"Победитель" - читать интересную книгу автора (Волос Андрей)Птицы небесные“…Нет, Парфен Дормидонтович! – трескучей пулеметной очередью отстучал Бронников. – Партком не позволит вам топтать ростки нового!..” Он замер с поднятыми над клавиатурой руками и прислушался. Точно!.. Звонок повторился. Бронников поспешно вышел в коридор, включил свет в прихожей и отпер дверь. – Здрасте, – сказал чернявый малый в кепке, рабочей тужурке, с черным чемоданчиком в руке. – Двадцать шестая квартира? – Двадцать шестая, – подтвердил Бронников. – Там же написано. – Не верь глазам своим, – наставил чернявый. – Распишитесь. И протянул какую-то бумажку. – Что это? – опасливо спросил Бронников, убирая руки за спину. – На телефон подавали заявление? Так расписывайтесь! – Ах, вот в чем дело!- обрадованно и недоверчиво сказал Бронников. – Неужели?.. Не прошло и получаса, как мастер ловко провел от коробки на лестничной клетке розово-желтый проводок, в котором таинственно просвечивали металлические жилки, и повесил новый черный аппарат на стену в коридоре. Тут же набрал номер, буркнул кому-то, что в двадцать шестой поставлен, выложил на столик телефонную книжку, бестрепетно принял предложенный трояк, кивнул и удалился. Закрыв дверь, Бронников тут же подошел к телефону, поднял трубку и послушал. Гудит! Руки чесались кому-нибудь позвонить. Набрал Никитин номер… никого. Прошел на кухню, постоял у плиты, размышляя, не поставить ли чайник. Снова вернулся к аппарату. Опять послушал – гудит! В последнее время жизнь вообще складывалась довольно симпатично. Неделю назад соседка Алевтина Петровна уехала к племянницам в Ярославль – у обеих были дети, обе работали и просили ее пожить там, чтобы приглядеть за ребятней. Надо думать, уехала надолго… Уже неделю Бронников блаженствовал, то и дело бессознательно отмечая, что он в квартире один – один! – и нет у него никаких соседей – пусть даже и таких тихих и милых, как Алевтина Петровна… Никого – хоть на голове ходи! Царь царем, сам себе хозяин!.. А тут вдобавок – бац! как с куста! – телефон!.. Он еще не успел допережить свою радость, как вздрогнул от пронзительного железного дребезга – аппарат зазвонил! Несколько секунд Бронников смотрел на него в растерянности, потом заполошно схватился. – Алло! Алло! Да!.. – Будьте добры Германа Алексеевича, – сказал мелодичный женский голос. В первое мгновение он не оценил все невероятие происходящего, поэтому только обыденно удивился: – Германа Алексеевича? Это я… я слушаю. – Герман Алексеевич, вы к трем часам сможете приехать? – Куда приехать? – спросил Бронников. – В Союз писателей, – пояснила женщина. – У Василия Дмитрича к вам какие-то вопросы. – У Василия Дмитрича? А кто это? – Это Кувшинников, секретарь Союза, – сухо пояснила женщина. – Хорошо вам знакомый. Так приедете? – Ах да, Кувшинников!.. К трем? – тупо переспросил Бронников. – Хорошо, да… я приеду. – Спасибо. – Подождите! – закричал Бронников. – А откуда у вас телефон? – Какой телефон? – Этот телефон, по которому звоните! Ну номер, номер! Номер у вас откуда? – Василий Дмитрич дал, – сказала она. – До свидания. Бронников услышал короткие гудки, постоял некоторое время с трубкой в руке, потом положил ее на аппарат и прошел в свою комнату. Тихий дождь слезился по стеклу, было сумрачно, горела лампа, и в двойных стеклах окна отражались два Бронникова, чуть смещенные друг относительно друга. Классе в шестом черт дернул его однажды слизнуть с учительского стола забытую самописку, и, когда Валентин Яковлевич, учитель литературы, за ней вернулся, Бронников шире всех разводил руками и громче всех повторял: “Ну ничего не понимаю! Куда она могла деться?..” Через минуту Валентин Яковлевич отвел его в сторону и сказал: “Гера, в жизни всякое бывает. Я никому ничего не скажу. Давай сюда и больше так не делай”. Вот и сейчас. Казалось, один из двух отражающихся Бронниковых недоуменно жестикулирует и беззвучно толкует: “Ну ничего не понимаю! Только что поставили – и тут же звонят! Откуда у них номер?..” А второй руками не разводил, не говорил глупостей, потому что ему и так все стало ясно. Тогда, в июле, разговор с кагэбэшным Семеном Семеновичем кончился, не начавшись: Бронников от всего отказался, заявив еще раз, что сроду не помышлял публиковать что-либо за границей в обход существующего порядка, то есть не через Союз писателей, а по своей инициативе. И что ему это вовсе не нужно, потому что все, что он пишет, прекрасно находит дорогу к зарубежному читателю и в рамках установленных правил. Так, например, повесть его “Огни мартена” была опубликована в журнале “Октябрь”, затем вышла отдельной книгой в серии “Новые имена” издательства “Молодая гвардия”, после чего ее перевели на польский, болгарский, чешский и немецкий языки и издали в соответствующих странах социалистического лагеря, а что до капиталистического, то его порядков Бронников не знает и знать не хочет. В настоящее же время он работает над большим романом по договору с издательством “Современник” и надеется, что судьба его сложится не менее удачно. Все это была чистая правда, и, разговаривая с оперативником, сам он искренне недоумевал и ежесекундно задавался вопросом: черт возьми, да как же это так вышло? – А текст-то ваш? – хмуро спросил Семен Семенович с такой интонацией, будто заранее знал ответ. – Вы почитайте, почитайте. Глядишь, узнаете… – Ни в коем случае, – твердо ответил Бронников. – Незачем мне читать. Впервые вижу. – Точно? – захотел подтверждения оперативник. – Точно. Не мой. – Вы подумайте. – Я подумал, – сказал он, холодея от того, что мгновенно вообразил, будто Юрец, или Катя Смольцева, или… кому он еще давал куски, черт побери?!. да, Степа Тропинин… что кто-нибудь из них мог донести… а то и копии представить!.. Тогда вот он тут сейчас с достоинством отнекивается, а в глазах этого Семена Семеновича выглядит, разумеется, полным болваном – фрагменты рукописи (да еще, чего доброго, со следами мелкой авторской правки, то есть с образцами почерка!) давно уж в соответствующей папочке полеживают, а этот умник вон чего: не моя – и все тут! – Как хотите, – почему-то очень скучно сказал Семен Семенович. – Тогда напишите объяснение. И придвинул чистый лист. – Какое же я могу написать объяснение, когда у меня никакого объяснения на этот счет нету?! – возмутился Бронников. – Я повторяю: рукописей никаких не передавал, текста не знаю, а вы показываете мне журнал и хотите, чтобы я объяснил происхождение публикации! Помилуйте, я не могу этого сделать!.. – Вот так и напишите, – мирно предложил Семен Семенович. – Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю. С полной откровенностью. Мол, я не я и лошадь не моя. И снова, гад такой, неприятно усмехнулся… Делать нечего, и Бронников хоть и с отвращением, а все же написал какую-то белиберду, которая при переводе на нормальный русский язык так и звучала – я не я и лошадь не моя, – а в оригинале представляла собой четыре или пять удушающе казенных фраз, щеголявших несколькими деепричастными оборотами и парой-другой “каковых” и “которых”. Тем все, казалось бы, и кончилось. Во всяком случае, больше его не беспокоили, на улицах не подходили, на разговоры не зазывали. В Союзе он решил происшествие не озвучивать и никому из друзей и приятелей ничего не сказал – так мнительные люди опасаются даже упоминания болезни, развитие которой в себе тайно подозревают… Решил для себя, что если снова что-нибудь подобное произойдет, тогда уж он направит стопы в Союз – искать защиты… а пока не надо. Скажешь одно, а звон пойдет как в том старом анекдоте: “Слышали, Рабинович выиграл сто тысяч в лотерею?” – “Ну, во-первых, не в лотерею, а в преферанс, во-вторых, не сто тысяч, а три рубля, и, в-третьих, не выиграл, а проиграл!..” А теперь вот как оно поворачивается!.. Он выключил лампу и ходил по комнате из угла в угол, дожидаясь, когда уже нужно будет одеваться ехать в Союз. И опять – один Бронников разводил руками и голосил, а второй только мрачно щурился, зная все наперед. Нет, ну все-таки интересно, кто и зачем передал куски рукописи?! Узнает ли он когда-нибудь об этом? Может, вообще через третьи руки!.. Ведь всех просил – не показывать никому, вернуть, когда прочтется!.. Потом забылось, разумеется, и вот на тебе – расползлось. Какая глупость!.. Эти деятели, в журнале-то, тоже хороши. Не поинтересовавшись его мнением, без спроса… взяли кусок, определили как рассказ… название придумали!.. Будь оно все неладно! И потом: зачем он отказался пожать протянутую руку этого растреклятого Семен Семеныча или как там его, будь он трижды неладен! Черт, всегда боялся ихнего брата до оторопи, до оцепенения, а тут на тебе – расхрабрился! Руки вам не подам, милостивый государь!.. Да ему, Семен Семенычу этому, сто раз плевать, подал ты ему руку или нет – он при исполнении! Но все же, если с другой стороны, – ведь и Семен Семеныч живой человек, и Семен Семенычу может быть обидно; и теперь он, может, из-за этой руки такого наворотит, что Бронникову небо с овчинку покажется! Мог бы, к примеру, не заметить какого-нибудь мелкого лыка, а теперь заметит: а, это ж того лыко, который сотрудникам госбезопасности руку брезгует подать! Так в строку его, это лыко, в строку!.. И ладно бы о нем самом, о Бронникове, о его собственной судьбе шла речь – так ведь об Ольге, об Ольге речь, об Ольгиной судьбе! Ее голос могут заткнуть из-за его нелепого жеста, ее!.. О, идиот, идиот!.. Чертыхнувшись, достал из стола початую бутылку коньяку, плеснул в чайный стакан пальца на два, выпил. Сам он отлично знал, что роман, кусок из которого кто-то опубликовал под видом рассказа, он пишет в стол – а если подходить к делу совсем уж буквалистски, то под крышку старой радиолы. Никогда не будет напечатан здесь, это ясно… но все равно – издавать за границей ему и в голову не приходило!.. Плохо это или хорошо, но Бронников был отягчен некоторыми негибкими представлениями, одно из которых полагало такой род действий – опубликование за границей того, что здесь опубликовано быть не может, – каким-то предательством, что ли… какой-то подлостью… нет, ну а разве не подло вредить родной стране?.. Значит, в стол! – следовательно, усталый подрагивающий голос его ныне покойной троюродной сестры Ольги Сергеевны Князевой никогда не восстанет с печатного листа, чтобы достичь ушей внимательного и усердного читателя!.. И все-таки он писал, писал… Все, что она рассказала ему пять или шесть лет назад, долго лежало, будто в коконе, отдавалось глуховато, чуждо. Но однажды – будто в коконе этом куколка прошла очередную стадию метаморфоза и уже готова была появиться в обличье бабочки – что-то заболело в душе, стало своим и принялось мучить. И упрямо не хотело ни отпускать, ни облекаться словами, и корчилось в немоте, терзало, а потом все-таки будило среди ночи верной фразой, наконец-то сказанной кем-то в самое ухо!.. В руки ей по чистой случайности попал журнал с его повестью “Огни мартена”. Она позвонила в редакцию, сослалась на возможность родства, попросила адрес, получила телефон. Незнакомый, неуверенный и слабый голос. “Добрый день… можно Германа Алексеевича?.. Здравствуйте… простите, пожалуйста, я вот по какому делу… Меня зовут Ольгой… Ольга Сергеевна Князева… Скажите, вашего дедушку по отцовской линии не Петром ли величали?..” Мать Ольги Князевой, Клавдия, в девичестве носила ту же фамилию – Бронникова. Ее отец был родным братом деда Германа Бронникова – Петра Никифоровича… Следовательно, сама Ольга Сергеевна приходилась Герману Бронникову троюродной сестрой. Да, правда, отец и впрямь не раз и не два вспоминал о той ветви рода Бронниковых, к которой принадлежала его двоюродная сестра Клавдия. Но отношения прервались давно, в самом конце двадцатых, когда Петра Никифоровича, сына известного по всей Волге купца, сослали с семьей в Казахстан на строительство медеплавильного завода, а позже он, попытавшись списаться с родственниками, никого из них по прежним адресам уже не нашел… Новообретенная сестра Ольга Сергеевна попросила Бронникова приехать в Минск, и если можно – немедленно. Его давили неотложные дела, заботы, вообще было не с руки, но что-то стукнуло в сердце – он на все плюнул и приехал. Встреча получилась неловкой: еще по голосу понял, что она недомогает, но действительность превзошла ожидания: Ольгу доедала какая-то нутряная болезнь, она уже махнула на себя рукой, смирилась со скорым уходом, но напоследок хотела высказаться. Бронников хлопотливо вывалил свои бестолковые столичные подарки. Разумеется, она на них и внимания не обратила, будучи поглощена кропотливой внутренней работой: должно быть, весь вечер недоверчиво присматривалась, оценивала, тот ли перед ней человек, способен ли он, когда ее самой уже не станет, понести ее судьбу дальше? – чтобы когда-нибудь люди о ней все-таки узнали… Произносила немногословные банальности сиюминутной жизни, угощала драниками, налила самогону. Бронников уже начал про себя чертыхаться и задаваться вопросом, какая нелегкая понесла его сюда, коли ничему помочь и ничего поправить он все равно не может, – как вдруг ее будто прорвало. Он встрепенулся, стал было что-то записывать, да вскоре махнул рукой, положившись на память, – просто слушал, лишь изредка помечая кое-какие мелочи в блокноте. Ольга Сергеевна говорила негромко, без надсады, с неким тихим изумлением, будто сама дивилась, как такое могло с ней быть?.. почему?.. зачем?.. что все это значило?.. и правда ли, что некогда в белорусском краю, на холме над тихой речкой Княжой, стояла деревушка из одиннадцати дворов со смешным названием Якушонки?.. Яблони да липы, вишенье и дули. Каждый двор – при куске земли на задах, а люди разные. Про отца своего в силу малолетства Ольга точно знала только, что он, Сергей Князев, ее любимый папка, был мужчина серьезный, добрый, работящий. Обрывки кое-каких застольных взрослых разговоров да мамины горестные пришептывания позже, уже на Урале, складывались в неясную, туманную картину его судьбы. С Империалистической пришел поручиком, но при двух еще солдатских Георгиях. В Гражданскую воевать не рвался, да все равно пришлось, когда Украина и Белоруссия легли под оккупационные немецкие и австрийские войска. Был контужен, с тех пор душными летними днями перед грозой у него начинался неприятный тик – дергалась голова, будто у старика какого, – но как только дождь бурно проливался, выплеснув тягостное напряжение потемнелого неба, недуг проходил, оставив по себе лишь недолгую боль в затылке… У отца было несколько братьев – один старший, Лавр, жил тут же, два других – Егор и Степан – в Росляках. Степан жил с дедушкой Ефремом, а баба Настя умерла, когда Ольги еще и на свете не было. Еще один отцов брат – младший Трофим – служил где-то далеко, почти на той стороне земли, в Азии. Его корпус квартировался в сказочно далеком городе Ташкенте, на полпути в те страны, где живут слоны, летают ковры-самолеты и маленький Мук стремительно снует туда-сюда в своих огромных, расшитых золотом туфлях с загнутыми носами. Ольга видела Трофима лишь однажды. Это был высокий, костистый и широкоплечий человек, с точными и ласковыми, как у хищного зверя, движениями. Волосы густые, черные, лицо сухое, скуластое, с двумя резкими складками на щеках, темное, коричнево-красного оттенка, опаленное южным зноем, да еще, казалось, не только снаружи, но вдобавок и изнутри. Отец смеялся, повторяя: “Ну, Троша, ты черней головешки стал! тебе бы в Африку, к ефиопам!..” Трофим в ответ согласно усмехался. Глаза тоже были темные, всегда сощуренные. Портупея и кобура распространяли волнующее благоухание грубой ременной кожи и ружейного масла. Пару раз давал поносить фуражку со звездой – Ольга нахлобучивала ее, мчалась к зеркалу полюбоваться и чувствовала горьковатый запах его одеколона. А то еще Трофим пах жарким потом. Они с отцом, растелешившись до подштанников, перекрывали крышу. Мама послала ее отнести им квасу, дядька Трофим, чернокожим чертом легко махнув невесть с какой высоты, отпил из кринки, подал отцу наверх, а сам схватил Ольгу и подкинул так высоко, что и крыша, и яблоня, и вся деревня остались далеко внизу!.. Поймал – снова подбросил, и она, счастливая, летала в синем знойном небе, визжа и мечтая лишь о том, чтобы дядька Трофим еще и еще подбрасывал ее, а потом ловил и прижимал к себе. Он скоро уехал, но Ольга запомнила его на всю жизнь… Мама до замужества учительствовала. Когда дети пошли, стало не до чужих – своих бы обиходить. Корова, как у всех, три овцы, коза, десяток кур во главе с ярким, как пожар, горластым лютым петухом, да земля, да печь, да чугуны, да грибы-ягоды в заготовку, да со старшими букварем заняться, а потом “Капитанскую дочку” прочесть… Из одиннадцати хозяйств лошади водились лишь в пяти – вот рыжая кобыла Краса, недавно принесшая серого жеребеночка, Князевых и погубила… Правда, и до того уж все шло сикось-накось. После первых хлебосдач пришлось матери в тесто картошку замешивать – и она все месила его, это тесто, месила, будто надеясь, что водянистые кусочки навовсе перетрутся и снова у нее хлебы будут как прежде – лучшие в селе… С председателем сельсовета, с Семой Козаком – который, когда с флота в двадцать третьем году вернулся, вырыл из родовой могилы барона Кронта, бывшего владетеля здешних имений, снял с него мундир, надел на себя и шатался пьяный по селу в компании таких же, как он, отпетых ухарей – отец не ладил, руки не подавал. Вдобавок ко всему мясо велели сдать раньше срока. Отец собирался купить сколько положено в четверговый базар и тем ответить по налогу, но Сема Козак специально прислал одного из своих комбедовцев предупредить, что купленное не возьмет – пусть, дескать, отец кабана своего откормленного режет. Да в кабане-то было двенадцать пудов, а на сдачу требовалось всего три. Когда в другой раз заявились, не стерпел отец, приложил к Семе руку… ну а они на него чохом… в общем, может, все одно к одному, а не только из-за лошади. Ольге было восемь, Дашке десять, Любке шесть, а малютке Клавушке не исполнилось и года, когда в разрезе всеобщей и скорейшей коллективизации начал сельсовет исполнять разверстку, в свете чего была поставлена задача раскулачить и сослать трех хозяев с семьями по явному классовому признаку лошади – у кого есть, тот и кулак. Для начала Красу свели со двора и угнали в поселок – в колхоз. Там, похоже, за ней человеческого пригляда не было – дважды она срывалась с привязи и возвращалась, и жеребенок за ней. Князев только бурел лицом и уходил в поле, а малыши плакали от жалости… А в начале июня, под самый Троицын день, глубокой ночью ворвались три милиционера, разбудив и напугав грохотом и криками, – в красивых фуражках с красной окантовкой и звездами, совсем как у дяди Трофима, только сами злые как собаки, сердитые, – и ну махать оружием! С ними, конечно, Сема Козак и еще двое из комбедовской головки. Отец было воспротивился – его избили на глазах у детей, руки за спиной связали, вытолкали из хаты и куда-то увели. Всех их построили в избе у стены – от мала до велика, раза три пересчитали… Дали маме три дня на сборы – насушить сухарей в дорогу да собрать самое необходимое из пожитков. За эти три дня комбедовцы еще два раза набегали – растаскивали то, что, по их понятиям, ссыльным все равно с собой не увезти. Как ни плакала мать, как ни молила – хозяйство пустили на распыл, а багаж, сказали, пойдет отдельно… Что ж, у советской власти слово – олово, сказано – сделано, отдельно пошел багаж – два чемодана и баул с теплыми вещами. Пошел – да не дошел, пропал в пути тот багаж… Через три дня детишек с трех раскулаченных дворов посадили на подводу, матерям велели рядом идти – и погнали за четыре километра в поселок, где был сельский совет и церковь. Церковь – к тому времени давно бескрестную, с выломанным иконостасом, раздетую, нищую, без икон, реквизированных комбедовцами, – уже битком набили такими же бедолагами. Загнали и этих, снова закрыли на засов. Две недели активисты собирали по окрестным селам раскулаченных, подвозили новых женщин с детьми. Две недели они в той церкви изнемогали. Воды им давали по три ведра на всех утром и вечером. Через день, а то и через два высыпали за порог корыто бураков с поля. Маленькие надрывались от крика, и Клавушка тоже не закрывала рта… Наконец настал день отправки. Скомандовали выходить, посчитали по головам, ходячих построили, а кто уже не мог двигаться, побросали на подводы – и айда пехом до станции Росляки!.. Там уж паровоз под парами бычился. Вагоны товарные, в каждом двухъярусные нары, солома на полу и параша. Погрузились кое-как – с криком, с бранью, с матюками. Оставалась надежда, что в какую-то секунду страшный морок все-таки развеется, разойдется вонючим болотным туманом и все те кикиморы, что их окружают, примут свое натуральное жабье обличье, поспешно упрыгают в осоку, а то еще, глядишь, какая и под каблук попадет! Ведь не может, не может такого быть! Наверное, мчится уже гонец, пригибаясь к лошадиной шее, машет на скаку синим пакетом! а в том пакете высокий приказ на веленевой бумаге с печатями! а в приказе сказано дело черное отменить, женщин и детей вернуть, виновных же в их обиде наказать примерно!.. Конечно! Ведь так все должно быть? ведь так?.. Чуть помедлив, будто и впрямь поджидая, но так и не дождавшись этого сказочного гонца, состав тронулся и мало-помалу стал набирать ход. Он не спешил – сбавлял, останавливался, надолго обмирал на каких-то разъездах. В Витебске снова открылись двери, солдаты покидали на солому, как мешки с овсом, избитых, окровавленных мужчин. Радостно вернулись они к своим семьям – правда, кое-кто был без сознания… Радостно и жены встретили их – плач, причитания!.. Мама бросилась к отцу, принялась вытирать сочившуюся изо рта кровь… Почти через месяц скорбный поезд встал в чистом поле у какого-то жалкого полустанка. То есть не в поле, конечно, а посередь глухой уральской тайги. Слева – черный гнусо-комариный лес на болоте. Справа – такой же. Чахлая нитка железной дороги между ними, на которой даже столь шумный прежде паровоз казался притихшим от испуга. Неширокая просека куда-то поперек – в преисподнюю, должно быть… Ох и длинной оказалась эта просека! Только к вечеру следующего дня выбрели наконец на пологий берег чешуйчато сверкающей реки. Она весело несла куда-то яркую, цвета ясного неба воду и белые кипы пышных облаков. Все вокруг было вызолочено закатным солнцем. Разноцвет кипел, серебрился, вспыхивал мелким огнем, жаркий воздух слоился, тек медовыми пластами… Пресыщенно гудели сонмища разносортной летучей мелочи, лакомой до цветочной вкусноты; пьяные шмели, золотые и бронзовые мухи позванивали на разные голоса, кое-как переваливаясь с одной сладкой чаши на другую… И портили эту несказанную красоту лишь какие-то мелкотравчатые, приземистые, темные бараки – как приглядеться, довольно свежие, построенные, должно быть, предыдущими партиями ссыльных… а уж куда те ссыльные сами делись, про то сказу не было. В бараках насекомых тоже хватало. В каждый из этих клоповых тараканников натолкали по нескольку семей. Уже следующим утром взрослых погнали на делянки, а голодная детва осталась сама по себе хозяйничать. Хлебные пайки завозили раз в три дня… скоро зарядили дожди – ведь не зря нацарапано кем-то на кирпичной стене одной из общих камер Владимирского централа: “Коротко северное лето – карикатура южных зим!..” Печки в бараках были, а дрова приходилось таскать из лесу, и не у всех на это хватало сил после изматывающего рабочего дня. За дождями посыпал снег… летел, летел, летел, и лес под ним стоял как заколдованный. Когда лег он на землю плотным праздничным покрывалом (ведь тризна – это тоже праздник?), голодомор уж пировал вовсю. Каждый божий день вытаскивали упокоенных, кое-как сносили подальше – на берег стылой реки, лишь к декабрю схватившейся крепким льдом, а до того упрямо дымившей в сумеречном северном свете черными полыньями. Если из барака день-два никто не выползал, туда и не совались – нечего там было делать… Ну а кто все же разут-раздет выбирался на мороз и мог, пусть пошатываясь, стоять в неровном строю – тот брел в лес, стемна дотемна силился там удержать в руках пилу или топор. Красномордые учетчики перетаптывались в валенках, похлопывали себя рукавицами по овчинным полушубкам… Клоп двадцать пять лет сухой чешуйкой может пролежать в запаянной пробирке, а как приложишь к живому – тотчас присосется. Вот и человек живуч. Умерли не все. И даже далеко не все детишки прибрались. Стоило пригреть солнышку настолько, чтобы верхушки стылых бугров очистились от снега, эти большеглазые тихие уродцы молчаливо поползли есть прошлогоднюю траву… Скоро корешки ее налились соком… потом проглянула мать-и-мачеха, за ней первый одуванчик – сладкий, сахарный!.. а дальше уж полезло из земли что ни попадя – только рот успевай раскрывать! И Клавушка выжила, тоже наравне со всеми ползала – ну зверушка мелкая, и все тут, и даже кто-нибудь иногда улыбался, на нее глядя. Когда пришло лето, Сергей Князев решил бежать, пока оставались последние силы – отчетливо понимая, что на вторую зимовку их уж никак не хватит. Надо сказать, здешняя непроходимая тайга только на первый взгляд казалась дикой. Здесь тоже всюду ютилась человечья жизнь. Странно: погрузили на одном краю земли (в каком, казалось прежде, только и может жить человек), привезли на… нет, не на другой край, до другого края еще ехать не доехать, но все же порядочно завезли, в самую середку, в глухомань, и вот на тебе – тут тоже люди живут! тоже теснятся друг к другу!.. Прятались в тайге темные кержацкие деревни, к которым вели неприметные стежки. Где-то невдалеке стоял лесообрабатывающий завод – должно быть, именно из его шпальника построились бараки, в которых умирали ссыльные… В тридцати километрах за тайгой – станция Всеволодо-Вильва, где их в прошлом году высадили. Еще дальше – город Кизел с угольными разработками. За ним – какая-то неведомая Губаха… Не исключено, что в одном из обжитых мест можно беглецу затеряться?.. осесть?.. как-то устроиться?.. Да, наверное! Во всяком случае, никто из тех, кто уже тайком покинул лагерь, назад не вернулся… К железной дороге вели тридцать верст той самой просеки. Несколько раз в день по ней проезживалась лагерная милиция, выслеживая беглых. И все равно – решился Князев, собрал семью и глухой ночью повел ее по тайге зверьими тропами, следуя правилу не удаляться далеко от конного маршрута охранников. Солдатский и офицерский опыт помогал ему. Когда рассвело, оказалось, что они не заблудились, идут верно. Клавушку несла мама, папа – Любашку, Ольга и старшая Дарья брели сами. Все было хорошо, и, судя по всему, они оказались почти у цели, но тут, как на грех, раскричалась малая Клавушка, и никак мама не могла ее успокоить!.. И ровно в эту минуту по просеке метрах в ста от них проезжал патруль. – Чу! Петров! – сказал, должно быть, первый милиционер, горяча свою кобылу. – Это что ж, бля, такое?! – Да хер же его знает, Сидоров! – ответил второй. Когда Князева перестали бить, он уже не двигался. Связали бездыханному руки, бросили на круп лошади, и один повез его куда-то дальше, к железке. Как потом оказалось, в Кизеловскую тюрьму. Другой, бранясь и размахивая плеткой, погнал семью обратно… …На делянку мама больше не пошла, да никто ее особо и не понуждал. Во-первых, толку от нее все равно никакого не было. Во-вторых, лютовать начальство стало как-то меньше, не выказывало первоначальной рьяности – то ли притомилось, то ли сверху перестали их погонять. Однако и пайку бездельникам не давали… Но было тепло, и питались какими-то кислыми лепешками из корешков. Через несколько дней мама сходила за несколько километров в кержацкую деревню и выменяла единственное, что у нее чудом сохранилось – тонкое обручальное кольцо – на буханку хлеба и немного денег. Ранним утром вывела Ольгу и Дарью на тропу, трижды по очереди перекрестила и сказала: “Доберетесь до дядьки Лавра – хорошо, а не доберетесь – тоже хорошо: вас возьмут в детдом, там тепло и кормят. Идите, да прислушивайтесь! Слышите конский топ – не шумите, бегите в лес, но просеки из виду не теряйте. Увидите человека – прячьтесь. А зверей не бойтесь, они летом сытые. Ночью садитесь к толстому дереву спинами, имейте при себе палку. Если увидите в темноте светящиеся огоньки, знайте – это глаза каких-либо зверьков! Стучите палкой по дереву, и они убегут. Одна пусть спит, а другая караулит. А как рассветет, шагайте дальше. Хлеб экономьте, деньги берегите. Да не говорите никому, что вы Князевы, а говорите, что вы Сергеевы!..” Поцеловала обеих на прощанье и – расстались. Через три дня они вышли к железной дороге. Долго страшились показаться из подлеска, испуганно смотрели из-за кустов, примечали. В конце концов – дрожащие, готовые в любую секунду улепетнуть – выбрались на голое место. Каждый миг ждали крика и брани, а то еще и побить могли за такое! – но никто на них не обратил внимания. В деревянном сарае станции пахло банным паром, грязью, селедками, люди в рабочей одежде спали на полу. Когда открылась касса, Дарья робко протянула деньги… не верили они, что по-маминому будет, думали, ни денег не вернут, ни в поезд не посадят… Но тетка-кассирша только взглянула на них искоса, наморщила лоб, считая, а потом отсыпала медную сдачу и сунула две бумажки – билеты до Вятки. К вечеру у рельс сгустилась тревожно гудящая толпа. Когда показался поезд, Ольга поняла, что сейчас их либо затопчут, либо вытолкнут под колеса. Но какой-то дядька в бушлате перекинул в ту руку, где уже был у него чемодан, еще и свой узел, отчего жилы на этой руке надулись синими веревками, а второй прижал их к себе. Когда поезд стал, он, бранясь зверьим голосом, решительно расталкивая других, помог им забраться в вагон. Товарняк был битком, народу впритык. Те же нары в два яруса, свет сочится в щелястые стены. Хлеб свой они уж давно съели. На стоянках кое-кто выскакивал взять кипятку, так иногда давали им попить – понимали, должно быть, отчего они сидят как две малые птахи, тесно прижавшись друг к другу. На станциях можно было купить кое-какой снеди, и денег у них немного осталось, но обе они твердо помнили, что от Вятки им еще и дальше ехать. Однако если угощали, не отнекивались. А если кто-нибудь спрашивал: “Господи, да куда же вы такие маленькие одни едете?!” – то они отвечали: “А мы Сергеевы! Мы к дяде едем!..” В Вятке стали налаживаться дальше – до Москвы. Денег не хватило. Размазывая слезы, Дарья отошла от кассы. Ольга, хлюпая, шла за ней. Их поманил человек, одетый, как все, неприметно – пиджачок, сапоги… Ольга его помнила – тоже трясся с ними от станции Всеволодо-Вильва. – Бегёте? – хмуро, с прищуром спросил он. – Мы не бегём, – заныла Ольга. – Мы Сергеевы, мы к дяде Лавру едем!.. – Вижу, к какому дяде… и от какого, тоже вижу. Сколь надо вам? Дарья сказала. Дядька недовольно крякнул, потом со вздохом полез в карман и отслюнил несколько бумажек. – Держи. Да будете ехать, говорите, что от Вятки только едете, – наставил он. – От Вятки! На улице Глебова вы живете, оттуда и едете, ясно? Повернулся и ушел, оглянувшись напоследок. Не на них, а так, вообще – как будто проверил, не следят ли. |
|
|