"Тают снега" - читать интересную книгу автора (Астафьев Виктор Петрович)

Глава пятая

Перед каждым отчетно-выборным собранием Карасев недели по две не показывался в Корзиновке. А нынче ему предстояли еще более длительные отлучки. В кошевке, наполненной душистым сеном, он перекочевывал из бригады в бригаду, проверял работу и жизнь колхозников. Возле некоторых изб он под разными предлогами задерживался, толковал с хозяевами по душам, пил чай, а иногда и оставался ночевать. Разговор чаще всего начинался односложно, примерно так, как он начался у овощевода шестой бригады Кузьмы Разумеева.

— Ну и жмет морозище-то, беда! — крякнул, потирая руки, Карасев.

— Не говори, Аверьян Герасимович, так ведь и пробирает разные места и дыхало ровно паклей затыкает. А ты в этакой-то холодище мотаешься! - соболезнующе качал головой Разумеев, помогая Карасеву стянуть тулуп.

— Служба! Знаешь, как в армии: солдат при любом удобном моменте — на боковую, а начальник без команды свыше сделать этого не моги. — Говорил он таким тоном, будто в армии он полжизни провел. И, разматывая шарф, озабоченно закончил: — Отчетное скоро, подготовиться надо, посмотреть, где, что и как. Руководитель, он только заботами и силен.

— Что и говорить! Ты, Аверьян Герасимович, проходи вот сюда, к печке, а мы сейчас чего-нито сморокуем, — угодливо приговаривал хозяин, придвигая к шестку русской печки табуретку. — Манька! Эй, Манька! Куда ты запропастилась? А ну, мигом в лавку!

Карасев проворно поворотился и сделал страшные глаза:

— Не смей! Капли в рот не возьму. Видишь, я при службе и подготовку провожу.

Белобрысая Манька в валенках на босую ногу и с пустой пол-литрой в руке нерешительно затопталась у порога, заслышав такой энергичный протест со стороны гостя. Но отец свирепо и незаметно от гостя мотнул рукой у бедра, и она, сверкая голыми коленями, выскочила за дверь. Хозяин начал хлопотать вокруг стола.

— Самой-то нету, — пояснил он, — на рынок уехала, поторговать маленько.

— Лошадей бригадир не отказывает? — деловито осведомился Карасев.

— Пока Бог милостив. Суперечит кой-когда, да я уж на тебя, Аверьян Герасимович, уповаю. Зам, мол, председателя велел.

— Правильно. Ты же знаешь, что я для труженика-колхозника душу не пожалею.

— Как не знать. Твоей милостью и тянемся, а то б завязывай глаза и тикай отсюдова.

— Тут, брат, моей милости нету. Я тоже человек маленький. А вот председатель дни и ночи хлопочет о вас, как бы помочь, чем бы помочь. Сам знаешь, какие урожаи наши: колосок от колоска не слыхать голоска. А Птахин отдувайся, голову ломай, как колхоз удержать, чем людей и скот кормить. Быть председателем — не трень-брень! Им наш колхоз держится.

— Известно дело…

— А ведь нашлясь сукины дети, живьем готовы слопать его.

— Нашли-ись… Агрономшу новую знаешь?

— Была как-то, видел, — отозвался Разумеев и, уловив в тоне Карасева неприязнь к агроному, ввернул, чтобы угодить гостю: — Плюгавенькая такая с виду, недоносок вроде.

— Во-во, недоносок! — обрадованно засмеялся Карасев. — Метко ты ее. Недоносок! Этот недоносок и мутит воду. Под Птахина яму роет, на его место норовит. Что тогда с колхозом будет, а? Понимаешь? — Голос Карасева упал до злобного шепота. — После Пленума брожение сделалось. Люди сами не ведают, что творят. Жили, жили, как следует быть, одной семьей, а теперь на Птахина волками смотрят. Темнота! Беспонятливость! Ну, сбросят Птахнна, а дальше… дальше что?

— Не допустим! — грохнул кулаком по столу хозяин так, что из тарелки лягушатами прыгнули соленые грибы и зашлепались о клеенку. — Где это Манька запропастилась? — Собрав вилки, Разумеев заглянул под занавеску. — Бежит, удовлетворенно молвил он и со скрежетом почесал поясницу. — Давай, Аверьян Герасимович, подвигайся. Уж извини, чем богаты… самой-то нету.

Карасев некоторое время боролся с самим собой, а потом встал, одернул толстовку.

— Только одну, и только ради тебя. Должен уважить хорошему человеку. У тебя как с покосишком-то?

— Сшибаю кое-где.

— Я с Птахиным потолкую насчет тебя, там, на острове, можно найти еще кусок. Не сто же гектаров тебе требуется.

— Аверьян Герасимович, да за такое дело! Ведь замучались. Ночами уж, грех сказать, украдкой, клочок по клочку собирали…

— Сделаем! Ты вот что, втолкуй туг насчет Птахина — поддержать человека надо. Сам знаешь, какая перспектива без него.

— Все исполню, не сумлевайтесь. Только народишко-то наш всякие разные мысли обсказывает. Как пропечатали это постановление, так и началось. Теперь, мол, пойдем в гору и тому подобное.

— В гору, — фыркнул Карасев, — в гору! Надо с кем-то в гору идти? — Он наклонился ближе к хозяину и понизил голос: — Ты на себя надейся, не плошай, понял?

— Как не понять?

— Вот и здешним людям втолкуй.

— Постараюсь все сделать. Ты, Аверьян Герасимович, насчет наших не сумлевайся…

— Поможешь, забыт не будешь! У тебя бригадир-то вроде родня?

— Дальняя. Седьмая вода на киселе…

— Это ничего, пусть хоть девятая. Поближе к нему держись. Ему доверия больше. В такое время надо кучней держаться.

И пока все это говорил Карасев, лицо Разумеева вязалось в тугие узлы, челюсти его затвердели, на висках набрякли жилы, вспыхнули и уже не гасли отсутствующие, недобрые глаза.

— Не береди душу! — решительно хлопнул он по столу и тут же заторопился, залисил: — Может, переночуешь, Аверьян Герасимович? Я еще за одной пошлю! Эй, Манька! Где ты там? Поди сюда!

Карасев полез за бумажником, намереваясь достать свои деньги, но хозяин выдернул у него бумажник, сердито сунул обратно в карман гостю.

— Не обижай, Герасимович. Ты — гость мой дорогой и не смей кошельком трясти. Деньжонки у меня, брат, имеются, без капиталу не живу оттого, что на Бога больше надеюсь.

— Ты мужик башковитый, люблю таких — хозяйственных, — уже чуть заплетающимся языком хитровато молвил Карасев. — А благодаря чему имеешь капитал?

— Ясно дело почему! Благодаря руководству. Знаешь, как ты еще в войну втолковал мне насчет картошки?

— Чего-то не помню.

— Да ты говорил, чем, мол, меньше картошки на рынке, тем она дороже…

— Это факт, тут догадливости не надо!

— Как не надо? Надо! Выходит, следует иметь больше своей картошки, да поменьше колхозной. Только на картошке далеко нынче не уедешь. Я сейчас сажу больше лучишку, чесночишку. Вот еще, говорят, редиска — доходная штука. А картошка что, лишь весной да летом цену имеет. Я выкармливаю двух свиней на той самой картошке, мясо загоняю — и живу.

Карасев одобрительно посмотрел и подмигнул.

— Вот я и говорю — ты мужик с понятием!

— До тебя далеко, Аверьян Герасимович. Тебе бы в старое время жить, в большую бы птицу ты оформился!

Карасев насупился, откусил конец папиросы, изжевал его и замотал головой.

— Не-е, ты, Кузьма, политически близорукий. Хозяин ты толковый, а вот с политическим развитием того, приотстал.

— Ты меня с собой не путай, — отодвинулся Разумеев от гостя. — Ты пролетарья по всем статьям, а я извечный труженик — хозяин.

Карасев недобро скосился на хозяина и скривил губы:

— Ври, ври, может, и правду скажешь. Что, думаешь, я не знаю, за счет чего ты жил? — Карасев явно напрашивался на спор. Разумеев смекнул, что в пререкания ему вступать не следует. Будто не поняв последнего вопроса, он слезливо начал:

— Эй, Герасимович, как жили?! А? — Разумеев скосоротился. — Я рази б клянчил покос, когда у мово отца было двадцать десятин? Двадцать! Это понимать надо!..

Выпьем лучше! — Они чокнулись, выпили, мокро поцеловались.

— Червяк ты, Кузьма, червяк-короед. Скырк-скурк дерево-то под корень, а? — с вызывающей насмешкой глядя на хозяина, тянул Карасев. В его пьяном сознании все больше вскипало ненавистное чувство к Разумееву оттого, что он подлаживался под него, Разумеева, улещал, вместо того, чтобы дать ему раз в мясистую надбровницу. Рядом с Разумеевым Карасев чувствовал себя совсем отщепенцем и как бы яснее видел, до чего дошел, до каких подлостей и низостей. Кипит в нем глухая злоба, кипит, и потому разит он хозяина словами, злобно наслаждаясь своей откровенностью и его бессилием:

— Зло в тебе ужом свернулось! Короед — червь сурьезный, маленький, а рощу свести может! Это я про тебя, про тебя, а… Ну да хрен с тобой, живи! Докуда доживешь — дело не мое. Давай еще одну, а? Хрен с ней и со службой тоже. Служба не жена, разводиться не побежит! Ха-ха-ха, — раскатился Карасев, довольный тем, что ловко сострил.

Разумеев пьяненько подхихикнул ему…

Снова Манька, сердито нахмурив светлые бровки, проворно побежала за водкой. Разумеев тоненьким голоском завел песню про злую долю. Карасев мигом накрыл беззубый рот собутыльника ладонью.

— Т-тс-с, ша! Припухни, пока меня здесь не засекли. Я ведь все-таки пролетарья! — передразнил он Разумеева.

Утром Карасев уехал. Не везде его встречали так же радушно, как у Разумеева, не везде он и откровенничал.

Однако Карасев не упускал случая чего-нибудь пообещать, похвалить Птахина, похаять кого-нибудь, а если надо — и припугнуть.

Карасев при этом ничего не добивался для себя и всю свою агитацию сводил к тому, чтобы защитить Птахина. Это обезоруживало людей, заставляло их удивленно настораживаться. «Мудрит что-то Карасев, мудрит, — думали колхозники и чесали затылки, — а бес его знает, может, он и прав. Птахин, конечно, разболтался, но он хоть дело знает. Его припереть к стенке, так он потянет колхоз. Агрономом работал вон как ретиво. А вдруг вместо него и в самом деле дадут кого-нибудь приезжего, возьмут и поставят? Вот и беспокоится Карасик. Но ведь в случае чего он и сам может стать председателем. Чудно! Ладно, до собрания доживем, увидим, что к чему».

Карасев мучился. Было время, он, как и все, учился в школе, потом работал в пассажирском пакгаузе весовщиком.

Здесь и началось. С пустяков началось. Проели как-то крысы мешок с семечками. Весовщик и грузчики через эту дыру ополовинили мешок. На утрату составили акт. Сошло: крысы остались виноваты. Потом уж и вовсе распоясались, заворовались, стали вскрывать багаж, даже вагоны.

Смекнув, что дело это может кончиться худо, Карасев уехал в другой город. Там он поработал немного в сапожной мастерской — нe понравилось: на седухе не много добудешь.

Перешел Карасев в другую артель, где вырабатывали столярные, мочальные, скорняжные и другие изделия. Довольно быстро Карасев продвинулся по служебной лестнице, завел знакомства в горсовете и промсовете. Года два он был председателем артели, но одна крупная махинация сорвалась. Лично Карасев отделался испугом, пострадали начальник снабжения, кладовщик и еще кто-то, а Карасева перебросили в деревню на должность заместителя председателя. Он и здесь быстро смекнул, что замом-то и лучше, пожалуй. «Кто ставит печать, тот и будет отвечать», — эту поговорку Карасев после работы в артели запомнил крепко.

Так вот и прижился Карасев в Корзиновке. Постепенно прибрал он к рукам Птахина, сблизился с его женой. Думал, что и с корзиновцами полный контакт у него, — не вышло. Зашевелились люди после постановления. Пожалуй, не настрой их на определенную линию — сомнут Птахина. А Птахин — надежный щит для Карасева. Его жена — откровенный сообщник. Она свои интересы соблюдает. Ей бы только побольше урвать, всласть пожить. Сколько вина на пару с ней выпито в лаборатории… Лопоухий у нее муженек, лопоухий. Такого и надо! При таком и жить только. Мысли Карасева мечутся, громоздятся одна на другую, будто в чехарду играют. Нет покоя. Одно зло, на себя зло, на людей, даже на лошаденку.

На раскате он вывалился из кошевки, но ухватился за вожжи, встал и чугь не по пояс увяз в снегу. Он оглянулся кругом, будто проснулся. Вдали ковыляли лошади с возами сена. Отсюда обоз казался игрушечным бесколесным поездом, двигающимся по невидимым рельсам. На той стороне, у выскочивших на бугор изб, буксовала машина, упрямо, как таракан, одолевала крутой подъем. Возле машины суетились люди, что-то сыпали лопатами. От крайнего дома, по самому крутику, друг за другом летели санки. Крайний дом — это школа; ребятишки, видимо, с пользой проводили перемену. Далеко отсюда, в леспромхозе, осипшими от мороза голосами перекликивались паровозики. Даже в оцепеневшем от мороза лесу ощущалось движение. Вот откуда-то появились две маленькие белощекие синички и так бойко принялись потрошить гнилой пень, что снег вокруг него моментально стал веснушчатым. Вон из-за деревни вылетела стая ворон и, накаркивая непогоду, закружилась над дорогой. Жизнь шла своим чередом, не обращая внимания на провалившегося в снег человека. А он тоскливо думал:

«Как же это я живу? Почему всю жизнь по щелям, как таракан? Почему? Почему? Почему все так? Годы ведь идут. А-а, к чертям, поздно раздумывать, поздно каяться. Сам запутал свою жизнь, сам и распутывай!»

Карасев прыгнул в кошевку и, ругаясь, начал стегать лошаденку. Срывавшиеся с ее копыт крошки льда до крови секли лицо. Он этого не замечал. Опомнился после того, как лошаденка, на глазах у восхищенных ребятишек, в несколько прыжков вынесла кошевку на гору.

Карасев остановился возле массивных ворот колхозника Варегина, постучал в окно избы. На лице его снова появилось приветливое, деловое выражение, но смятение и тоска в глазах остались.

За несколько дней до собрания в Корзиновку начал стекаться народ. Ожила деревня. То в одном, то в другом доме Корзиновки вспыхивали переборы гармошки. Кумовья, зятья, шурины, братья, сестры, тещи, свекрови и прочая родня, расселившаяся по разным деревням, съехалась в кучу, справляла свой ежегодный, никем не узаконенный праздник. На всякие уговоры, укоры и доводы подвыпившие родичи — а родичами оказывались почти все колхозники доказывали, что и свинье бывает раз в году праздник, и на том основании работать не выходили.

По улице, захватив могучей рукой своего супруга под локоть, шла Августа Сыроежкина. Она сердито хмурилась. А Миша вовсе повис на ее руке. Мотнув плечом так, что Мишины ноги отделились от дороги, Августа приказала:

— Да переставляй ты хоть маленько ноги-то, ирод большеносый!

Миша, не поднимая головы, тянул: «Я вор, я бандит…» Был он настолько пьян, что слова произносил неразборчиво. Слышалось только свирепое рычание.

— Все люди как люди, — бранилась Августа, — песни поют, как следует быть, а ты рычишь, ровно тигра лютая, да хвастаешься, от компании срамно. Ты рыжий, так не видно, чтоб краснел, — а мне каково?

Миша пытался изобразить что-то свирепое на лице, но брови его расползались в стороны, нижняя челюсть отвисла, и вообще вид у него был глуповатый.

— Р-р-разорву тебя, разор-р-рву, всех р-разоррву! — тянул он.

— Молчи уж, — мотнула еще раз Мишу Августа, и он вовсе сник и успокоился.

Наконец-то собрание началось. Зал колхозного клуба оказался заполненным до отказа.

Уланов сидел в президиуме. По застарелой привычке чертил геометрические фигурки в блокноте, соединяя их одну с другой. С трудом сдерживая раздражение, он слушал доклад Птахина. У председателя был прирожденный недостаток — он гнусавил. Когда Птахин злился, шумел, говорил на высокой ноте, гнусавость почти не улавливалась. Но стоило ему понизить голос, заговорить вяло, как сразу к голосу примешивалось осиное гудение.

Вот и сейчас оса гудела монотонно, надоедливо, сливая в отчете все в кучу: цифры, факты, плохое и хорошее.

Уланов видел, как сидевшие в зале колхозники с трудом сдерживали дремоту.

— Товарищ Птахин, — не выдержал Уланов, — можно немножко повеселей да погромче?

Когда смешок, прокатившийся волной по залу, смолк, Птахин, не оборачиваясь к президиуму, буркнул:

— Как умею, так и читаю. В ораторах никогда не числился, — но доклад стал читать все же чуть погромче.

— Громче! Громче! — потребовали с задних рядов. — Ишь, бубнит себе под нос, ровно не ел. Не для тебя одного писано.

Птахин, не прерывая чтения, еще повысил голос, почти заорал. Впечатление было такое, точно у приемника неожиданно подкрутили усилитель.

Как ни усыплял своим голосом Птахин колхозников, они упорно и чутко улавливали все, что говорил председатель. Внешне почти никто не проявлял признаков недовольства, не грозил, не ругался. Но по усмешкам, по сердитым взглядам, по отдельным репликам, даже по тому, как сидели люди, можно было догадаться, что они сегодня молчать не станут.

Точно подтверждая догадки Уланова, умевшего чутьем старого производственника улавливать настроение людей, сидевшая за ним Лидия Николаевна наклонилась и вполголоса сказала:

— Сегодня будет делов.

Смолк Птахин лишь к вечеру, и все сразу облегченно вздохнули. Решено было пообедать.

Шумно разговаривая, размахивая руками, колхозники отправились в буфет или к родным и знакомым подкрепиться.

Карасев во время перерыва успел побывать в нескольких домах и поговорить еще раз со своими штатными ораторами, которые ежегодно начинали прения высказыванием благодарствий руководителям колхоза, в меру их критиковали — и дальше все катилось как по степной дороге.

Но путаница началась с самого начала. Первому почему-то предоставили слово Букрееву, который не выступал уже года три. Пока он ковылял на сцену, вытаскивал из кармана какие-то бумажки, в зале стоял гул недоумения.

— Неправильно! Не он первым выступать записался! — крикнули из зала.

Букреев, покрывая шум, заговорил не свойственным для него громким голосом, снижая его по мере того, как утихал шум:

— Сейчас поздно разбираться, кто первый, кто задний. Раз уж я добрался до трибуны, теперь меня отсюда и краном не вынуть. — В зале засмеялись. Улыбнулся и Букреев, не переставая говорить:

— Я, может, несколько лет до трибуны рвусь. Мне ведь тоже потолковать охота, а главное — есть о чем…

Так начав полушутливым тоном, Букреев завладел вниманием слушателей.

Он рассказал о делах в своей бригаде, похвалил многих женщин, которые даже не были упомянуты в докладе, и постепенно подбирался к самому главному. Было видно, что он дотошно готовился к этому выступлению. Под конец выступления Букреева некоторые из сидевших в зале не выдержали:

— Верно… У нас забрали половину покосов, для кого?

— Усадьбы по гектару «своим» нарезали…

— Картошку опять заморозили!

— В бригады глаз не кажут!

— Скот дохнет!

— Семена где, спрашиваю? Где семена?

— Крой их, Павел Степанович!

— Чьи бабы на базаре торгуют, рабочий люд обирают?

Яков Григорьевич, председатель собрания, стучал по графину карандашом, пытался навести порядок:

— Товарищи! Товарищи! Получите слово и говорите… Товарищи!

— Чего нам слово брать, не надо нам слово. Приспичило и говорим, крикнула пожилая колхозница из третьей бригады и с чувством вытерла губы кончиком цветастого платка.

Букреев щурился, глядя в зал, и довольно улыбался. Лед тронулся! Этого он хотел. Собирая свои бумажки, он сделал вид, будто и половину не сказал. Но надо, мол, совесть знать. Он застучал деревяшкой со сцены.

— Пусть и другие душу отведут, — бросил он, отправляясь на свое место, и уже на ходу добавил: — Говорите, товарищи, хватит в молчанку играть. Домолчались, что захребетники чуть было колхоз вовсе не слопали.

Слова запросили сразу несколько человек. Особенно требовательными были женщины. Не дождавшись разрешения, вперед выскочила старуха Удалова. Она завопила надламывающимся голосом:

— Видите, в чем я?! — тронула старуха холщовую юбку, выкрашенную какой-то серо-черной краской. — Сменки белья не имею. А почему? — Она хотела еще что-то сказать, подняла сухой кулак, словно собиралась им ударить, и, вдруг расплакавшись, пошла на свое место. Ее худая спина, на которой резко обозначились широкие лопатки, судорожно вздрагивала.

Тут Птахин понял: все, участь его решена. Нет, не Букреев своей речью его убил.

Когда-то, еще будучи агрономом, Птахин жил в доме Удалихи. Здесь он и женился. Удалиха была строгая, прямая старуха. Ей сразу не понравилась заносчивая, хитрая жена квартиранта. Старуха сумела чутьем распознать ее нутро. Вскоре молодые супруги переселились в отдельный дом. Одинокая старуха начала терпеть притеснения со стороны своих бывших квартирантов. Удалиха — гордый человек. Она и без пенсии осталась из-за своей гордости. Начала пенсию хлопотать Удалиха, нарвалась на чиновника, который заявил, что при ней имеется кормилец — сын. Она не стала разъяснять этому человеку, что сын ее женился на городской и живет сам как квартирант, а сердито бросила: «Леший с вами, я еще сама себе на кусок зароблю». И больше в собес не ходила, не обращалась.

Птахин поднял глаза, отыскал ими согнувшуюся, все еще вздрагивающую от плача старуху и быстро пошел за сцену, разминая папиросу.

Теперь выступления сделались вовсе непонятными и бурными. Всяк валил свое. Одни высказывали частные обиды, другие ругались просто так и больше махали руками. Часам к двенадцати ночи страсти стали утихать. Ошеломленный Уланов потирал обеими руками виски, словно хотел выдавить из головы боль, начавшуюся от шума и духоты.

Когда весь горластый народ перекипел, на сцену поднялся Разумеев. Он зачем-то надел очки, которых раньше на нем никто не видел, откашлялся и начал мирным, укоризненным тоном:

— Чего шумим, а? К чему такая, я бы сказал, некультурность при исполнении важного дела, каким является наше собрание? Критиковать надо. Критика, я бы сказал, вроде мельничного колеса. Вот почему нельзя ее превращать в балаганное представление, а наш колхозный клуб — в тиятр.

Сделав такое внушительное вступление, Разумеев передохнул и, сдвинув брови, положил на край трибуны руку, словно боялся, что она упадет.

— Кое-чего тут совершенно верно говорилось по адресу товарища Птахина и всего правления, я бы сказал, даже дельно говорилось. Действительно, товарищ Птахин ослабил руль по части управления колхозом, я бы сказал, насовсем выпустил в последнее время. Но мы-то, мы куда смотрели? Сказали мы товарищу Птахину, поправили его своевременно? Нет! Почему? Да потому, что принижаем большевицкий дух. Один человек был забран в тюрьму и напуган по поводу этого. После выпуска из тюрьмы каждую свою речь, каждую резолюцию зачинал со слов: «Стоя на советской платформе, терпеть не могу ненормальностей!» Выписывает, допустим, пуд овса и сверху накладной строчит эти самые слова. А мы вот, стоя на платформе, терпим ненормальности. А давайте посмотрим, один ли Птахин виноват?

Дальше Разумеев доказал, что виновны во всех упущениях и бедах прежде всего сами колхозники, которые не хотели критиковать председателя и правление, не подсказали ему вовремя, не поправили его. Голос Разумеева был умиротворяющим, сладким, доводы казались убедительными, да и сам он выглядел внушительно. Уловив тонким чутьем, что настроение в зале переломлено и что настал самый удобный момент убраться с трибуны, Разумеев заключил:

— Кроме того, ежели вы добьетесь снятия товарища Птахина, вам направят на эту должность такую личность, которая, я бы сказал, не только наяву, а и во сне пашни не видела. Я извиняюсь, конечно, но скажу не в обиду нашей новой товарищ агрономше. Вот она приехала из города, и ей трудно с нами, и нам проку от нее никакого, потому как незнакомое дело. Извиняюсь, конечно, — увидев, как вспыхнула и опустила голову Тася, прибавил Разумеев. — Вот и добьемся, дадут нам липового председателя, да агроном у нас, я бы сказал, аховый, пойдет все нараскоряку…

Разумеев смолк, поджал губы и, выразив сердитое сострадание па лице, отправился на свое место.

— Ах, поганец, — покачала головой Лидия Николаевна, — девку-то за что обидел?!

И все-таки выступление Разумеева сделало свое дело. Ошеломленные было подхалимы начали выползать на сцену, сокрушаться, критиковать правление и председателя, но все они убедительно доказывали, что, если уберут Птахина, колхозу совсем будет худо.

Птахин сидел, опустив голову, багровый, с болезненной гримасой. Он знал цену словам этих людей и с тоской, почти с болью ждал, чтобы сказал о нем доброе слово хоть один человек честный, не зависящий от него и от Карасева. Птахина очень обрадовало, когда осанистый, кряжистый колхозник Варегин из Заречья, крепко поругав его, вспомнил при этом, как работал агрономом в первые годы Птахин, и заявил, что другого председателя им не требуется, а надо этого заставить работать.

Колесо повернулось. Один по одному поднимались люди и расхваливали председателя до тех пор, пока не раздался изумленный и сердитый голос Миши Сыроежкина:

— Во те раз! Сперва вымазали, а теперь облизывать принялись!

В зале грохнули. Миша вышел вперед, говорил о каких-то темных делах, стучал кулаком в грудь. Слушали его с веселым оживлением.

— А ну вас к лешему! — плюнул Миша и направился было на свое место, но его остановил Уланов.

— Товарищ Сыроежкин, минуточку! — Иван Андреевич укоризненно обратился в зал: — Ну, товарищи! Надо же быть посерьезнее!

Его упрек подействовал. Люди смолкли.

Уланов кивнул головой Мише.

— Продолжайте, товарищ Сыроежкин.

— Да чего продолжать-то? Я говорю, что председатель наш ровным счетом ничего не обозначает. Он, как иностранцы говорят, марьянетка у своей бабы и у Карасева…

— Он пьяный! Это же наипервейший пьяница в деревне, — зашипел с места Карасев, и глаза его беспокойно уставились на Якова Григорьевича.

Карасев рассчитывал, что председатель нe даст дальше говорить Мише, но Яков Григорьевич сидел и слушал.

— Нет, на сегодняшний день я не пьяный, товарищ Карасев. Так-то… Миша смолк и с многозначительной улыбкой обвел взглядом зал. — Я уже сколько лет складом ведаю, а пропил хоть одно зернышко? Скажи мне, товарищ Карасев. Пропил?

— Кто тебя знает, — проворчал Карасев, — пьешь ведь на что-то.

— Во! Тут и начинается разговор! — оживился Миша. — Допустим, я худой человек, пьяница! А ты? Кто ты есть? — Миша повернулся к президиуму и уставился на Карасева. — Кто, я спрашиваю. Не отвечаешь? Мошенник! Вот ты кто! Ша! — махнул рукой Миша Сыроежкин на зашевелившихся в зале колхозников. — Молчишь? — снова обернулся Миша к Карасеву. — Ты помнишь, как в прошлом году я тебя отходил лопатой? Забыл?

Миша повернулся к сидящим а зале и подробно рассказал о том, как Карасея в прошлом году приходил к нему с литром водки в кладовую и подбивал отпустить центнера два семенной пшеницы на обмен в город. Миша сразу догадался, что это за «обмен». Водку вместе с Карасевым выпил, а потом отлупил его лопатой! История эта до собрания не была известна никому. В зале, слушая Мишу, стонали и исходили слезами люди. Перекрывая шум, Миша крикнул:

— Пусть молит Бога, что в руки мне не железная лопата попала, а то бы я его стукнул по совести!

— А в каком месте она, совесть-то? — крикнул кто-то из зала.

— Совесть? — переспросил Миша и, подумав, постучал себя перстом в рыжую голову. — У людей — здесь, а у Карасева… — Но из-за хохота так никто в зале и не услыхал, где находится карасевская совесть.

Когда Миша сел на свое место, Августа сердито ткнула его под бок.

— Молчал бы уж, не срамился.

Миша ничего не ответил. Он и сам был недоволен своим выступлением. Ему хотелось рассказать о том, как разбазаривается колхозное добро, о том, что нынче по бумаге из района он вынужден был все-таки отпустить семенное зерно на обмен в райзаготзерно и до сих пор никаких вестей из города нет. Хотел еще сказать Миша, как неправильно распределяется страховой фонд, как начальство поощряет подхалимов, приписывая им трудодни, дотягивая число трудодней до минимума, и о многом, многом другом. Да так уж у него всегда получалось.

Корзиновцы не умели принимать Мишу всерьез, и сегодня ему впервые от этого стало не по себе.

Неизвестно, чем бы кончилось это собрание, если бы не попросил слово колхозный бухгалтер, еще ни разу не выступавший на собраниях.

Люди в недоумении перешептывались и жужжали, пока он сутулясь шел к сцене. Бухгалтер развязал тесемки у толстой синей папки, неторопливо вынул оттуда листы бумаги и поднял голову. Из-под седых, кустистых бровей па людей глянули умные, усталые глаза.

Он говорил тихо. Его спокойный, деловой тон, крупная фигура и умный взгляд подкупали слушателей. Люди невольно поддавались обаянию этого человека, присмирели, сделались серьезными.

Бухгалтер начал с того, чего не сумел сказать Миша. Он так и заявил, что только дополнит выступление предыдущего оратора несколькими данными, не оглашенными в отчетном докладе и, естественно, неизвестными как здесь сидящим, так и только что кончившему говорить оратору. При слове «оратор» по залу пробежал легкий смешок.

Что-то недоброе шевельнулось в груди Карасева, когда слово взял бухгалтер. Карасев даже приподнялся со стула. К безмолвию аккуратного, исполнительного бухгалтера, который имел огромную семью, во многом зависел от начальства, Карасев давно привык. Что может сказать этот сугулый, с белыми волосами человек? И Карасев, холодея, думал: знает бухгалтер гораздо больше, чем председатель колхоза.

Уже после первых слов бухгалтера Карасев понял: всему пришел конец! Он с ненавистью посмотрел на седой затылок бухгалтера, скользнул по воротнику вытертого пиджака и, скрипнув зубами, покинул президиум.

Карасев не ошибся. Бухгалтер разил наповал его, Птахина, Клару, правление. Разил за мошенничество, бесхозяйственность, воровство, ворошил давно забытые крупные и мелкие делишки. Очередь дошла до нынешних семян. Он достал из папки розовую бумажку и прочитал расписку Карасева, данную им в кладовую колхоза.

— Заверяю вас, товарищи, что семена эти не нуждались в обмене, и, пока не поздно, нужно вернуть их в колхоз, ибо потеря своих семян равносильна удару ножом в спину.

После этих слов бухгалтер начал собирать бумаги в папку и чуть вздрагивающими пальцами завязал тесемки.

Птахин сидел бледный, ошарашенный.

— Почему же вы об этом молчали? — с удивлением спросил Уланов бухгалтера.

Бухгалтер поставил перед собой папку на трибуну, подумал и со вздохом ответил:

— Я пытался сигнализировать в райсельхозотдел, но там мне заявили, что я занимаюсь подсиживанием. — Бухгалтер повременил мгновение. — Кроме того, в доме у меня семь ртов… — и торопливо закончил: — Но это, разумеется, вину с меня не снимает. Я готов держать ответ наравне с другими нашими руководителями.

Он также сутулясь пошел со сцены. Люди смотрели на него так, будто видели его впервые.

Собрание прорвало, как плотину в половодье. Снова все зашумели, замахали руками. Никакие призывы осовевшего от усталости Якова Григорьевича не действовали на колхозников. Они бушевали.

— А-а, заступаешься за председателя, подхалим!

— Мошенники!

— Нет, ты рожу мне, рожу свою покажи!

— Разорили колхоз!

— Я-то ее растворожу, — не унимался кто-то на задних рядах.

— Бухгалтер — деляга! Кому верите?!

— Ворье кругом! Крохоборы! Честных людей оклеветали!

— Кто это говорит?

— Баба Птахина пасть дерет!

— О-о, у нее пасть, что у крокодила!

— Чтоб ее сожрал тот крокодил!

— Да крокодил-то, братцы, отравится, съевши ее.

— Ха-ха-ха, она сама крокодила враз сглотнет, как пельмень!

— Эй, довольно ржать! Тут грабительство, а вы хохочете!

— Почему Карасев смылся? Давай его сюда!

— Медвежья болезнь его с перепугу хватила… Го-го-го.

— Пускай председатель выскажется…

— И чего вам смешно? Разъязви-то вас…

— Товарищи, товарищи! Помолчите немного!

— Молчали, хватит.

Уланов смотрел, смотрел на все это, покачал головой, подошел к осипшему от натуги Якову Григорьевичу и сердито крикнул, наклонившись к уху:

— Раз унять не можете, объявите перерыв. Пусть накал остынет.

Сделать перерыв было необходимо не потому, что шум не унимался. Настала необходимость связаться с райкомом. Уланов и Чудинов, который уехал на собрание в другой колхоз, заслышав о том, что на должность председателя колхоза «Уральский партизан» предлагают председателя постройкома, решительно воспротивились этому. Уж лучше было оставить на старой должности Птахина, чем приобрести на его место еще одного летуна и пустозвона, намозолившего глаза райкомовцам в городе. Решили как следует Птахина тряхнуть, взять его деятельность под особый контроль парторганизации, но пока не убирать с занимаемой должности. Теперь же Уланову стало ясно: они поторопились делать выводы — Птахину председателем не быть.

Приехав в МТС на кургузом газике, Уланов сразу же связался с секретарем райкома. В этот ранний утренний час секретарь еще спал. Голос у него был хриплый со сна и недовольный. Пока Уланов рассказывал ему по порядку весь ход событий в корзиновском колхозе, тот невнятно подавал голос: «Так, угу, так-так, крепко…». Когда Уланов смолк, он откашлялся и сказал:

— Вот что, Уланов, подбирайте кандидатуру председателя на месте. Пусть сами колхозники решают этот вопрос. Хватит нарушать колхозную демократию и навязывать им в председатели приглянувшихся кому-то людей. Деревенский коммунист, если он коммунист подлинный, скорее наведет порядок в своем колхозе. Вот тебе мои соображения. Желаю успешно закончить собрание. Бывает хуже. Напрасно ты меня будил, мог самостоятельно решить. Привыкать пора. Такая твоя должность.

Уланов положил трубку. Даже неловко, что потревожил секретаря райкома. Видел он нового секретаря несколько раз, беседовал с ним, но не умел быстро разбираться в людях и не смог вывести о нем своего заключения. Запомнилась черная повязка вместо правого глаза, а больше на лице ничего примечательного не было; нос обыкновенный, целый глаз зеленоватый, волосы седые на висках. Только подбородок у него выдающийся, свидетельствующий о твердом характере. Руки сильные. Чувствовалось, эти руки умеют держать не только ручку с пером, но и лопату, и руль, и винтовку…

Днем Уланов вызвал Чудинова, обсудил с ним обстановку. Чудинов сказал:

— В колхозе три коммуниста: Букреев, Птахин и Качалин. Колхозу надо крепкого руководителя. Я со своей колокольни так смотрю: нужен коммунист, с него покрепче спросить можно.

— Птахин ведь коммунист.

— А гнать его надо в три шеи и меня за холку взять. Я рекомендацию ему давал.

— Так-так, ну об этом потом, — вздохнул Уланов и поднял глаза на Чудинова. — Ты ведь уже наметил кого-то, а виляешь! И вообще, почему ты избегаешь Корзиновки? Может быть, мне это кажется?

Чудинов поперхнулся дымом и, потупившись, пробормотал:

— Но одна Корзиновка у эмтээс. Концы-концов, где-нибудь и не успеешь. Да-а, а наметить в самом деле наметил одного человека. Хочешь, скажу?

— Валяй, если не секрет.

— Качалин. Что скажешь?

Уланов снял очки, отвел в сторону глаза, прищурился, словно старался себе представить Качалина во весь рост.

— Не знаю. Николай Дементьевич, о нем я даже не подумал. Он мужик крупный, а какой-то незаметный. В колхозе нужна сейчас железная рука. Мне кажется… Сумеет ли он?

— Посмотрим. А рука у него ой-ей. Ты обратил внимание?

— Как не обратить — кувалда! Да я ведь о руке не в прямом смысле.

— А хоть в прямом, хоть в кривом. Я руку Якова Григорьевича знаю. За что она возьмется — не выпустит. М-да, концы-концов, мы предложим, а там дело колхозников. Пусть сами решают. Как секретарь сказал…

— А почему бы Букреева не предложить?

— Букреев? — Чудинов собрал бумаги со стола, сунул в ящик, положил ручку в карман пиджака и усмехнулся.

— Ты когда-нибудь пробовал ну хоть какой-нибудь пустяк сделать одной рукой?

— Нет. К чему это?

— А я пробовал и скажу тебе откровенно — плохо получается. Все в жизни приспособлено для двух рук и для двух ног. Все так рассчитано, что, если на человека навалить больше того, что он может нести, его задавит.

— Начинаю понимать.

— То-то и оно. Я бы не задумываясь назвал Букреева, и колхозники бы, знаю, за честь считали иметь его головой, но он нужен в другом месте. Ну так поехали, что ли?

— А ты в Корзиновку?

— Как видишь. Надо ж, концы-концов, рассеять твои предубеждения, — с грустью улыбнулся Чудинов и, застегивая у пальто пуговицы, со вздохом повторил: — Да, надо, от своей тени не скроешься…

— Что-что?

— Да так это я, по старой привычке бормочу.

— Не замечал я у тебя такой привычки.

Чудинов но отозвался. Они пошли в гараж, где их ждал шофер, дремавший за рулем газика.

Ехали, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Уланов заметно устал, а Чудинов был в неразговорчивом настроении. Шофер тоже был угрюм, сердито перекидывал рычаг скорости, бубнил что-то под нос насчет своей неспокойной жизни и в особенности насчет дороги, изуродованной лесозаготовителями, которые недавно начали вывозку хлыстов и выскребли ими снег до самой земли, наделали колдобин.

В Корзиновке они увидели людей, которые торопливо шли в клуб, громко говорили о чем-то, плевались и неохотно уступали дорогу машине.

Люди шли на собрание с сердитым ожиданием и настороженностью: как пойдет дальше дело?

После обеда собрание возобновилось. Отдохнувшие колхозники вели себя мирно. Они ожидали, что последует дальше. Чувствовалось, что они взвинчены до предела, а если что-то сделано будет не по ним — не потерпят.

Когда голосовали за исключение из членов артели Карасева, Птахина и его жены, все, как бы еще не веря в свои силы, поглядывали друг на друга и редко кто решался поднять руку. Но вот вверх взмыла рука с бугорками мозолей на брюшках пальцев и застыла, будто преграждая кому-то путь. За ней другая, третья, еще и еще. Повертел, повертел из стороны в сторону ястребиной головой Разумеев и осторожненько высунул руку из-за спины сидящего впереди колхозника, а сам весь сжался, затаился. Там вон голосует, отвернувшись к окну и почесывая ухо другой рукой, с таким расчетом, чтобы одновременно заслонить лицо, Балаболка — захудалый колхозник.

Птахину сделалось душно, не хватало воздуха. «Ведь тварь, ничтожество! А туда же со своей лапой тянется. Его в правление ввели, передовиком сделали, хоть бы из чувства благодарности воздержался. Нет, поняла мразь, что сейчас выгодней проголосовать. Песня Птахина, мол, спета, а ему, Балаболке, в деревне оставаться, новому начальнику угождать».

Колхозники не сразу ухватились за кандидатуру Якова Григорьевича. Все ждали, да и слух о том прошел, что в председатели привезут какого-то городского. Некоторые даже фамилию называли. И оттого, что многие заранее ощетинились, чтобы дать отпор привозной кандидатуре, предложение Чудинова: «Мы выдвигаем Качалина, но ничего не навязываем» — было встречено гробовым молчанием.

Потом заговорили разом. Один за другим, и снова начался базар.

Когда в деревне зажглись огни и за окнами на небо высыпали колючие звезды, собрание заканчивало свою работу. Растерянно мигавший, оглушенный всем происходившим, Яков Григорьевич все порывался что-то сказать. По всему было видно, что он рвется протестовать. Но Чудинов не обращал внимания на вспотевшего, обескураженного Якова Григорьевича, а Лидия Николаевна сзади шептала:

— Ничего, Яша, ничего, все правильно, не брыкайся ты. Успокойся. На вот платок, оботрись. Вспотел весь, чадушко.

Он и в самом деле успокоился. И когда колхозники потребовали: «Пусгь Качалин говорит!» — он встал и прямо из-за стола ровным и твердым голосом произнес:

— Так вот, мужики, а значит, и женщины. В председатели я не напрашивался. На я член партии, и раз мне народ поручает и доверяет — не отказываюсь, не смею отказываться. Но вот что, мужики и вы, женщины, не думайте, если вы выбрали своего, деревенского, так из него можно веревки вить… — Яков Григорьевич насупился, поискал еще слов, но не нашел их, а протянул руку, сжал в кулак, закончил; — Рука у меня тяжелая, чтобы не обижались…

В зале раздался смех. Кто-то хлопнул в ладоши. Яков Григорьевич с испугом посмотрел на свой кулак, сконфуженно сунул его под стол и сел на место. В зале зааплодировали.

— Ну, а теперь, — расправил грудь Чудинов, — скамейки долой, Лихачев, на кон — веселиться! Довольно заседать, а то я вижу: тут уж некоторые с непривычки поувяли, — он подмигнул в сторону Уланова, который в самом деле имел измочаленный вид.

Молодые парни и девушки начали выносить и раздвигать скамейки. Открыли двери. В душный зал ворвалась свежая, холодная струя. Мужики, втихомолку перемигиваясь между собой, так, чтобы не заметили бдительные жены, потянулись в буфет.

Лихачев предупредительно пробежал пальцами по кнопкам и бросил к ногам колхозников любимую в Корзиновке «Сербиянку». Раздался топот, задрожали в окнах стекла. Озорные парни пытались вытолкать на середину Мишу Сыроежкина. Он упирался, с сердцем обматерил кого-то, порываясь уйти. Августа догнала его у дверей и сунула ему десятку.

— На, опохмелись, оратор!

— Провались! — рыкнул на нее Миша и, хлопнув дверью, ушел из клуба.

Августа растерянно замерла у дверей. Потом бросилась догонять его и уже у дома настигла сгорбившегося, грустного Мишу. Он, не оборачиваясь, тихо заговорил:

— Правду говорил, а меня, как придурка, на смех… Все это вино проклятое! — Больше в эту ночь Миша не сказал ни слова, только ворочался в постели и вздыхал.

Как ни избегал Чудинов Тасю, все-таки столкнулся с него у дверей библиотеки. Она вспыхнула, ответив на его приветствие, и хотела пройти дальше.

— Как живешь? — стараясь скрыть смущение, грубовато спросил Чудинов.

— Живу и живу.

— Я слышал, тут обидели тебя, не обращай внимания.

— Вам-то что за нужда до этого? — сурово спросила Тася, стараясь изо всех сил удержать кипевшие в горле слезы. Все эти дни она почему-то не находила себе места, а тут еще Разумеев взял и хлестнул, да так, что и душу обожгло. Принародно хлестнул. Наверно, бросилась бы Тася на глазах у всех с кулаками на Чудинова — столь велика была в ней потребность разрядиться, но, к счастью, рядом очутилась Лидия Николаевна.

— А-а, начальник с подчиненной встретились, — певуче заговорила она. Чудинов протянул было ей, руку, но, заметив, что Лидия Николаевна не замечает его руки, быстро отдернул. Холодея, он подумал, что Лидия Николаевна неспроста отвернулась от него.

— Ты чего, Тасюшка, не танцуешь? Веселись давай, не вечно же горевать тебе и маяться. — Лидия Николаевна ласково и настойчиво отводила ее от Чудинова.

Он постоял и направился к буфету. И тут у него впервые появилась мысль уехать куда-нибудь, избавиться от этого постоянного беспокойства, освободить человека, которому принес он так много бед, от тягостной обязанности встречаться и разговаривать с ним.

Тасю и Лидию Николаевну в кругу втретили приветливыми возгласами:

— Раздайся народ, Макариха плывет!

— Круг шире! Она первой плясуньей была!

— Я сейчас еще с любым кавалером возьмусь, — озорно блеснув глазами, сказала Лидия Николаевна. Доставая из-за рукава платок, она вышла в круг. Лихачев с хорошей улыбкой посмотрел на нее, склонил набок голову и чуть слышно сказал:

— Ну, тетя Лида, уж для вас-то я рвану! Он прощупал пальцами пуговички и, найдя, по-видимому, самую веселую, начал с нее.

Тем, кто не мог пробиться к кругу, сообщали:

— Макариха вышла. Сколько лет не плясала, а сейчас пошла.

— К тому есть причины! — хмыкнула какая-то женщина.

— Молчи ты, не брякай языком, — оборвал ее рядом стоявший колхозник, должно быть, муж, потому что она сразу смолкла. — Много вы знаете, да мало понимаете…

— Тише там!

— Да и так тихо. Эка важность, Макариха курдюком трясет. Чо мы, баб не видали! — хорохорился маленький мужичок.

К нему обернулся парень, рослый, со спортивным значком на борту пиджака и нахмурился.

— Ты, уважаемый, если выпил, так помалкивай, а то я тебе помогу очистить помещение.

— Все в порядке, все в норме, — испуганно залепетал пьяненький мужичок.

А голоса баяна перекликались между собой, трепетали, то рассыпаясь звонкими переборами, то шли рядом, чуть слышно вздрагивая, набирая темп.

Подхватила веселая мелодия сердца людей, понесла их с собой, наполнив теплотой и удалью.