капельку пота и дождя, самое незначительное движение этих губ, которые, казалось, что-то бормотали. И бормотание становилось более отчетливым и более громким, и я понял голос господина Зоммера, который с мольбой говорил: «Так оставьте же меня в покое! Оставьте же в конце концов меня в покое!..» И лишь тогда я смог наконец освободить от него свои мысли, и его голос помог мне в этом. Лицо исчезло и вскоре я заснул. В школе, в моем классе, была девочка по имени Каролина Кюкельманн. У нее были темные глаза, темные брови и темно-коричневые волосы с заколкой справа надо лбом. На затылке и в маленькой ямке между мочкой уха и шеей кожа ее была покрыта нежным пушком, который блестел на солнце и иногда слегка дрожал на ветерке. Когда она смеялась чудесным веселым смехом, она поднимала шею и закидывала голову назад, и все лицо ее так и светилось счастьем, и глаза ее при этом почти закрывались. Я все время мог бы смотреть на это лицо, и я смотрел на него так часто, как только мог, на уроках или на перемене. Но делал я это украдкой и так, что никто этого не видел, даже сама Каролина, потому что я был очень робким и застенчивым. Менее застенчивым я был в моих мечтах. В них я брал ее за руку и вел ее в лес, и лазил вместе с ней но деревьям. Сидя рядом с ней на одной ветке, я смотрел ей в лицо, прямо вблизи, и рассказывал ей всякие истории. И она смеялась, закидывала голову назад и закрывала глаза, и я мог потихоньку подуть ей за ушко и на затылок, туда, где был пушок. Такие и подобные мечты посещали меня помногу раз в неделю. Это были прекрасные мечты – я не могу на них пожаловаться, – но это были всего лишь мечты, и как все мечты, они не были достаточной пищей для души. Я бы все отдал за то, чтобы Каролина один раз, один единственный раз действительно оказалась со мной и я на самом деле смог бы подуть ей на затылок или куда-нибудь еще… К сожалению, это не имело ни малейшей перспективы, потому что Каролина жила, как и большинство других детей, в Обернзее, а я единственный жил в Унтернзее. Наши дороги из школы домой расходились уже сразу же за школьными воротами и вели совершенно в противоположные стороны по склонам школьной горы и через луга к лесу, и еще до того, как наши дороги терялись в лесу, мы уже были так далеко друг от друга, что я уже не мог различить Каролину в толпе других детей. Лишь только иногда я мог различить доносящийся до меня ее смех. При совершенно определенной погодной обстановке, а именно при южном ветре, этот веселый смех разносился очень далеко, доносясь до меня через поля и сопровождая до самого дома. Но когда же в наших краях дул южный ветер! И вот однажды – это было в субботу – случилось чудо. Во время перемены Каролина подбежала ко мне, встала прямо передо мной, совсем рядом, и сказала: – Ты! Ты ведь всегда ходишь в одиночку в Унтернзее? – Да. – сказал я. – Ты! В понедельник тогда я пойду с тобой… И затем она еще много наговорила, объясняя все это, говорила о какой-то подруге ее матери, которая вроде бы жила в Унтернзее, и что ее мать вроде бы хотела забрать ее у этой подруги, и что она потом с матерью или с подругой, или с матерью и подругой… этого я больше не помню, я это забыл и мне кажется, что это я забыл еще тогда, сразу же, еще тогда, когда она это говорила, потому что я был настолько ошеломлен, потрясен фразой: «В понедельник тогда я пойду с тобой!» – что я вообще не мог или не хотел больше ничего слушать, кроме этой прекрасной фразы: «В понедельник тогда я пойду с тобой!» Весь остаток дня, все воскресенье напролет в ушах моих звучала эта фраза, звучала для меня так прекрасно – ах, что я говорю, звучала прекраснее чем все то, что я прочитал до тех пор у братьев Гримм, прекраснее, чем обещание принцессы в «Лягушачьем короле»: «Ты будешь есть из моей тарелочки, ты можешь спать в моей кроватке», и я считал дни с большим нетерпением, чем гном: «Сегодня я пеку, завтра я буду жарить, послезавтра приведу королеве ее ребенка!» Я казался себе Счастливым Гансом, Братом Люстигом и Королем Золотой горы в одном лине… «В понедельник тогда я пойду с тобой!..» Я хорошо подготовился. В субботу и воскресенье я ходил по лесу, выбирая самый подходящий маршрут. Потому что с самого начала было ясно, что я бы не пошел с Каролиной обычной дорогой. Она должна была увидеть мои самые потайные пути, я хотел показать ей скрытые от постороннего глаза достопримечательности. Дорога до Обернзее должна была поблекнуть в ее сознании по сравнению с тем великолепием, которое она должна была увидеть на моем, на нашем общем пути до Унтернзее. После длительных раздумий я остановился на маршруте, который отходил вправо от дороги вскоре после того, как начинался лес, вел через овраг к еловому заповеднику, а оттуда через болотистую местность к лиственному лесу, до того места, где он заканчивался отвесной стеной на берегу озера. Этот маршрут был нашпигован не менее чем шестью достопримечательностями, которые я хотел показать Каролине и снабдить их своими квалифицированными комментариями. В отдельности здесь речь шла о следующем: а) почти на обочине дороги стояла трансформаторная будка электрических предприятий, из которой слышалось постоянное жужжание и на двери которой висела желтая табличка, на которой была нарисована красная молния и предупреждение: «Осторожно, высокое напряжение! Опасно для жизни!»; б) заросли из семи малиновых кустов, на которых висели спелые ягоды; в) корыто для подкормки оленей – правда, в это время еще без сена, но с большим куском каменной соли, который они лизали; г) дерево, о котором говорили, что после войны на нем вроде бы повесили старого нациста; д) муравьиная куча почти в метр высотой и метр пятьдесят шириной; и наконец, как конечная и кульминационная точка всей экскурсии; е) великолепный старый бук, который я наметил для того, чтобы взобраться на него вместе с Каролиной, чтобы с крепких веток на десятиметровой высоте насладиться несравненным видом озера, чтобы я мог наклониться к ней и подуть ей в затылок. Из буфета на кухне я стащил печенье, из холодильника стакан йогурта, из погреба два яблока и бутылку смородинового сока. Все это я положил, упаковав в коробку из-под обуви, после обеда в воскресенье на дереве, чтобы у нас был провиант. Вечером, лежа в постели, я выдумывал себе истории, которыми я буду развлекать Каролину и от которых она будет смеяться, одну, чтобы рассказать по пути, другую – на время нашего пребывания на буке. Я еще раз включил свет, вытащил из ящика ночного столика маленькую отвертку и сунул ее в мой школьный ранец, чтобы завтра на прощание подарить ее ей, как одно из самых моих больших сокровищ. Оказавшись снова в кровати, я разделил на отрезки обе истории, разделил самым тщательным образом, исходя из планируемых событий завтрашнего дня, многократно отметил пункты следования от а) до е), а также место для момента передачи отвертки, еще раз прошелся по содержимому обувной коробки, которая лежала уже в лесу, на толстой ветке и ждала нас – еще никогда рандеву не готовилось столь тщательно! – и наконец заснул, вспоминая ее сладкие слова: «В понедельник тогда я пойду с тобой…» Понедельник был безукоризненно прекрасным днем. Солнце мягко светило, небо было ясным и голубым, как вода, в лесу заливались пением дрозды, и дятлы так барабанили по деревьям, что звуки эти разносились по всей округе. Лишь теперь, по дороге в школу, мне вдруг пришло в голову, что во время своих приготовлении я совершенно не продумал, что бы я делал с Каролиной при плохой погоде. Маршрут от а) до е) в дождь или в бурю стал бы катастрофой – с растрепанными кустами малины, непривлекательным муравеиником, чавкающей и мокрой болотистой тропинкой, скользким буком, на который нельзя было бы взобраться, и сдутой ветром или намокшей коробкой с провиантом. С блаженством я отдался этим мыслям, придумывая все новые подробности такой катастрофы, и они доставляли мне сладкое, из-за того, что совершенно ненужное, беспокойство и создавали у меня прямо-таки триумфальное чувство счастья. Я не только ни на йоту не должен был заботиться о погоде – нет, погода сама заботилась лично обо м н е ! Я не только мог проводить сегодня Каролину Кюкельманн – нет, я получил сегодня в придачу еще и самый прекрасный день в этом году! Я был баловнем судьбы! На меня упал благосклонный взгляд Господа Бога. Только бы сейчас, – думал я тогда, когда на меня снизошла милость, не наделать глупостей! Только бы не сделать теперь никакой ошибки, из заносчивости ли или из гордости, как это всегда делали герои в сказках и этим самым разрушали свое счастье, в которое уже окончательно поверили! Я пошел быстрее. Я ни в коем случае не мог опоздать в школу. На уроках я вел себя безупречно, как никогда раньше, чтобы учитель не мог найти ни малейшей причины для того, чтобы оставить меня в школе после уроков. Я был кротким, как овечка, и вместе с тем внимательным, порядочным и готовым ответить на все вопросы, просто экземпляр образцового школьника. Я ни разу не посмотрел в сторону Каролины, я принуждал себя не делать этого, пока что не делать, я запрещал это себе, почти суеверно думая, что из-за того, что я слишком рано посмотрю на нее, я в конце могу ее потерять… Когда занятия в школе закончились, выяснилось, что девочки должны были задержаться еще на час, я уже не помню почему, был ли это урок домоводства или еще по какой-то другой причине. Но всяком случае, отпустили только нас, мальчишек. Я не принял это происшествие трагически – наоборот. Оно показалось мне дополнительным испытанием, которое мне нужно было выдержать и которое я обязательно должен был выдержать, и оно придавало страстно желанной прогулке с Каролиной кроме всего прочего еще и особый оттенок: целый час нам предстояло ждать друг друга! Я принялся ждать на развилке дороги, разветвляющейся в Обернзее и в Унтернзее, меньше чем в двадцати метрах от ворот школы. На этом месте из земли торчал камень, ледниковый валун, гладкая поверхность большого обломка скалы. Посреди этого камня было выбитое углубление в форме копыта. Рассказывали, что это углубление ни что иное, как отпечаток следа дьявола, который на этом месте в гневе топал ногами, потому что крестьяне еще в незапамятные времена построили поблизости церковь. На этом камне я и уселся, и убивал время тем, что выплескивал пальцем лужицу дождевой воды, которая собралась в ямке, оставленной чертом. Солнце согревало мне лучами спину, небо было все еще иссиня-голубым, без единого облачка, я сидел и ждал, и вычерпывал воду, и ни о чем не думал, и чувствовал себя неописуемо прекрасно в своей шкуре. Затем наконец появились девочки. Сначала целая гурьба, которая пронеслась мимо меня, а потом, самая последняя, о н а. Я встал. Она подбежала ко мне, темные волосы покачивались, заколка на аккуратной головке подпрыгивала в такт шагам, на ней было лимонно-желтое платье, я протянул ей руку, она остановилась передо мной, так же близко, как и тогда, на перемене, я хотел взять ее за руку, я хотел привлечь ее к себе, а больше всего мне хотелось ее прямо здесь же обнять и поцеловать прямо в лицо, и она сказала: – Ты! Ты меня ждал? – Да, – сказал я. – Ты! Но я сегодня с тобой не пойду. Подруга моей матери заболела, и моя мать не пойдет к ней, и моя мать сказала, что… И последовала целая куча объяснений, которые я совершенно не слушал, молчал, потому что пытался удержаться на ногах, потому что у меня вдруг в голове стало до такой степени пусто, а ноги вдруг стали ватными, и единственное, что я еще мог вспомнить, что, закончив говорить, она неожиданно повернулась и лимонно-желтой фигуркой побежала в сторону Обернзее, быстро-быстро, чтобы успеть догнать остальных девочек. По склону школьной горы вниз я пошел домой. Наверное я шел очень медленно, потому что, когда я дошел до края леса и чисто механически посмотрел на лежащую вдалеке дорогу в сторону Обернзее, там уже никого не было видно. Я остановился, обернулся и посмотрел назад на неровную, холмистую линию школьной горы, откуда я пришел. Солнце неподвижно стояло над лугом, ни дуновение ветерка не тревожило траву. Все как будто замерло. И тогда я увидел точечку, которая двигалась. Точечка, далеко слева у края леса, которая непрерывно двигалась вправо, вдоль кромки леса, на школьную гору, на самый верх, следуя направлению цепи холмов, пройдя наискось, на юг. На голубом фоне неба она вырисовывалась такой маленькой, словно муравей, но было отчетливо видно, что это человек, который шел по верху, и я узнал три ноги господина Зоммера. Равномерно, как часовой механизм, крошечными, ежесекундными шажками его ноги бежали вперед, и далекая точечка двигалась медленно и быстро одновременно, как большая стрелка часов – наискось вдоль линии горизонта. Год спустя я учился ездить на велосипеде. Это было не слишком рано, потому что ростом я был уже метр тридцать пять, весил тридцать два килограмма и носил обувь тридцать второго с половиной размера. Но езда на велосипеде не особенно меня интересовала. Этот ненадежный снособ движения вперед ни на чем более, как на двух тонких колесах казался мне в глубочайшей степени несолидным, даже ужасным, потому что никто не мог мне объяснить, почему в состоянии покоя велосипед сразу же заваливачся набок, если под ним в этот момент не было подставки, он не был к чему-то прислонен или его кто-нибудь не держал – но н е падал, когда на него садился человек весом в тридцать два килограмма и ехал на нем без всяких подпорок и ни к чему не прислоняясь. Лежащие в основе этого удивительного феномена законы природы, а именно закон центробежной силы и особенно так называемый механический закон сохранения импульса вращения, были мне в то время совершенно неизвестны, и даже сегодня я не понимаю их полностью, а само слово «механический закон сохранения импульса вращения» кажется мне каким-то заумным и приводит меня в замешательство до такой степени, что в моем затылке появляются зуд и стук. Возможно, что я вообще не учился бы ездить на велосипеде, если бы в этом не было жгучей необходимости. Но жгучая необходимость в этом была, потому что я должен был брать уроки игры на пианино. А уроки игры на пианино я мог брать только у учительницы игры на пианино, которая жила на другом конце Обернзее, куда пешком нужно было затратить целый час, а на велосипеде – как просчитал для меня мой брат – можно было добраться всего лишь за тринадцать с половиной минут. Эту учительницу игры на пианино, у которой еще моя мать училась играть на пианино, и моя сестра, и мой брат и вообще каждый человек во всей нашей округе, который мог всего лишь нажимать на какую-нибудь одну клавишу – от церковного органа до аккордеона Риты Штангльмайер – …эту учительницу игры на пианино звали Мария-Луиза Функель, а точнее, ф р о й л я й н Марии-Луизе Функель. На это «фройляйн» она делала особое ударение, хотя за всю мою жизнь я не видел женского существа, которое менее подходило бы под определение «фройляйн» чем Марии-Луизе Функель. Она была древней, седовласой, горбатой, сморщенной, над верхней губой у нее были маленькие черные усики и вообще не было груди. Я это знаю, потому что однажды я видел ее в нижней рубашке, когда по ошибке я пришел на урок на час раньше, а ее послеобеденный сон еще не закончился. Тогда она стояла в дверях своей старой виллы, одетая только в юбку и нижнюю рубашку, но не в такую нежную, широкую, шелковую нижнюю рубашку, какие с удовольствием носят женщины, а в плотно прилегающее хлопчатобумажное трико без рукавов, такое, как мальчишки носят на уроках физкультуры, и из этой рубашки для занятий физкультурой висели ее сморщенные руки, торчала ее тонкая кожаная шея, а внизу все было плоским и худым, как куриная грудь. Тем не менее, она состояла – как я уже сказал – из «фройляйн» перед «Функель», а именно потому, что как она это часто объясняла без того, чтобы ее кто-то об этом спрашивал, потому что мужчины иначе могли бы подумать, что она вроде бы уже замужем, тогда как она все еще незамужняя девушка и только собирается это сделать. Это объяснение было, конечно, ничем иным, как абсолютной чушью, потому что человека, который бы женился на старой, усатой, безгрудой Марие-Луизе Функель, такого просто не сущестновало во всем мире. На самом деле фройляйн Функель называла себя «фройляйн Функель» потому, что она просто не могла называть себя «фрау Функель», даже если бы она этою очень захотела, потому что уже существовала одна фрау Функель… или, наверное, нужно сказать правильнее: существовала еще одна фрау Функель. Дело в том, что у фройляйн Функель была мать. И если я уже говорил, что фройляйн Функель была древней, то я просто не знаю, как я должен характеризовать фрау Функель: древней, как камень, как кость, как дерево, ископаемо-древней… Мне кажется, что ей было как минимум сто лет. Фрау Функель была такой старой, что нужно, собственно говоря, заметить, что она вообще существовала в очень ограниченном смысле, в большей степени как мебель, в большей степени как покрывшаяся пылью, препарированная бабочка или как хрупкая, тонкая, старая ваза, чем как человек, состоящий из плоти и крови. Она не двигалась, она не говорила, насколько она слышала или видела, я не знаю, я никогда не видел ее иначе, чем сидящей. А именно она сидела – летом закутанная в белое тюлевое платье, зимой полностью замотанная в черный бархат, из которого по-черепашьи торчала ее головка – в глубоком кресле в самом дальнем углу комнаты, в которой стояло пианино, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, не удостаивающаяся ничьего внимания. Только в очень-очень редких случаях, когда ученик уж очень хорошо выучивал домашнее задание и без единой ошибки исполнял этюды Черни, фройляйн Функель имела обыкновение выходить на середину комнаты и кричать оттуда в сторону глубокого кресла: «Ма! – так называла она свою мать „Ма“, – Ма! Иди сюда, дай мальчику пирожное, он так хорошо играл!» И тогда нужно было идти наискось по всей комнате в угол, становиться вплотную рядом с глубоким креслом и протягивать руку старой мумии. И фройляйн Функель снова кричала: «Дай мальчику пирожное, Ма!» – и тогда, неописуемо медленно, откуда-то из-под тюлевой оболочки или из-под черного бархатного одеяния появлялась голубоватая, дрожащая, хрупкая старческая рука, двигалась, не сопровождаемая ни глазами, ни поворотом черепашьей головы, вправо, над подлокошиком к небольшому столику, на котором стояла ваза с пирожными, брала из вазы одно пирожное, обычно то, которое было наполнено белым кремом, прямоугольное вафельное пирожное, двигалась с пирожным обратно над подлокотником глубокого кресла, над коленями к протянутой детской руке и клала его туда, словно кусок золота. Иногда стучалось так, что при этом детская рука на какое-то мгновение соприкасалась с кончиками старческих пальцев, и года ребенка охватывал страх, проникающий до самого позвоночника, потому что все ожидали жесткого, холодного, словно с рыбой, контакта, а на самом деле он оказывался теплым, даже горячим и при этом невероятно нежное, легкое, боязливое и тем не менее приводяшее в ужас прикосновение, как прикосновение птицы, которая вдруг вырывается из рук. И тогда говорилось: «Большое спасибо, фрау Функель!» – и поскорее пытались убежать наружу из этой комнаты наружу из этого мрачного дома, на свободу, на воздух, на солнце. Я уже не помню, сколько времени мне понадобилось, чтобы освоить кошмарное искусство езды на велосепеде. Я помню еще только то, что я научился этому сам, со смешанным чувством отвращения и ожесточенного усердия, на велосипеде моей матери, в слегка покатой ложбине в лесу, где меня никто не мог увидеть. Склоны этой дороги стояли с двух сторон так узко и круто, что я в любое время мог свалиться и упасть весьма мягко, в листву или на рыхлую землю. И как-то раз, после многих и многих неудачных попыток, почти вдруг неожиданно, у меня получилось. Я свободно двигался, вопреки моим теоретическим опасениям и скепсису, на двух колесах потрясающее и в то же время гордое чувство! На террасе нашего дома и на прилегающем к ней газону я продемонстрировал всей нашей собравшейся семье показательную езду, вызвав тем самым аплодисменты родителей и пронзительный хохот своих брата и сестры. В заключение мой брат ознакомил меня с важнейшими правилами уличного движения и, прежде всего, с правилом, предписывающим постоянно держаться правой стороны, где правой стороной считается та сторона, где на руле располагался ручной тормоз[6], и с тех пор один раз в неделю, один-одинешенек, ездил на уроки игры на пианино к фройляйн Функель, после обеда в среду, с трех до четырех. Конечно, в тринадцати с половиной минутах, в которые мой брат оценил преодоление этого расстояния, в моем случае речь идти не могла. Мой брат был на пять лет старше меня, и у него был велосипед со спортивным рулем и трехскоростным переключением. Я же, в отличие от него, крутил педали стоя на слишком уж большом велосипеде моей матери. Даже опустив седло в самый низ, я не мог одновременно сидеть и крутить педали, а только либо сидеть, либо крутить, что вынуждало меня к чрезвычайно неэффективной, утомительной и, что я хорошо понимал, весьма комично выглядевшей манере езды: стоя, барахтаясь, я должен был приводить велосипед в движение, на полном ходу балансировать изо всех сил в седле, там, на качающемся сиденье застывать с широко растопыренными или высоко поднятыми ногами, пока велосипед мчался по инерции, чтобы потом снова поставить ноги на все еще вращающиеся педали и снова набрать скорость. Используя такую переменную технику, я преодолевал путь от нашего дома, вдоль озера, через всю Обернзее до виллы фройляйн Функель, едва укладываясь в двадцать минут, если – да, если – ничего мне не мешало. А всяких причин было множество. Все обстояло именно так, что хотя я и мог ехать, рулить, тормозить, подниматься вверх и спускаться вниз и так далее, я никак не был в состоянии обгонять, быть обогнанным или кого-нибудь встретить. Стоило лишь донестись до моего слуха слабейшему звуку мотора приближающегося спереди или сзади автомобиля, я сразу же тормозил, спрыгивал с велосипеда и ждал до тех пор, пока он не проезжал мимо. При обгоне какого-нибудь пешехода я, подъехав почти вплотную к нему сзади, соскакивал, бежал, таща за собой велосипед, мимо него и садился в седло снова лишь тогда, когда тот оставался далеко позади меня. Для того чтобы ехать на велосипеде, я должен был иметь абсолютно свободное пространство и спереди, и сзади, причем, было желательно, чтобы меня при этом по возможности никто не видел. Наконец была еще, на половине дороги между Унтернзее и Обернзее, собака фрау доктора Хартлауб, уродливый маленький терьер, который часто бегал по улице и с тявканьем бросался на все, что имело колеса. Его атак можно было избежать лишь направив велосипед к краю дороги, ловко остановиться у садового забора, зацепившись за одну из досок, чтобы, высоко подняв ноги и скорчившись, ждать в седле до тех пор, пока фрау доктор Хартлауб свистом отзывала бестию домой. Поэтому не удивительно, что зачастую при этих обстоятечьствах мне даже не хватало этих двадцати минут, чтобы преодолеть путь до дальнею конца Обернзее, и я для надежности выезжал из дому уже в половине третьего, чтобы более-менее вовремя попасть к фройляин Функель. Когда я чуть раньше сказал, что фройляйн Функель, говорила своей матери, чтобы та давала ученикам пирожные, я с умыслом добавил, что это случалось в редких, очень редких случаях. Это ни в коем случае не было обычным делом, ибо фройляйн Функель была строгой учительницей и очень редко бывала довольна. Стоило небрежно выучить домашнее задание или при игре с листа извлекать один фальшивый звук за другим, она начинала угрожающе качать головой, лицо ее становилось красным, толкала провинившегося локтем в бок, сердито щелкала в воздухе пальцами и начинала вдруг кричать, употребляя при этом замысловатые ругательства. Самую худшую из подобных сцен мне довелось пережить примерно через год после начала моего обучения, и она так меня потрясла, что я до сих пор не могу вспоминать ее без волнения. Я опоздал на десять минут. Терьер фрау доктора Хартлауб пригвоздил меня к садовому забору, мне встретились два автомобиля, мне пришлось обогнать четырех пешеходов. Когда я зашел к фройляйн Функель, она уже металась из угла в угол но комнате с красным лицом и покачивающейся головой и щелкала в воздухе пльцами. – Ты знаешь, который час? – заворчала она. Я ничего не сказал. У меня не было часов. Свои первые ручные часы я получит в подарок на свое тринадцатилетие. – Вот! – крикнула она и щелкнула пальцами в направлении угла, где над неподвижно сидевшей там Ма Функель тикали часы с маятником. – Уже четверть четвертого! Где это ты снова шлялся? Я стал лопотать что-то о собаке фрау доктора Хартлауб, но она не стала слушать моих оправданий. – Собака! – вырвала она одно слово из сказанного мной. – Да-да, играл с собакой! Ты ел морожененное! Уж я вас знаю! Вы постоянно крутитесь вокруг киоска фрау Хирт и не думаете ни о чем другом, как лизать мороженное! Это была ужасная подлость! Бросить мне упрек, что вроде бы я купил мороженное в киоске у фрау Хирт! Когда у меня еще ни разу в жизни не было карманных денег. Мой брат и его друзья, они занимались подобными делами. Они действительно складывались и несли общие деньги в киоск фрау Хирт. Но я же нет! Каждое мороженое я должен был терпеливо вымаливать у моей матери или у моей сестры! И теперь меня обвиняли в том, что вместо того, чтобы в поте лица и с большими сложностями ехать на велосипеде на урок игры на пианино, я вроде бы шатался возле киоска фрау Хирт, облизывая мороженое! От такой огромной низости у меня даже не нашлось что сказать, и я стал плакать. – Прекрати выть! – тявкнула фройляин Функель. – Вынимай свои вещи и покажи, как ты подготовился! Наверное, ты снова ничего не выучил. С этим же, к сожалению, она не была так уж ненрава. Действительно, на прошлой неделе я пришел на урок, подготовившись ничуть не лучше, чем вообще никак, с одной стороны, потому что у меня были и другие важные дела. с другой же стороны, потому что заданные этюды были ужасно тяжелыми, произведения в форме фуги, в каноническом размере, правая и левая руки разбегаются далеко друг от друга, одна непрерывно остается здесь, другая непрерывно там, в ершистом ритме и с непривычными интервалами, к тому же еще и противно звучащие. Фамилия композитора была Хесслер[7] если я не ошибаюсь – черт бы его забрал! Тем не менее мне кажется, что я в общем-то достойно отколбасил бы оба произведения, если бы не все эти волнения во время поездки сюда – главным образом атака терьера фрау доктора Хартлауб – и последовавший за этим нагоняй фройляйн Функель, которые полностью расстроили мои нервы. И вот я сидел, дрожа и потея, с затуманенными от слез глазами за пианино, имея перед собой восемьдесят восемь клавиш и этюды господина Хесслера и за моей спиной фроиляйн Функель, которая сердито дышала мне в затылок… – и смешался окончательно. Я все перепутал, басовые и скрипичные ключи, целые и полуноты, четвертные и восьмерные паузы, право и лево… Я даже не дошел до конца первой строки, клавиши и ноты смешались в калейдоскопе слез, и я опустил руки и тихо заплакал себе под нос. – Тттак я и думала! – прошипело у меня из-за спины, и я почувствовал у себя на затылке туман мелкоразбрызганной слюны. – Тттак я и думала. Опаздывать и есть мороженое, и выдумывать оправдания, эттто господа могут! Но выполнять свои домашние задания, эттто вы не можете! Подожди, мальчишка! Я тебе еще покажу! – И с этим она рванулась из-за моей спины, уселась на скамейку рядом со мной, обеими руками вцепилась в мою правую руку, схватила отдельные пальцы на ней и принялась один за другим опускать их на клавиши в соответствии с тем, что сочинил господин Хесслер: – Этот сюда! А этот сюда! А этот сюда! А этот палец сюда! А третий сюда! А этот сюда! А вот этот сюда!.. И когда она закончила с правой рукой, настала очередь левой, по той же самой методике: этот сюда! А этот сюда! А этот вот сюда!.. Она с таким усердием мяла клавиши моими пальцами, словно собиралась ноту за нотой вмесить этюды в мои руки. Это было весьма болезненно и продолжалось почти полчаса. Наконец она отодвинулась от меня, закрыла тетрадь и фыркнула: – До следующего раза ты, мальчишка, будешь их знать и даже не только с листа, а наизусть, и аллегро, а иначе ты доиграешься! – И вслед за этим она открыла толстую партитуру для четырех рук и громко поставила ее на подставку для нот. – А теперь мы еще десять минут поиграем Диабелли, чтобы ты наконец научился читать ноты. Печально, что ты делаешь ошибки! Я покорно кивнул и отер рукавом слезы с лица. Диабелли, это был приятный композитор. Он не был таким живодером-фугописцем, как этот ужасный Хесслер. Играть Диабелли было просто, до смешного просто, и при этом все же всегда звучало очень здорово. Я любил Диабелли, несмотря на то что моя сестра иногда говорила: «Кто совершенно не умеет играть на пианино, даже тот сможет сыграть Диабелли». Итак, мы играли Диабелли в четыре руки, фройляйн Функель слева в басах, подражая органу, а я справа, обеими руками, в унисон, в дисканте. Какое-то время это получалось довольно неплохо, я чувствовал себя все более уверенно, благодарил Господа Бога, что он создал композитора Антона Диабелли и в конце концов в своем этом облегчении забыл, что маленькая сонатина написана в соль-мажор и, следовательно, вначале обозначена фа-диезом, это означало, что на протяжении какого-то времени нужно было не только бегать пальцами, как это было удобно, по белым клавишам, но и в определенных местах, без дополнительного указания в нотном тексте, нажимать на черную клавишу, а именно фа-диез, который находился сразу же за соль. И вот когда в моей партитуре впервые появился фа-диез, я не смог определить его как таковой, быстро ударил пальцем рядом и сыграл вместо него просто фа, что, как это сразу же поймет каждый музыкант, прозвучало очень неприятно. – Типично! – фыркнула фройляйн Функель и прекратила игру. – Типично! При первой же небольшой трудности господин тут же бьет рядом! У тебя нет на голове глаз? Фа-диез! Он изображен большой и отчетливый! Запомни это себе! Еще раз с самого начала! Раз – два – три – четыре… Как так получилось, что и во второй раз я допустил ту же самую ошибку, я не могу объяснить по сей день. Вероятно, я так сильно думал о том, чтобы е е не сделать, что после каждой ноты я предчувствовал фа-диез, а лучше всего с самого начала играл бы лишь в фа-диез, и поэтому постоянно себя принуждал фа-диез не играть, еще не фа-диез, еще нет… до… – да, пока я на самом деле в определенном месте снова не сыграл фа вместо фа-диез. Лицо ее моментально стало ярко-красным, и она завизжала: – Что это за дела! Я сказала «фа-диез», черт побери! Фа-диез! Ты разве не знаешь, что такое фа-диез, деревянная твоя башка? Вот здесь! – блям-блям – и она постучала своим указательным пальцем, конец которого за десятилетия преподавания игры на пианино растолокся так широко, как монетка в десять пфеннигов, по черной клавише прямо за фа. – … Э т о фа-диез!.. – Блям-блям. – … Э т о … – И как раз на этом месте ей вдруг захотелось чихнуть. Чихнула, быстро вытерла упомянутым указательным пальцем свои усы, после чего еще два-три раза ударила по той же клавише, громко фыркая: – Э т о фадиез, э т о фа-диез!.. – Затем вытащила из манжеты свой носовой платок и высморкалась. Я же посмотрел на фа-диез, и мне стало плохо. На передней части клавиши приклеилась большая, примерно с ноготь в длину, примерно с карандаш в толщину, завернувшаяся, как червяк, отсвечивающая желто-зелеными тонами порция слизисто-свежей сопли, происходящей явно из носа фройляйн Функель, откуда она через чихание попала на усы, с усов после вытирания на указательный палец и с указательного пальца на фа-диез. – Еще раз с самого начала! – услышал я рядом с собой. – Раз – два – три – четыре… – и мы снова начали играть. Последовавшие за этим тридцать секунд можно отнести к самым ужасным во всей моей жизни. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от щек и по затылку от страха течет пот. Волосы шевелились у меня на голове, уши мои попеременно становились то горячими, то холодными., и наконец они оглохли, словно чем-то забились, я едва слышал что-то из приятной мелодии Антона Диабелли, которую, сам я совершенно механически и играл, не заглядывая в нотную тетрадь, пальцы после второго повторения делали это сами по себе – я только смотрел расширившимися глазами на стройную черную клавишу, следующую за фа, на которой приклеилась сопля Марии-Луизы Функель… еще семь тактов, еще шесть… было невозможно нажать на эту клавишу, чтобы не попасть пальцем в соплю… еще пять тактов, еще четыре… но если я не нажму, а в третий раз сыграю фа вместо фа-диез, то… еще три такта – о, милостивый Боже, сотвори же чудо! Скажи что-нибудь! Сделай что-нибудь! Разверзни землю! Разбей пианино в щепки! Поверни время вспять, чтобы мне не нужно было играть фа-диез!.. еще два такта, еще один… и милостивый Боже молчал и ничего не делал, и последний, самый ужасный такт наступил, он состоял – я это помню совершенно точно по сей день – из шести восьмых, которые бежали от ре вниз до фа-диез и заканчивались на четвертной ноте на находящейся над ними соль… словно в преисподнюю скользили мои пальцы вниз по этой восьмерной лестнице, ре – до – си – ля – соль… – Теперь фа-диез! – заорало рядом со мной… И я, в полном понимании того, что я делаю, с полным презрением к смерти, сыграл фа… Я едва успел убрать пальцы от клавиш, как крышка пианино с грохотом захлопнулась, и в тот же момент фроиляйн Функель подпрыгнула рядом со мной вверх, как черт из коробки. – Это ты сделал умышленно! – закричала она захлебывающимся голосом так пронзительно громко, что у меня, несмотря на навалившуюся глухоту, зачесалось в ушах. Ты сделал это совершенно осознанно, ничтожный негодяй! Ты сопляк плесневелый! Ты бесстыдный маленький засранец, ты… И тут она сорвалась в дикий, тяжелый бег вокруг обеденного стола, который стоял посреди комнаты, с грохотом стуча кулаком после каждого второго слова по крышке стола. – Но я не дам тебе водить меня за нос, ты это слышишь?! Не думай себе, что я дам со мной так обходиться! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы ты получил такую взбучку, что не сможешь сидеть целую неделю! Я потребую, чтобы ты три недели сидел дома и каждый день по три часа учил тональности! соль-мажор и еше ре-мажор, и еще ля-мажор с фа-диез, и до-диез, и соль-диез ровно столько, чтобы ты помнил это даже во сне! Ты еще меня узнаешь, мальчишка! Ты еще меня… а лучше всего я бы тебя прямо здесь… сама лично… собственными руками… И тут от злости голос ее сорвался, и она обеими руками загребала вокруг себя воздух, и лицо ее стало таким темно-красным, словно в последующее мгновение она должна была лопнуть, нащупала наконец яблоко, которое лежало перед ней в фруктовой вазе, взяла его оттуда и с такой злостью швырнула его и стену, что оно превратилось там в коричневое пятно, слева возле часов с маятником, чуть выше черепашьей головы ее старой матери. После этого, словно после нажатия на какую-то кнопку, в горе из тюли что-то зашевелилось и из складок одежды выползла старческая рука, чтобы, как автомат, поползти направо, к пирожным… Но фройляйн Функель этого совершенно не заметила, это видел только я. Она же распахнула дверь, прямой рукой показала на нее и каркнула: «Бери свои вещи и исчезни!» – и, когда я на нетвердых ногах вышел, с грохотом захлопнула за мной дверь. Я дрожал всем телом. Мои колени тряслись так сильно, что я едва мог идти, не говоря уже о том, чтобы ехать. Дрожащими руками я закрепил ноты на багажнике и потолкал велосипед рядом с собой. И пока я его толкал, в душе моей роились самые мрачные предчувствия и мысли. Что ввергало меня в беспокойство, что вводило меня в это доходящеее до мороза по коже волнение, так это не проклятия фройляин Функель, не угрозы порки и домашнего ареста, не страх перед чем-либо. Скорее всего это было возмутительное понимание того, что весь мир был ничем иным, как единой, несправедливой, злой, низменной подлостью. И вину за всю эту собачью подлость несли другие. А именно – все. Все вместе и без всяких исключений – все остальные. Начиная с моей матери, которая не купила мне приличный велосипед; моего отца, который всегда с ней соглашался; моим братом и моей сестрой, которые по-хамски смеялись над тем, что я был вынужден ездить на велосипеде стоя; уродливой дворняжкой фрау доктора Хартлауб, которая всегда меня обижала; пешеходами, которые перекрывали дорогу над озером так, что я из-за них опаздывал; композтором Хесслером, который нагонял на меня тоску и мучил своими фугами; фройляйн Функель, с ее лживыми обвинениями и ее противной соплей на фа-диез… до самого милостивого Бога, который, когда в нем о д н а ж д ы нуждались и молили его о помощи, не сделал ничего лучшего, как погрузиться в трусливое молчание и позволить несправедливости развиваться своим чередом. Зачем же мне вся эта сволочь, которая сговорилась против меня? Какое мне дело до всего этого мира? В таком мире, полном несправедливостей, я ничего не забыл. Пускай другие задыхакися в собственной подлости! Пусть они размазывают свои сопли, где им угодно! Без меня! Я больше не хочу играть в такие игры. Я скажу этому миру «адью». Я совершу самоубийство. И прямо сейчас. Когда у меня созрела эта мысль, на сердце у меня стало совершенно легко. Представление, что я всего лишь должен «расстаться с жизнью» – как называли это действие более благозвучно, – чтобы уйти от всех этих неприятностей и несправедливостей одним махом, было каким-то невероятно утешительным и умиротворительным. Слезы перестали капать. Дрожь прекратилась. В мире снова появилась надежда. Только это должно случиться сразу же. Прямо сейчас. Пока я не передумал. Я налег на педали и поехал. В центре Обернзее я выбрал не дорогу, ведущую домой, а свернул с дороги вдоль озера направо, проехал по лесу, поднялся на холм и поехал по тряской полевой дороге к дороге, по которой я ходил из школы в направлении трансформаторной будки. Там стояло большое дерево, которое я хорошо знал, могучая, старая красная ель. На это дерево я и хотел взобраться и броситься с его верхушки вниз. Другой способ умереть мне на ум не пришел. Я, правда, знал, что можно еще умереть, утонув, зарезавшись, повесившись, задушившись или умереть от удара электрического тока – последний способ как-то мне специально рассказал мой брат. «Но для этого тебе необходим нулевой провод, сказал он тогда, – это плюс и минус, а без фазы не случится ничего, иначе бы все птицы, которые садятся на электрические провода, сразу бы мертвыми попадали вниз. Но этого не происходит. А почему нет? Потому что нет нулевого провода. Ты даже можешь – теоретически – висеть на высоковольтной линии в сто тысяч вольт и с тобой совершенно ничего не случиться, если у тебя нет нулевого провода», – так говорил мой брат. Для меня все это было слишком сложно, электрический ток и подобные дела. Кроме того, я не знал, что такое нулевой провод. Нет – для меня единственным способом было паление с дерева. В падениях у меня был достаточный опыт. Падения меня не пугали. Это был единственный подходящий для меня способ расстаться с жизнью. Я поставил велосипед возле трансформаторной будки и сквозь кустарник пробился к красной ели. Она была уже такой старой, что внизу у нее уже совершенно не было веток. Мне пришлось сначала вскарабкаться на небольшую пихту, стоявшую по соседству, после чего я смог перебраться на ель, перебирая руками. После этого все стало очень просто. По толстым, удобным для лазанья веткам я карабкался вверх, почти так же удобно, как по лестнице, и остановился лишь тогда, когда навстречу мне из-за веток вдруг хлынул свет и ствол стал таким тонким, что я чувствовал его тихое покачивание. От верхушки меня еще отделяло некоторое расстояние, но, когда я в первый раз за все восхождение посмотрел вниз, я земли не увидел, таким плотным, похожим на ковер было зелено-коричневое переплетение хвойных зарослей и веток, и еловых шишек, расстилавшееся под моими ногами. Прыгать отсюда было невозможно. Это было бы так же подобно прыжку из-под облаков, как и прыжок в близкую, лениво-мягкую постель, с последующим падением в неизвестное. Я же не собирался прыгать в неизвестное, я хотел видеть: где, куда и как я падаю. Мое падение должно было быть свободным падением, в соответствии с законами Галилео Галилея. Поэтому я снова полез вниз, в ту часть дерева, где были сумерки, кружась вокруг ствола от ветки к ветке и скользя вниз, где открывалась дыра, подходящая для свободного падения. Несколькими ветками ниже я ее нашел: идеальный маршрут для полета, глубокий, словно шахта, вертикальный до самой земли, где о жестком и неизбежно смертельном столкновении позаботились бы узловатые, переплетенные корни дерева. Мне нужно было только слегка оттолкнуться от ствола, чуть-чуть наклониться, стоя на ветке, пока нельзя будет спрыгнуть, чтобы можно было без помех упасть вниз. Я медленно опустился на колени, сел на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я совершенно не соизволил подумать о том, что я на самом деле собирался сделать, столь сильно занимало меня исполнение задуманного. И вот теперь, перед решающим моментом, мысли снова вернулись ко мне, наседали на меня, и я, после того как еще раз в хвост и в гриву проклял весь этот злой мир со всеми его обитателями, направил их в другое русло, на более согревающую душу картину моих собственных похорон. О, это будут пышные похороны! Будут звонить церковные колокола, будет бушевать орган, кладбище Обернзее едва сможет вместить всех скорбящих. Я представил себя лежащим на цветах в стеклянном гробу, в катафалк будет впряжен черный конь, а вокруг меня не будет слышно больше ничего, кроме сплошных рыданий и плача. Рыдают мои родители, мой брат и сестра, рыдают дети из моего класса, рыдают фрау доктор Хартлауб и фройляйн Функель, издалека поприходили родственники и друзья, чтобы присоединиться к рыданиям, и все они, не переставая рыдать, били себя в грудь и издавали громкие стенания, и кричали: «Ах! Это мы виноваты в том, что этот прекрасный, неповторимый человек больше не с нами! Ах! Если бы обходились с ним лучше, если бы не были к нему такими злыми и несправедливыми, то он был еще жив, этот хороший, этот милый, этот неповторимый и добрый человек!» А на краю моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне букет цветов и последний взгляд, и кричала сквозь слезы охрипшим от боли голосом: «Ах ты, дорогой! Неповторимый! Если бы я только пошла в тот понедельник с тобой!» Прекрасны эти фантазии! Я наслаждался ими, я проигрывал похороны во все новых вариантах – от установления гроба для торжественного прощания до поминок, на которых произносились в мой адрес хвалебные прощальные речи, и наконец все это до такой степени тронуло меня самого, что я, если и не разрыдался, то глаза мои увлажнились. Это были самые красивые похороны, которые вообще когда-нибудь видели в наших краях, и через десятилетия о них бы продолжали рассказывать со щемящим чувством утраты… До слез жалко лишь, что сам я никак не смог бы принять в них участие, потому что тогда я был бы мертв. В этом, к величайшему моему сожалению, сомневаться не приходилось. На своих собственных похоронах я просто д о л ж е н был быть мертв. Обе стороны сосуществовать одновременно не могли: месть в о т н о ш е н и и этого мира, и продолжать жить в этом мире. Так значит месть! Я перестал сжимать ствол ели. Медленно, сантиметр за сантиметром, я двигался от ствола, слегка опираясь правой рукой на ствол и одновременно от него же отталкиваясь, сжимая левой рукой ветку, на которой я сидел. Наступил момент, когда я уже едва касался ствола кончиками пальцев… и потом уже не доставал даже кончиками пальцев… и потом уже я сидел без всякой опоры в стороне, лишь вцепившись обеими руками в ветку, свободный, как птица, сидящая над бездной. Очень, очень осторожно я посмотрел вниз. Я оценил свою высоту над землей, как трехкратную высоту верхушки нашего дома, а верхушка нашего дома была на высоте десяти метров. Это составляло, следовательно, тридцать метров. В соответствии с законами Галилео Галилея предстоящее мне время падения составляло со всей точностью 2,4730986 секунды[8], а окончательная скорость 87,34 километр в час.[9] Я долго смотрел вниз. Глубина привлекала. Она предательски тянула к себе. Она словно кивала мне: «иди сюда, иди!» Она тянула меня, словно невидимыми нитями: «иди сюда, иди!» И это было просто. Это было совершенно легко. Лишь чуть-чуть наклониться вперед, лишь самую малость сдвинуться с точки равновесия – остальное произойдет само собой… «Иди сюда, иди!» Да! Я хочу этого! Я только никак не могу еще решить, когда же! Выбрать определенный момент, точку, временную точку! Я не могу сказать: Сейчас! Сейчас я сделаю это! Я решился посчитать до трех, как мы это делали, бегая наперегонки или прыгая в воду, и на счет «три» упасть вниз. Я набрал воздух и посчитал: – Раз… два… – И тут я прервал счет, потому что не знал, следует ли мне прыгать с закрытыми или с открытыми глазами. После недолгих размышлений я решил считать с закрытыми глазами, при счете три со все еще закрытыми глазами соскользнуть в Ничто и только тогда, когда начну падать, открыть глаза. Я закрыл глаза и стал считать: Раз… два… И тут я услышал какой-то стук. Он доносился со стороны дороги. Жесткий, ритмичный стук, «тук – тук – тук – тук», в два раза быстрее, чем темп моего счета, на «раз» попадал один «тук», потом между «раз» и «два», потом на «два», и между «два» и уже готовым последовать за ним «три» – точно, как метроном фройляйн Функель: тук – тук – тук – тук. Казалось, словно стук передразнивал мой счет. Я открыл глаза, и сразу же стук прекратился, и вместо этого слышен был только шелест, поскрипывание веток, мощное, звериное пыхтение – и вдруг подо мной появился господин Зоммер, в тридцати метрах подо мной, так точно подо мной, что, если бы я сейчас прыгнул, я не только сам разбился бы в лепешку, но и расплющил бы его. Я крепко вцепился руками за ветку и замер. Господин Зоммер неподвижно стоял и пыхтел. Когда его дыхание немного успокоилось, он неожиданно его задержал, поворачивая при этом голову рывками во все стороны, словно прислушиваясь. Затем он пригнулся и заглянул влево под кусты, направо в сторону деревьев. скользнул, словно индеец, вокруг дерева, снова появился на этом же месте, по-прежнему прислушиваясь и глядя по сторонам (только не вверх), сбросил с себя, когда убедился, что никто за ним не шел и ни с одной стороны не было видно ни одного человека, тремя быстрыми движениями соломенную шляпу, палку и рюкзак и улегся во всю свою длину между корнями на лесную почву, словно в кровати. Но он не лежал спокойно в этой кровати, не успев лечь, он издал длинный, ужасно прозвучавший вздох – нет, это был не вздох, во вздохе можно услышать какое-то облегчение, это был скорее кряхтящий стон, глубокий, жалобный грудной звук, в котором смешались отчаяние и страстное желание облегчения. И во второй раз этот звук, от которого шевелились волосы, этот молящий стон, похожий на стон смертельно больного, и снова никакого обчегчения, никакого покоя, ни единой секунды отдыха, и вот он уже снова выпрямился, схватил свой рюкзак, быстрым движением выхватил из него свой бутерброд и при каждом укусе снова подозрительно осматривался по сторонам, словно в лесу затаились враги, словно по его следам шел ужасный преследователь, от которого он оторвался на очень короткое, становящееся все короче расстояние и который в любой момент мог появиться здесь, на этом самом месте. В кратчайшее время бутерброд был проглочен, туда же последовал глоток из походной фляги, после чего все превратилось в сбивчивую спешку, паническое бегство: походная фляга была брошена в рюкзак, рюкзак на ходу заброшен за плечи, шляпа и палка схвачены одним рывком, когда он уже переходил на бегущий шаг, пыхтя, прочь отсюда сквозь кусты, шелест, треск сучьев, и затем со стороны дороги похожий на удары метронома стук палки по твердому асфальту: тук – тук – тук – тук – тук… – который быстро удалялся. Я сидел на своей ветке, плотно прижавшись к стволу ели, я даже не знаю, как я снова туда попал. Я дрожал. Мне было холодно. У меня вдруг совершенно пропало желание прыгать вниз. Мне теперь это казалось смешным. Я не мог больше понять, как я мог дойти до такой идиотской идеи: убить себя из-за какой-то сопли! И ведь я только что увидел человека, который всю свою жизнь убегал от смерти. Прошло, наверное, пять или шесть лет, пока я не встретил господина Зоммера в следующий и одновременно в последний раз. Конечно, за прошедшее время я его видел довольно часто, ведь было практически невозможно не видеть его, который был всегда в пути, где-то на проселочной дороге, на одной из множества маленьких тропинок вокруг озера, в чистом поле или в лесу. Но я не особенно замечал его, мне кажется, что его особо не замечал больше никто, его видели так часто, что на него просто не обращали внимания, как на хорошо знакомый инвентарь или что-то неотделимое от картины местности, при виде которого никому в голову не придет каждый раз удивляться и кричать: «Смотри, вон стоит колокольня! Смотри, вон стоит школьная гора! Смотри, вон едет автобус!..» И в крайнем случае, когда мы ездили с моим отцом по воскресеньям на скачки и приходилось по дороге его обгонять, мы ради развлечения говорили: «Смотри, вон идет господин Зоммер – он накличет на себя смерть!» – и имели при этом в виду уже совершенно не его, а имели в виду наше общее воспоминание о дне того кошмарного града много-много лет назад, когда мой отец употребил тот стереотип. От кого-то мы слышали, что его жена, кукольница, вроде бы умерла, но никто не знал точно, когда и где, и никто не был на ее похоронах. Он не жил больше в полуподвале мастера малярного цеха Штангльмайера – сейчас там жили Рита и ее муж, – а он жил несколькими домами дальше, под крышей у рыбака Ридля. Но он бывал там чрезвычайно редко, говорила позже фрау Ридль, а если и бывал, то очень недолго, лишь для того, чтобы что-то перекусить или выпить чашку чая, после чего убегал снова. Зачастую он целыми днями не появлялся дома, даже для того, чтобы поспать; где он бывал, где он проводил ночь, спал ли он ночью вообще или может бродил и день и ночь напролет – всего этого никто не знал. Это никого и не интересовало. Сейчас у людей были другие заботы. Они думали о своих автомобилях, своих стиральных машинах, о своих системах для поливки газонов, а совсем не о том, куда какой-то странный старик кладет свою голову для сна. Они говорили о том, что они слышали вчера по радио или видели по телевизору или о новом магазине самообслуживания фрау Зирт, но совершенно ничего – о господине Зоммере! Господин Зоммер, хотя и попадался время от времени на глаза, в сознании других людей больше не существовал. Время господина Зоммера, как говорят, прошло. Но не мое! Я продолжал идти со временем в ногу. Я был на вершине времени – во всяком случае, мне так казалось, а иногда я чувствовал себя даже впереди своего времени! Рост мой был уже почти метр семьдесят, весил сорок девять килограммов и носил обувь сорок первого размера. Я как раз ходил уже в пятый класс гимназии. Я прочитал уже все сказки братьев Гримм и еще половину Мопассана. Я уже выкурил полсигареты и посмотрел в кино два фильма об австрийской императрице. Еще немного времени, и я получу ученический билет со страстно желаемым красным штампом «старше 16», который даст мне право ходить на фильмы с ограничением возраста и без сопровождения «родителей и/или воспитателей» посещать до 22 часов общественные кафе. Я мог решать уравнения с тремя неизвестными, смастерить кристаллический детектор для приема на средних волнах, рассказать наизусть начало «De bello Galico» и первые строфы Одиссеи, даже если я не знал ни слова по-гречески. На пианино я больше не играл Диабелли или ненавистного Хесслера, а вместе с блюзами и буги-вуги играл знаменитых композиторов, таких как Гайдн, Шуман, Бетховен или Шопен, а случающиеся время от времени приступы гнева фройляйн Функель я переносил стоически и даже про себя ухмыляясь. Я уже почти не лазил по деревьям. Теперь у меня уже был собственный велосипед, а именно бывший велосипед моего брата с гоночным рулем и трехступенчатым переключением скоростей, на котором я побил старый рекорд в тринадцать с половиной минут, затратив на поездку от Унтернзее до виллы Функель двенадцать минут пятьдесят пять секунд, побив предыдущий рекорд как минимум на тридцать пять секунд – засек на своих собственных наручных часах. Я вообще стал, говоря даже со всей скромностью, блестящим велосипедистом, причем не только в смысле скорости и выносливости, но и красоты езды. Ездить без рук, ездить без рук по кривой, поворачивать на месте или при помощи резкого торможения и заноса проблемы дли меня не составляло. Я мог даже во время езды становиться ногами на багажник – совершенно бессмысленное, но в артистическом смысле зрелищное достижение, которое свидетельствует о моем безграничном доверии к уже упоминавшемуся механическому закону сохранения импульса вращения. Мой скепсис по отношению к езде на велосипеде бесследно исчез, как с теоретической, так и с практической точки зрения. Я был восторженным велосипедистом. Езда на велосипеде была для меня сродни полету. Конечно же, на этом этапе моей жизни были вещи, которые отравляли мое существование, а особенно: а) обстоятельство, что я не имел свободного доступа к радиоприемнику с возможностью приема УКВ-диапазона и поэтому был вынужден пропускать передаваемую по четвергам между десятью и одиннадцатью часами детективную радиопостановку и лишь на следующее утро слушать ее в школьном автобусе от моего друга Корнелиуса Михеля, скорее плохо, чем правильно и б) тот факт, что у нас не было телевизора. – Телевизор никогда не попадет ко мне в дом, – безапелляционно заявил мой отец, который родился в тот же самый год, когда умер Джузеппе Верди, – потому что телевизор погребает исполнение домашней музыки, разрушает глаза, расшатывает семейную жизнь и вообще ведет ко всеобщему оболваниванию[10]. К сожалению, и в этом вопросе моя мать ему не противоречила, и получалось так, что я должен был приходить к моему другу Корнелиусу Михелю, чтобы хотя бы время от времени насладиться такими культурными событиями, как «Мать самая наилучшая», «Лесси» или «Приключения Хирама Холидея». Совершенно по-дурацки все эти передачи шли в так называемой предвечерней программе и заканчивались лишь ровно в восемь часов с началом ежедневных новостей. Но ровно в восемь часов я должен был сидеть дома с уже помытыми руками за ужином. И потому, что в одно и то же время нельзя находиться в двух разных точках, прежде всего потому, что между этими пунктами лежит расстояние, которое можно проехать лишь за семь с половиной минут – о мытье рук я даже не вспоминаю, мои телевизионные просмотры регулярно вели к классическим конфликтам между долгом и привязанностью. То есть, я либо ехал за семь с половиной минут до окончания передачи домой и пропускал из-за этого развязку драматического сюжета; или я все-таки оставался до конца, возвращался, следовательно, к ужину с опозданием на семь с половиной минут и рисковал поссориться с моей матерью или выслушивать длинные триумфальные умозаключения моего отца о разрушении семейной жизни телевизором. Мне вообще кажется, что та фаза моей жизни характеризуется конфликтами этого или подобного вида. Постоянно я был о б я з а н , был должен, мог бы сделать лучше, от меня все время чего-то ждали, требовали, хотели: сделай это! сделай то! но не забудь того! ты уже сделал это? ты уже был там? почему ты пришел только сейчас?.. все время давление, постоянные притеснения, постоянная нехватка времени, постоянные упреки из-за опозданий. Меня редко оставляли в покое тогда… Но я не хочу впадать сейчас в жалобные сетования и не хочу перечислять конфликты моей юности. Мне кажется более подходящим быстро почесать затылок, может быть также постучать несколько раз потихоньку пальцем по определенному месту и сконцентрироваться на том, что я явно хотел с удовольствием рассказать, а именно рассказать о последней встрече с господином Зоммером и вместе с этим закончить его и эту истории. Это случилось осенью, после одного из тех телевизионных вечеров у Корнелиуса Михеля. Передача была скучной, конец можно было предвидеть заранее и поэтому я вышел из дома Михелей без пяти восемь, чтобы вернуться к ужину более или менее вовремя. На землю уже давно опустилась темнота, и только на западе, над озером, на небе висело еще немного серого света. Я ехал без света, с одной стороны, потому, что фара постоянно ломалась – была ли это лампа, был ли это патрон, был ли это провод, с другой стороны, при включенном динамо свободный ход колеса значительно уменьшался и поездка до Унтернзее удлинилась бы более чем на минуту. К тому же, свет мне был не нужен. Я мог бы проехать по этому маршруту и во сне. И даже самой темной ночью асфальт узкой дороги всегда был чуть-чуть чернее, чем садовые заборы на одной и кусты на другой стороне, так что для того, чтобы не сбиться с правильного и надежного курса, нужно было все время ехать только туда, где был самый черный цвет. Так я мчался среди наступающей ночи, склонившись над гоночным рулем, на третьей скорости, ветер свистел в ушах, было прохладно, влажно, и местами чувствовался запах дыма. Приблизительно на середине отрезка – на этом месте дорога проходила в некотором отдалении от озера, делая небольшой изгиб вокруг старого гравийного карьера, за которым высился лес, – у меня соскочила цепь. К сожалению, это был несьма часто повторяющийся дефект функционировавшего в остальном безупречно переключателя скоростей, происходящий из-за сработавшейся пружины, которая не обеспечивала достаточного натяжения цепи. Длинными послеобеденными часами я уже пытался устранить эту проблему, но устранить ее не мог. Поэтому я остановился, соскочил с седла и нагнулся над задним колесом, чтобы высвободить зажатую между шестеренкой и рамой цепь и снова надеть ее на зубчатое колесо, медленно вращая педаль. Эта процедура была для меня такой привычной, что я мог без труда сделать все и в темноте. Неприятным при этом было то, что ужасно пачкались смазкой пальцы. И когда цепь была установлена, я перешел на другую, прилегающую к озеру, сторону дороги, чтобы вытереть руки большими сухими листьями. Когда я нагнулся над кустарником, передо мной открылась картина озера. Оно лежало, как большое светлое зеркало. И на краю зеркала стоял господин Зоммер. В первый момент мне показалось, что на нем нет обуви. Но потом я увидел, что он по самые сапоги стоял в воде, в нескольких метрах от берега, ко мне спиной, глядя на запад, через озеро на другой его берег, где за горами виднелась последняя полоска бело-желтого света. Он стоял там, как вкопанный столбик, темный силуэт на светлом фоне озера, с длинной кривой палкой в правой руке и с соломенной шляпой на голове. И затем, неожиданно, он зашевелился. Шаг за шагом, забрасывая на каждом третьем шаге вперед палку и отталкиваясь ею, господин Зоммер пошел в озеро. Пошел, словно шел он по земле, со своей типичной целеустремленной торопливостью, прямо к середине озера, по прямой на запад. В этом месте озеро мелкое, глубина увеличивается очень медленно. Когда он прошел двадцать метров, вода доставала господину Зоммеру только до бедер, а когда поднялась до его груди, он был уже от берега на расстоянии броска камня. И продолжал идти со сдерживаемой лишь водой торопливостью, но безостановочно, не колеблясь ни секунды, упорно, почти жадно, еще быстрее от того, что вода ему мешала, откинув наконец свою палку и загребая руками. Я стоял на берегу и смотрел ему вслед с широко открытыми глазами и ртом, я думаю, что я выглядел так, как человек, которому рассказывают захватывающую историю. Я не испугался, я был скорее ошеломлен тем, что видел, не осознавая ужаса происходящею. Сначала я думал, что он стоит там и ищет в воде что-то, что потерял; но кто же стоит в воде в сапогах и что-то ищет? Затем, когда он пошел вперед, я подумал: сейчас он искупается; но кто же купается во всей одежде, ночью, в октябре? И наконец, когда он погружался в воду все глубже и глубже, меня осенила абсурдная мысль, что он хочет пешком перейти через озеро – не вплавь, о том, что он поплывет, я не думал ни секунды, господин Зоммер и плавание, это никак не совмещалось, нет: перейти пешком, ступая по дну озера, сто метров под водой, пять километров до противоположного берега. Теперь вода доходила ему уже до самых плеч, вот уже до шеи… и он продолжал двигаться дальше вперед, дальше прямо в озеро… и тут он еще раз поднялся, вырос, наверное, поднятый неровностью дна, поднялся еще раз из воды по плечи… и пошел дальше, не останавливаясь даже теперь, шел дальше и погружался все глубже, по шею, по кадык, по подбородок… и лишь теперь я стал понимать, что здесь происходит, но я не пошевелился, я не крикнул: «Господин Зоммер! Стойте! Назад!» – я не стал метаться по сторонам в поисках помощи, я не искал глазами спасательную лодку, плот, надувной матрас, да, я ни на мгновение не отвел глаз от маленькой точечки головы, которая тонула там в озере. И затем, в какой-то момент он исчез. И лишь соломенная шляпа все еще лежала на воде. И через ужасно продолжительное время, может через пол, а может через целую минуту, снизу булькнули несколько пузырей воздуха, и больше ничего. Лишь только эта смешная шляпа, которая медленно двигалась в юго-западном направлении. Я смотрел ей вслед долго, пока она не исчезла в сумеречной дали. Прошло две недели, пока исчезновение господина Зоммера вообще было кем-то замечено. И первой это бросилось в глаза жене рыбака Ридля, которая забеспокоилась о ежемесячной оплате за свою каморку под крышей. После того как по прошествии двух недель господин Зоммер так и не появился, она поговорила с фрау Штангльмайер, и фрау Штангльмайер поговорила с фрау Хирт, которая со своей стороны поспрашивала своих покупателей. Но так как никто не видел господина Зоммера и не мог сказать что-нибудь о его местопребывании, рыбак, Ридль решил по прошествии еще двух недель заявить об исчезновении в полицию, и еще через несколько недель в местной рубрике газеты появилось маленькое объявление об исчезновении и древняя фотография с паспорта, на которой никто так и не смог узнать господина Зоммера, потому что изображала она молодого человека с пышными черными волосами, молодцеватым взглядом и почти дерзкой улыбкой. И под фотографией все впервые прочитали полное имя господина Зоммера: Максимилиан Эрнст Эгидиус Зоммер. Какое-то непродолжительное время после этого господин Зоммер и его странное исчезновение было темой разговоров в деревне. – Он полностью сошел с ума, – говорили некоторые, – он заблудился и теперь не может найти дорогу домой. Вполне возможно, что он теперь не знает ни как его зовут, ни где он живет. – Может быть, он уехал отсюда, – говорили другие, – в Канаду или в Австралию, потому что при его клаустрофобии Европа стала для него слишком тесной. – Он зашел в горы, заблудился и разбился насмерть в ущелье, – говорили третьи. Но об озере не говорил никто. И еще до того, как газета успела пожелтеть, о господине Зоммере забыли. О нем совершенно никто не сожалел. Фрау Ридль убрала несколько его вешей в подвал и стала сдавать комнату летним отдыхающим. Но она никогда не говорила «летние отдыхающие"[11], потому что это казались ей слитком странным. Она говорила «городские отдыхающие» или «туристы». – Я же молчал. Я не обмолвился ни словом. Уже в тот же вечер, когда я со значительным опозданием пришел домой и вынужден был выслушивать лекции о разрушительном действии телевидения, я ни слова не сказал о том, что знал. И позже тоже. Ни моей сестре, ни моему брату, ни полиции, ни даже Корнелиусу Михелю я не сказал ни единого слова… Я не знаю, что заставляло меня так упорно и так долго молчать… но я думаю, это был не страх, н не стыд, и не нечистая совесть. Это было воспоминание о том стоне в лесу, о тех дрожащих на дожде губах, о той молящей фразе: Да оставьте же наконец меня в покое! – то самое воспоминание, которое заставило меня молчать, когда я видел, как господин Зоммер погружался в воду. |
|
|