"Полторы сосульки (Сборник фантастики)" - читать интересную книгу автора (Дымов Феликс)Полторы сосулькиПо случайной исторической прихоти Семихатки и впрямь состоят из семи шестисотэтажных домов. Почти на два километра ввысь город кипит садами, сводит меня с ума цветущими вишнями и каштанами. Я не был в Семихатках три года. Собственно, я нигде не был три года. Месил ледянку. Или по-научному: совершал исследовательский дрейф внутри ледяной каверны. При всем желании это жизнью не назовешь. Недаром стаж там засчитывают год за четыре. Улица все время падает вниз. В аллее под каштанами зябко, пахнет грибами, тут никогда не поймешь, какое время года. Зато в вишеннике охватывает вечной весной. Пронизанные солнцем лепестки парят в воздухе — белые, со снежными разводами и розовыми прожилками. Такой цвет появился у льда на стосемидесятый день пути — у места, которое я обозначил Горячей балкой. Казалось, не каверна пересекает жилу, а жила медленной цветовой волной течет по ледяной стенке из начала в конец пузыря. Именно там вымыло из склона приземистый валун, очень похожий на постамент: утвердись поверх — и готовый памятник. Я не удержался, приклеил на макушку валуна кресло, выбил надпись: «Ледовик Вадим Лыдьва». И дату — начало дрейфа. Потом уселся в кресло, принял подобающий вид, подпер рукой щеку. Камера-автоспуск зафиксировала этакий мужественный статуй в гребенчатом шлеме, в ребристом скафандре, в унтах с реактивными дюзами. И с навеки примороженной к губам улыбкой. Снимок я вложил в капсулу, начертал Жаннин адрес и выстрелил через четырехкилометровую толщу льда. Капсула зашипела и исчезла, оставив в потолке черную дырочку, источающую пар. Два дня дырочка не затягиваясь отступала в хвост каверны. На третий утонула в твердой розовой глубине… Вечноцветущий вишенник оборвался внезапно — словно истаял под полупрозрачной глыбой арки. Мы с Жанной вышагнули на цветной асфальт и очутились в тихой короткой улочке. По одну ее сторону тонко благоухали турецким кофе кофейные автоматы. В другую сторону я старался не смотреть: еще не встречались среди ледовиков ненормальные, которые бы полгода после дрейфа могли съесть хоть ложечку мороженого. Я невольно повернул к автоматам, но Жанна отрицательно покачала головой. Понятное дело, шесть чашечек кофе мы уже по дороге проглотили… Улочка втекла на эскалатор — широкий, круто задранный, без перил. Не могу восстановить к нему привычки, невольно передергиваю плечами. Когда три года тому назад мы шли к Источнику, эскалатор тоже тащил нас, только не вверх, как здесь, а вниз, все вниз, бесконечно вниз, и я точно так же ежился — из-за жутких километров над головой, к которым притерпеться невозможно. Мы протаяли и вновь наморозили позади себя сотни перегородок. Еще бы! Академик Микулина больше всего на свете опасается за Источник: вот уже одиннадцать лет со дня открытия он исправно выдает нам раз в неделю по свеженькой каверне. Небольшой, метров на двести, пузырек отделяется от горловины Источника с ворчливым «пых!». Но мы не обращаем внимания на его дурной характер. И прежде, чем ему отправиться в странствия по складкам векового антарктического льда, втискиваемся с танком внутрь, когда пузырь проползает над люком стартовой камеры. Таинственными, неповторяющимися маршрутами гуляет в толще торосов каверна, непоседливая пустота в тверди. Ну, а мы, наблюдатели-ледовики, по очереди болтаемся внутри нее и вместе с ней… Жанна сжала мой локоть и указала на неторопливого седого человека с пришаркивающей и чем-то знакомой мне походкой. После трехлетнего затворничества все в мире выглядит одинаково знакомым. Или одинаково незнакомым. Но этого человека, я, по-моему, никогда не видел, клянусь Источником, и вопросительно поднял бровь. — Это же Ермилов! — укоряет жена. — Вот так да! Не узнать Ермилова! — бормочу я без тени смущения, не представляя себе, кто такой Ермилов. Льды великие, да мало ли Ермиловых на свете? С одним, помнится, я даже в школе учился. Но это не тот. Не мой. Мой лет на сорок моложе. Да и не похож. Фамилия между тем рождает невнятные воспоминания. Головная боль. Бум. Бревно под чешками гладкое, скользкое, чуть дрожит. Стараясь поустойчивее утвердиться, припечатываю ступню. Напротив пританцовывает вертлявый, конопатый, обезьянистый — его всю перемену никто не может сбить. Вся надежда на меня, бугая. Снежанка среди зрителей болеет молча, вроде бы нехотя. И неизвестно, за кого. А вот Кутасова — та глаза зажмурила и колдует на весь зал: — Ну, Лыдик же! Ну, родненький! Ну, дай ему! Эх, любую бы половинку этой фразы — да в Снежанкины уста! Позади каждого из нас — подмена. Правда, за мной целая вереница, а за обезьянистым один Митька-Мезон, да и тот безнадежно заскучал. Если уж я этого непобедимого не достану, фиг Митьке выгорит сегодня хоть с кем-нибудь сразиться. Я один могу… И мне никак нельзя уступить. Ведь среди зрителей Снежана! Балансирую левой рукой, обманные движения делаю тоже левой, правую берегу для удара. Мимо пролетает ладонь моего друга-соперника. Отклоняюсь. Теперь чуть толкнуть в незащищенное плечо… Зачем-то я поднял глаза. Знал, что на Обезьяныша нельзя смотреть, все время остерегался. И вот забылся, взглянул. И поплыл в растерянности: передо мной качалось в воздухе мое собственное лицо — закушенная губа, взъерошенная бровь, мокрая челка, капельки пота на переносице. А я уже ничего не могу поделать. Толкнул себя. Себя! Потерял равновесие… И со всего маху шибанулся головой в бум. Бум-м! Тихое гудение в долгой-предолгой ночи. И меня снова, в точности как тогда, в шестом классе, окутал мрак. С трудом выдираюсь из него. И осознаю себя сидящим на скамье на Семейной набережной. Видимо, несколько минут пути я упустил. Нет ни кофейных автоматов, ни Ермилова. Жанна, ничуть не обеспокоенная, живо повествует про Отелло. Бедняжка, она не догадывается, что я убегал от нее в детство! После дрейфа я еще не вернулся к норме — полностью воспринимать человеческую речь. Выхватываю отдельные фразы. И то, чувствую, зашкаливает. Зря Жанна про Отелло. Отелло сейчас нам ни к чему, не умещается он во мне, хоть заледеней! Мавр связан с голым солнцем, с небом, от которого я отвык… Вышел вчера на балкон. И отступил: показалось, сиолитовая решетка вот-вот растает на жаре как ледяная, и я рухну с пятисот сорокового этажа… Не знаю, на каком этаже Семейная набережная. На третьем. Или на сотом. Город выстроен каскадами, все его мостики-карнизы-террасы утопают в деревьях. Ни один ярус не затеняет расположенного ниже. По вполне натуральным склонам и пандусам хорошо зимой скатываться на санках. А-то и просто кубарем, на чем повезет. На скамье у парапета пусто, неощутимый вихрь гоняет по сиолиту белый лепесток. Следом, со всхлипом засасывая воздух, семенит урна. За нашими спинами дышит и светится река. Над головами тлеют желтые каштановые свечи. В точности такие, как сосульки Зыбучего плато. Округлые, упитанные, свисали они с жадного пористого потолка, сквозь который каверна просачивалась без остатка. Пол дыбился, скручивался, грозил сомкнуться с потолком. И я метался, пригибаясь, чтобы не сбить сосульки шлемом (почему-то мне казалось в тот момент чрезвычайно важным — не сбить сосульки!), лихорадочно зашвыривал разбросанные вещи в танк… Оттопырив «сковородничком» нижнюю губу, Жанна дохнула на полировку парапета, пальцем вывела на затуманенной глади: «Мир в себе!». Потому что каждая каверна — это индикатор тайны, вещь в себе, переворот в физике изученного-переизученного льда. Гляциологи лишь руками разводят из-за его сумасшедшей упругости и прочих несуразных свойств. А у нас и на это времени не остается. Шутка ли, пятьсот семьдесят две каверны за одиннадцать лет! Это же пятьсот тридцать четыре дрейфа, семь пропавших без вести наблюдателей, два испарившихся робота класса «Мохо» и километровая воронка на месте стационарной зимовки Антар. Это по меньшей мере тысяча тайн, включая самую главную — Источник, невесть откуда взявшийся, пускающий раз в неделю пузыри… А еще потому, что ледовики уносят с собой в дрейф всю-всю нашу Землю. Вот и получается МИР В СЕБЕ. У Снежанки красивая редкая фамилия: Белизе. Она не захотела ее менять. Кожа у Снежанки на щеках и на шее белая, просвечивающая. Зато глаза черные, с тяжелым влажным высветом. И волосы черные, электрические: проведешь ладонью — в ладони горсть искр. До шестого класса я притягивал из-под парты магнитом ее косички, и они послушно ползли ко мне как живые. А в шестом классе я нечаянно заглянул в ее глаза. Ночь перед вылетом к Источнику выдалась душная, синяя, разрываемая телевизионными проблесками далеких зарниц. Не ощущалось никакого движения воздуха — как в аквариуме. Пахло нахохленными деревьями и грозой. Тучи цепляли боками распахнутое окно, оставляя в комнате быстро тающие клочья тумана. Но свежести не несли. Даже подушка была жаркая и тяжелая. Я ткнулся носом в сгиб Жанниного локтя, перламутрово белеющего в темноте. Кожа у Жанны всегда сухая и прохладная. Сам я обливался потом и все отодвигал и отодвигал от жены свое липкое тело. — Закрой окно, молния влетит! — попросила Жанна. — И застанет тебя в таком виде… — Я тихо провел пальцем по ее ключице. Груди у Жанны маленькие, по-восточному широко расставленные, ложбинка между ними едва угадывается. Темно. Но мне сейчас достаточно и света зарниц. Жанна распрямила руку, впадина на внутренней стороне локтя пропала. А кожа перламутровая, прохладная, со слабым мятным привкусом… — Прожили старик со старухой шесть лет и два месяца, и не дал им бог детей. — Жанна повернула ко мне тревожное лицо, опахнула ресницами бездонный, с тяжелой искрой взгляд. — «Слышь, старый, — говорит бабка, — сходил бы в лес, березовую чурочку вырезал. Я, слышь, в тряпицу заверну, вынянчу…» — «Подумал старик, подумал, — подхватил я, окуная в ее волосы ладонь и прислушиваясь к электрическому треску, — вышел ночью во двор, чтоб соседские ребятишки не укараулили, на смех не подняли. Да и слепил бабке Снегурочку. Белую, стройную, совсем живую…» — Вот еще, Снегурочку! — Жанна фыркнула и придвинулась. — Довольно с нас одной Снежаны! — А мы ее Юлькой назовем, Июлечкой. Пусть жаркая будет, как июльская гроза, хочешь? Не поймав ее взгляда, я потерся щекой о ее подбородок. Она закрыла глаза и откинулась на подушке… Каштан обронил желтую свечку. Падала она долго и вкрадчиво. Мимо нашей скамьи с озабоченными лицами прошагал детский сад. Мы с Жанной не сговариваясь одновременно поднялись, двинулись следом. Перешли мостик. На той стороне, на пляже, малыши сбросили костюмчики, и вода закипела, забормотала-запенилась от золотистых тел. Три воспитательницы трогательно клохтали вокруг, непостижимым образом ухитряясь поспевать к каждому. И все же одного проворонили: вольнолюбивое трехлетнее чадо неожиданно прилично плавало. После долгого нырка оно показалось метрах в пятидесяти, у поворота реки. Течение здесь было слабеньким, но за излучиной, помнится, начинался перекат. Мало-помалу чадо продвигалось вперед, плывя на спине, работая одними ногами и в задумчивости посасывая большой палец. Мгновенно детей выдворили на сушу, закутали в полотенца. Я и молоденькая воспитательница по противоположным берегам кинулись вниз. Я — молча. Она — беспрерывно выкликая: «Оля, баловница, куда направилась? Плыви назад, тебе до обеда еще цветы поливать и не опоздай на спевку. Гляди, Ольга, все про твои фокусы папе расскажу…» Такая молоденькая и такая зануда, беззлобно подумал я, прибавляя шаг. Судя по деловому характеру причитаний, не очень-то воспитательница тревожится за беглянку. Привыкли, понимаешь, в своем мире к беззаботности, мол, ничего плохого ни с кем приключиться не может… Или… Или память мне изменила и в действительности за излучиной никакого переката, но все-таки лучше б не рисковать… Весьма шустрая девица эта Оля. Моей Юльке было бы теперь почти столько же. Точнее, два года и три месяца. Если бы, конечно, она родилась… Совсем чуток мы опоздали. За минуту до излучины старик Ермилов извлек беглянку из воды и уже нес на руках навстречу. «Острая реакция. Острей моей», — автоматически отметил я, глядя, как крепко охватила его руками девчушка. От мокрого тельца рубашка Ерми-лова напиталась водой, капли, наверно, и за шиворот текут. Я непроизвольно покрутил шеей, как бы отодвигая от себя липкий воротник. — Здравствуйте, — поздоровался я, когда старик поравнялся со мной. Не иначе дед с внучкой. Глаза синие, ресницы одинаково загнуты, нос в конопушках. Определенно похожи. — Не тяжело? А то давайте помогу. — Спасибо, Лыдик. Не беспокойся, справлюсь. …Характер у каверн непредсказуем. Мы напичкиваем их приборами, лезем внутрь с реактивными унтами и танками. А удалось достоверно измерить лишь скачок магнитного поля на границе двух сред. Ни тебе маршрута, ни причины появления, ни даже свойств. Не говоря уж о самом любопытном: каким образом бродяге-пузырю удается раздвигать и бесследно смыкать за собой прессованные толщи льда? И ведь что ни каверна, то новый вопрос, новая тайна. Скажем, моя Малышка, четыреста метров по большой оси. Вылупилась на два дня раньше вычисленного срока. Как назло, мой напарник Рутгарт подвернул ногу, а дублер, естественно, не подоспел. Пришлось рисковать одному. Не скрою, руководитель дрейфа намекнул на мое право переждать цикл, никто еще не уходил в ледовый вояж в одиночку. Но я решил, за четыре-пять месяцев, обычный срок существования каверны, не похудею. И настоял на своем. Чего в общем-то от меня и ждали. Мог ли кто-нибудь предположить, что Малышка окажется прямо-таки чемпионом-долгожителем? Она гуляла подледными лабиринтами целых три года! Когда я выстрелил наверх последнее донесение, то выяснилось, что я уже месяц полным ходом плыву внутри полого айсберга по Индийскому океану. Конечно, это наверху выяснилось, я-то там ни сном, ни духом… Высвобождаясь, каверна вдребезги разнесла айсберг. Тогда, разумеется, и для меня открылась истина, дрейф окончился, еле-еле успел я укрыться в танке. Ох и мороки было перепрограммировать танк для взлета с воды, спаси нас наука от незапланированных приключений! Бум-м! Вспомнил. Тот Обезьяныш на буме — Толька Ермилов. Он же Тольд Радужка, он же Толлер-Клоун. По желанию публики Радужка легко синел, краснел, зеленел, желтел и принимал два десятка иных, несвойственных человеческой коже оттенков. Клоуном же его прозвали за то, что он без труда передразнивал кого ни попадя. У доски учителя поворачивали Тольда носом в угол, иначе он буквально терял облик: в лице Клоуна смешивались все лица соклассников плюс пародийно вылепленная, трепещущая в преувеличенных ужимках маска преподавателя… — Решено, мы идем на «Отелло»! — прервала мои воспоминания Жанна. — Хорошо, раз тебе так хочется. Мне лично все равно. Хоть на Отелло. Хоть на Скаржинского. А хоть бы даже и на Лейта Кенарева, плута с Плутона. Театр вообще-то неплохая штука. Я люблю театр. Жаль только, там много говорят… — У, полярный медведь, морж толстокожий, совсем одичал во льдах! Скорей бы тебя отогреть… — Жанна поднялась на цыпочки и дохнула теплом куда-то мне за ухо. Интересно, кто выдумал, что льды холодные? Льды бывают разные. Горячие. Зыбучие. Цветные в крапинку. Есть зеркальные с прищуром. Поющие с эхом. Даже газированные. Даже незамерзающие. Льды раскрываются лишь тому, кто без них так же не может жить, как не может жить без гор альпинист. Между прочим, Снежанка для некоторых тоже холодная. Почти ледышка. — Тебе правда нравится мое имя? — взяла она меня в оборот уже, кажется, в восьмом классе. — А тебе? — Честно? Ни капельки не нравится. Оно морозное на слух. Для кого первый раз — мурашки по спине. — Неправда. И не мучайся пустяками! — попытался отмахнуться я. — Имя и имя, в расшифровке не нуждается. Всю жизнь таскаю свою фамилию Лыдьва — и не ломаю головы, что бы оно такое значило! — Нет-нет, не спорь. Морозное. — А для меня так самое жаркое на свете. Сне-жана Белизе. Тепло, даже горячо. Произнесу ночью — и щеки горят. — Значит, никогда со мной не озябнешь? — Никогда! — торжественно пообещал я, не понимая, почему она относится к этому так серьезно, и надеясь свести дело к шутке. — Докажи! — не унималась Снежана. — Докажи, если такой храбрый! — Пожалуйста. Клянусь посвятить твоему имени жизнь. Хочешь, уйду в полярники, буду зимовать подо льдом и под снегом? Может, я поступил опрометчиво, ведь Источник еще к тому времени не проявился. Но не пожалел ни разу. Со Снежаной тепло… Две первоклашечки в оранжевых бантах и с такими же оранжевыми, огромными, как арбуз, апельсинами шепотом хихикнули: — Мороженщик! Полторы сосульки! Слух у меня ой-ой! У Голодной Скважины я слышал, как беззвучно заливал ноги жидкий лед. Молочный, клейкий, маслянистый — вроде зубной пасты, — но все же лед под большим давлением, лед, который выжимался из щели и схватывал скафандр, мгновенно смораживаясь в кристаллическую глыбу. Реакция на холоде замедлена. Лишь через секунду я включил обогрев, а затем двигатели — хорошо, не перепутал, не включил наоборот, меня уже обжало до пояса. Тяжелые круги шли по поверхности сметанного месива. Ленивые жирные буруны вздувались и лопались, обдавая клубами туманного инея. Лед на ходу превращался в скалу и столбом вытягивался следом, постепенно отпуская нагретый скафандр. Потом, уже наверху, после моего возвращения, Рутгарт страшно веселился, изображая в лицах, как разбушевалась тут академик Микулина, прокрутив в полипроекторе мое внеочередное донесение: «Мальчишка, понимаешь! Сонный кукушонок! Размечтался, понимаешь, забыл вставить ленту, проморгал звук!» А звука как раз не было, одно слабенькое сипение: жидкий лед проглатывал и рев унтов, и неизбежный свист просачивающегося пара, и даже, на мое счастье, растерянный скулеж несгибаемого ледовика… Смущенные моим молчанием и неподвижным взглядом, первоклашки попятились. Я улыбнулся им. И, кажется, добил окончательно. Девочки одинаково тряхнули оранжевыми бантами. И катапультировались прочь. Мороженщиками нас называют за веселых пингвинов, вышитых на рукаве. Но я ведь без формы. Не на лбу же у меня профессия нарисована! Как-то в шестом или уже в седьмом классе играли кружком в волейбол. После удачной свечки Толька Ермилов этак бочком подшагнул к Белизе, пропел: «Ах ты, моя дорогая, ах, золотая!». И качнулся, намереваясь обнять. Не мое, конечно, дело, тогда еще мне Снежанка не нравилась, история на буме случилась гораздо позже, но меня потрясли его… нет, вовсе не его, а какие-то дикие, чужие Ермилову руки: нелепо растопыренные, угловатые, непропорционально короткие и хилые у плеч, будто целиком ушли в грубые толстопалые кисти. Страшная безразличная воля двигала этими руками, им было все равно, лелеять или комкать, ласкать или вытряхивать душу. Собственные Толлеровы руки совсем другие — гибкие, тонкие, пальцы тоже гибкие, тонкие, хоть в иголку вдевай. Уж никак не эти растопыренные клешни, скорпион над жертвой… Вот такая она, зависимая ермиловская память: за кого зацепится, того Толлер из себя и вылепит! В общем, взлетели дурацким чужим жестом эти клешни — и не коснулись Снежанкиных плеч: одна звучно шлепнула хозяина по щеке, другая приклеилась к затылку. И хотя, повторяю, тогда еще мне Сне-жанка не нравилась, я во что бы то ни стало решил спасти ее от угловатых, не-ермиловских объятий. Принимая мяч, я удачно вклинился между Ермиловым и Белизе. Нет, не в седьмом, в шестом это было. Точно, в шестом, в мае… У театра толпа. Билетов нет. Естественно, «Отелло»! С Ермиловым! Гвоздь культурной программы! Жанна поджимает губы, мрачнеет, лицо ее становится несчастное-несчастное. Жаль ее огорчать. Протискиваюсь к кассе. Шалею от шума и разговоров, особенно от разговоров. Люди слишком быстро думают и много болтают, мне за ними не поспеть. Но я тоже включаюсь, сыплю наугад словами. Всем сразу. И потому никому персонально. Позвольте пройти… Что вы, девушка, разве я похож на владельца лишнего билета? Вон, по-моему, у того молодого человека есть… Ах, уже спрашивали? И что? Сочувствую… Товарищ администратор, две контрамарочки, пожалуйста, вот мой Золотой пингвин. Разумеется, из брони, если вы не возражаете… Нет, за первый дрейф не дают, за второй присуждают серебряный, так что этот за третий… Спасибо, оттаиваю. Привыкаю, говорю. Вы очень любезны, за третий дрейф третий ряд, совсем недурно… То есть что я такое болтаю, это именно то, о чем я мечтал… Извините, товарищи, опять я… Увы. девушка, он не лишний. Да, вы опоздали примерно на девять лет… Фу, вырвался. С облегчением умолкаю. Остальное за меня договорит Жанна… Поверх голов мелькает седая, гнездышком, шевелюра. Лица не разобрать, но я почему-то и так догадываюсь: Ермилов. Перед ним расступаются, он идет прямо на нас с Жанной. У меня замирает сердце. Чего привязался? Другого места на все шестьсот этажей не нашел? Кем, интересно, доводится сей заплесневелый патриарх моему бывшему однокласснику? А ежели никем не доводится, то как вызнал наши школьные прозвища? — Жан, как думаешь, удобно провести с собой этого… Ермилова? — Куда? В театр? — Жанна улыбнулась. — А чего, это идея, попробуй. Проводи за кулисы, у занавеса покарауль. В словах ее какой-то подвох. — Отчего не помочь ближнему? — бормочу я, оправдываясь. — Пусть тоже случаю порадуется… — Да ты, милый, никак всерьез? Ну, знаешь! — Жанна вырывает руку. С минуту вглядывается в меня и начинает хохотать. — Определенно, вымораживание способствует раннему склерозу. Да тут все собрались ради этого Ермилова, понимаешь? В том числе и мы с тобой. Понял, чудак? Я морщусь. Нашла чудака. Да еще прилюдно. Кое-кто вокруг смущается и тактично отворачивается — не хватало только попасть в свидетели семейной сцены, это ж верх бестактности! Успокоившись, Жанна быстро проверяет уголки глаз. Скашивает нижнюю губу и дует вверх, на глаза, осушая ресницы. Потом подробно объясняет. Дескать, древний Ермилов и есть наш знаменитый актер, волшебник перевоплощения. Я не возражаю. Но и одобрения не выказываю. Пришла же человеку в голову блажь прославиться на старости лет! …Однажды мою Малышку затянуло в кольцевой туннель. А может, просто закружило на месте. Я понял это, когда изо льда четвертый раз выступил вогнутый гранитный скол, похожий на ракушку. Вытащил я знаковый пистолет. И донышком светящихся дюбелей выбил первое, что пришло на ум: «Привет из Сочи!» Меня болтало мимо этого привета двенадцать раз. Думал, никогда не отклеюсь… …У Тольда Ермилова была препротивная привычка — ораторствовать. И кто его ужалил в ту перемену? Вскочил на парту и заорал: — Братцы-сестрицы, не могу молчать! У Лыдика не все дома. Он взял распределение в Антарктику. Снежанка равнодушно отвернулась к окну. — Это предательство — уклониться от экзамена в межзвездную. У него единственного из всего класса бесспорный шанс. Никто не давал ему права пренебрегать интересами человечества. Мой шанс — бычья сосредоточенность. И, разумеется, память. Но кого это волнует? — Ха! — сказал я с вызовом. — Стихия Вадима Лыдьвы — вечная мерзлота, зимовки и штурмовки, заносы и торосы. А также снежное равнодушие. И одиночество. Недаром полярников приравнивают к космонавтам. — Глупость твоя стихия. Непроходимый эгоизм! Этого ему не следовало говорить. Тем более при Снежанке. Да если бы даже здесь Снежанки и не было… Друг, называется… Соперники почему-то всегда вычисляют друг дружку. Мне, например, никто про Игоря Кулиничева не докладывал. Между прочим, и про Рэрика Зубарева тоже. Правда, ни тот, ни другой меня не беспокоят, Снежанка равнодушна к обоим, я четко улавливаю это ее равнодушие. Другое дело Тольд Радужка со своим клоунским проникновением в душу. Тольда я откровенно боюсь. Преданность его прилипчивая, пронзительная, хочешь, не хочешь — не устоишь. И подражает Тольд всем так здорово, что невольно начинаешь сам ему подражать. Мне иногда кажется, я и в Снежанку-то из-за Ермилова влюбился. И догадался, что нравлюсь ей, тоже по нему. Достаточно было раз увидеть, как неосторожно совместились в Толлеровом лице оба наших лица. Не думаю, чтобы ему было приятно таскать в себе нас обоих! А все же он зря про мою глупость сморозил. В иное время я бы и ухом не повел. Но после моей клятвы… — Спросите лучше, куда он сам документы подал! — предложил я, не скрывая издевки. — Тоже мне, Марсель Марсо! Я знал, куда бить: на право зваться Марселем Марсо мимы всего мира каждый сезон проводят специальный конкурс… Пришлось опустить глаза — взгляда Тольда я бы не выдержал… В реальность меня вернул шум зала. Места у нас с Жанной отличные, партер. Можно даже телеувеличитель не ставить. На меня оглядываются. Но неназойливо, вполглаза. Какая ни на есть, а слава. До меня в каверне больше полугода никто не хаживал. Тем более в одиночку. Репортеры изводят меня вопросам: «Ну, а сами вы, Вадим Тарасович, как считаете: наука это или спорт — ваше ледяное отшельничество!» И я теряюсь. Разве одним словом обозначишь? Всего хватает. И науки. И спорта. И подвижничества. И самую малость мистики. Одним словом, рекордный дрейф. — …Белизе, что вас так привлекло за окном? «Весна», — мог бы ответить я за Снежану. Но за окном, помимо весны, Обезьяныш. Качается на тоненькой ветке, передразнивает. Тольда выдворил из класса литератор. За подсказку. А где написано, что изображать собой Печорина — подсказка? Разве человек виноват? Литературные портреты сами липнут к нему. Да и попробуй этого Печорина не изобразить, если Кутасова битый час бубнит про «героя нашего времени» и про «образ лишнего человека в творчестве Михаила Юрьевича». Впрочем, сочувствовал я Тольду ровно до тех пор, пока он не начал из-за окна со Снежанкой перемигиваться. А уж тогда разозлился, показал ему кулак. После уроков подождал: — Слышь, Радуга, я тебе сейчас все цвета перемешаю! По залу прошелестел шепоток. Оказывается, занавес давно подняли, появился хваленый Ермилов в роли Отелло и вконец меня разочаровал. Держался он не очень уверенно, рядом с венецианцами как-то сразу сник. Все время к чему-то прислушивался. Мямлил. Поминутно озирался. Заглядывал партнерам в глаза. И со светопластикой был не в ладах: прошагал сквозь дерево, вломился в клумбу, оперся на угол дома, продавил его и реплику начал из-за стены, даже не заметив этого… Если все это считается новым прочтением шекспировского текста, то увольте, я человек старой закалки, я к такому не привык. Никакой актерской гениальностью тут не пахло. Пахло серостью. Обыкновенной сценической пошлостью. И конечно же, повальным и напрасным ослеплением зрителей. Уж если толпа избирает себе кумира, то развенчивает его нескоро. Я покосился на Жанну. Жанна затаила дыхание. Сосед слева, наоборот, ворочался и зевал. Кто-то впереди кашлял. Попискивали телеприставки. Вообще в зале было шумно. Может, поэтому я не мог потушить в себе высветы памяти и метался по дням и годам, не особенно задерживаясь на конкретных воспоминаниях. Совместный заплыв в Черном море людей и дельфинов. Цветные росчерки ежегодного космического салюта на фоне звезд. Веселая мамина радость от того, что я никуда с Земли не экзаменуюсь, а попросился в Антарктиду, от дома рукой подать. Зато потом, когда Сережка Петерссен предложил себя в первый дрейф, мама примчалась в стационар при Источнике и на глазах у всех ледовиков сначала расплакалась, а потом выдрала меня за волосы. У Жанны за левым ухом две крохотные родинки. Словно двоеточие. Странно, сколько раз сюда целовал, пока заметил… В четыре года, набив карманы конфетами, я сбежал из детского сада в Беловежский заповедник. Медведи меня не трогали: я кормил их конфетами, они меня — медом. Отец так и не дозвался порыбачить на Брэдбери-11 — Жанне долго не давали отпуска, а затем мои три года в Малышке… После выпускного бала я подстерег Снежанку и высыпал на нее из винтороллера полный багажник сирени. Она обомлела, шмыгнула носом и отвернулась. А когда заметила, что стебли зазеленили ей плечи белого платья, мы единственный раз в жизни поссорились. Опять Толька Ермилов — раздвоился, что ли? — мельтешит перед партами и один изображает ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Мы аплодируем: настоящий волшебник перевоплощения. Жаль, формулы ему так зрелищно не удаются, верх достижений — молекула метана… — …Тоже мне, Марсель Марсо! — тихо сказал я тогда. И опустил глаза, не в силах вынести Толлерова взгляда. — Ах-ах, на самом деле в актеры? — раскудахталась Кутасова. — Брось, Радужка, несерьезно. У тебя же талант помогать людям, честное слово! — Без толку его уговаривать. — Я справился с собой и уставился на Тольда в упор, как на экран. — Пусть идет. Профессия актера — самая безопасная на Земле! Зачем вслух называть человека трусом?! И тут наконец на меня снизошло озарение: неуклюжий актеришко на сцене, кумир Семихаток, как раз и есть мой одноклассник, отчего-то немыслимо постаревший. Я порадовался за себя. И пожалел того, кого доконала неточность выбора. Ведь ему сейчас… Ну да, тридцать один, как и мне. Только он не февральский, а августовский. Мы ни разу не праздновали его дня рождения — летом ведь так трудно собрать гостей! Всем своим тренированным, испытанным перегрузками телом я выпрямился в кресле. И еще раз пожалел человечка на сцене. Уже без зависти, которую, похоже, скрывал от себя всю жизнь. Я не заметил, в какой миг наступил перелом настроения. И в Ермилове. И во мне. Ермилов заиграл широко, раскованно, заиграл для одного меня и про одного меня, бесстыдно раскрывая притихшему залу мою биографию. Отелло, оказывается, тоже дико, безнадежно, бессмысленно одинок. Как ледовик в каверне: едет, куда везут, посылает миру отчаянные отчеты в капсулах без надежды на то, что их примут. И действует так, будто по-прежнему живет на виду у всех, будто люди способны видеть на четыре километра в глубь льда. Нет отклика ниоткуда, нет весточки от своих. И об ответе не мечтай, никакие сигналы не пробиваются в закупленный, оторванный от человечества мирок. Ведь зрители, сопереживая, тоже отделены от него невозможностью вмешаться в действие. Даже если ложь сокрушает у них на глазах человека. Крохотная ледяная каверна в сердце — и вот она разрастается, пухнет, вот уже поглотила целиком, и ты внутри нее, спеленатый по рукам и ногам ревностью, ненавистью или завистью — все они ранят необратимо. Характер у каверн неровный. «Каверны коварны, каверны неверны!» — поется в песне ледовиков. Победить каверну можно только один на один. Никто не придет на помощь. Надо жить воспоминаниями. Держать в себе человечество. Беспрерывно думать о нем. Сосредоточить его в себе. Не дать расплыться, потерять конкретность, вытечь из сознания. И держать, держать, держать — постоянно чувствовать и держать в памяти всех-всех-всех. Даже тех, кто рождается и умирает на Большой Земле без тебя, за период дрейфа. …Однажды меня разбудила тяжесть. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, не мог повернуть головы к светящемуся циферблату, не мог вытолкнуть из груди ком хрипа и ужаса. Вокруг витал Голос — голос отца. «Нельзя, нельзя прививать себе вакуумный паралич… — взывал он. — Не записать ощущений, сердце останавливается, никто никогда не узнает, что мозг перерождается… Потеряв связь с себе подобными, мозг обретает взамен вечность. Но вечность созерцания. Вечность безделья. Человек не имеет права платить такую непомерную цену, вакуумный паралич не болезнь, не смерть, это параллельная, чужеродная людям жизнь. Не сметь заражать себя, противоядия не существует! Умоляю, догадайтесь сделать нейтринный срез моего мозга. Обращаюсь к тем, кто меня обнаружит, обращаюсь к своему сыну… Вадим, сын! Ты обязан услышать…» Темнота в танке душила меня, и Голос гас. А я по-прежнему не мог пошевелить пальцем, включить свет, ответить на безмолвный крик с Брэдбери-II. До сих пор не решаюсь спросить — выловили, не утеряли ту капсулу с моим донесением о Голосе отца? Хорошо, дочка меня отвлекла, Юлька. Я произвел ее на свет на полтора месяца раньше срока. Вычислил ей ямочку на подбородке, постоянно сжатые кулачки, синие, вечно озябшие ножки в перевязочках, все ж таки недоношенка… Я по минутам расписал Юлькин режим. Попереживал, что у Жанны пропало молоко, выучился варить кашку. В изобилии усыпал колыбель шарами и погремушками, на первый дочкин зуб подарил серебряную ложечку и Серебряного пингвина… Юлька бы уже топала и плавала не хуже ровесников, не хуже своевольной беглянки Оли. И так же теребила бы родителей, просила почитать на ночь нестрашное… Если б, конечно, родилась. Без меня на Большой Земле не могли обойтись ни встречи, ни проводы. И ни боже мой, мне ни на секунду нельзя было усомниться в том, что погибни я — весь мир погибнет вместе со мной. Иначе не выживешь, иначе умеющие приспосабливаться льды скуют тебя равнодушием, и ты сам станешь их частичкой. А каверна с мертвыми приборами укатится дальше. Отелло тоже движется в каком-то призрачном собственном мирке. Заговаривает с дожем. С Дездемоной. С Яго. И не слышит их. Не может услышать. Как дрейфующий ледовик. У меня-то была теплая ниточка. Снежана. Которой нет у Отелло-Ермилова. Зато Юльки нет ни у него, ни у меня… Но ведь это же непостижимо — играть для одного человека. Это же неестественно, неэтично, скучно наконец! Я поерзал в кресле, обеспокоенно огляделся. Ни один зритель на меня не пялился. Зал молчал, зал вымер. В паузах между репликами слышался разрядный шелест светодекораций. Лишь тогда я догадался, что великий Ермилов лицедействует не для одного меня, он играет одновременно сто десять разных мавров. По числу зрителей в зале. По числу сидячих мест… Каждому отведена на сцене своя отдельная роль. Теперь, настроившись, я без труда улавливаю это — в чем, в чем, а в скрытых мировых связях ледовики разбираются получше прочих, даром, что ли, вынашивают в себе целую Вселенную! Разумеется, когда очень нужно. Когда они в дрейфе. А я сейчас — как бы снова в дрейфе, неожиданно ухнув с головой в разомкнутую Вселенную чужой души. И начинаю, по-моему, постигать моего несостоявшегося друга… Для Жанны Ермилов незримо страстен, пылок, непомерно предан ей, своей Дездемоне, в незамеченном или непринятом ею одиночестве. Изредка Жаннин Отелло загорается грешной надеждой. Но удачливый соперник снова и снова возвращается из ледового плена. Убить надежду и тем самым спасти Отелло может только ребенок, так и не родившаяся Юлька. Но Юльки нет. Отелло разгромлен, побежден, настала пора проститься. И ничего иного не остается, как задушить Дездемону, задушить в себе самом своими собственными руками — нелепо растопыренными, угловатыми, непропорционально короткими и хилыми у плеч, будто руки целиком ушли в нетерпеливые толстопалые кисти… Соседу слева играется другой вариант Отелло: живенький, шустренький, язвительный интриган-толстячок, во всем под стать хитроумному Яго. Проиграв сопернику по очкам, он из мести — пусть никому не достанется! — без лишних слов ликвидирует подружку. Иной, непохожий Отелло адресован вон тому юноше в фобоске, который, не испытав любви, уже знает разочарование. И еще сто шесть Отелло достается всем остальным. Не считая актеров на сцене, всякий раз ожидающих премьеры. И самого Ермилова, разъятого на сто десять неравных частей. Финал мы досматривали стоя. А Ермилов, Тольд Ермилов, волшебник перевоплощения, отдавал себя так, будто сцена не сцена и игра не игра, а самая натуральная реальность, будто этот вечер — наипоследнейший в его жизни. Отдавал безвозвратно и щедро. Потому, видимо, что его девизом, в отличие от нашего, было: Которую когда-то, по моему глупому разумению, он выбрал из трусости. За кулисы не пускали. Пришлось предъявлять Золотого пингвина. На наш стук из-за двери уборной никто не ответил. Мы вошли. Ермилов сидел перед зеркалом обмякнув, свесив руки между колен, закрыв глаза. Весь аморфный. Растекшийся в кресле. Расслабленный и непроизвольно нацеленный в белый свет. Может, прошлый. Может, будущий — трудно сказать. Во всяком случае, не имеющий настоящего времени. Старушка-массажистка стирала с его физиономии грим. И еще больше оголяла безликое лицо, которое нуждалось хоть в каком-нибудь макете для подражания — как жидкий лед для кристаллизации нуждается в постороннем предмете. По чужому для нас ермиловскому лику бродили, не закрепляясь, черточки старушечьей маски; выцветшие глаза, заостренный носик, куриные лапки морщин, желтый, как ананасная слива, подбородок. Войдя, мы с Жанной тоже отразились в этом лике. Отразились — и некоторым образом усреднились, просуммировались — как много лет живущие вместе супруги, отброшенные зависимой Толлеровой памятью к неизбежной и, слава судьбе, далекой пока от нас старости. Но появилось в Ермилове что-то и от Обезьяныша, от юного Тольда-Радужки. — Я знал, что вы придете, — сказал он, не открывая глаз. — Спасибо, Снежана. С тех пор, как я поближе узнал льды, для меня в Жанне почти не осталось девчонки с морозным именем из детства. Для Ермилова, выходит, наоборот. Он трудно поднял голову. Собственная мимика еще к нему не вернулась, движения глаз не поспевали за движениями бровей, губы и морщины вокруг рта жили не в такт, удивленно вздернутая кожа на лбу вообще пока не обрела подвижности. От того Ермилова, с которым мы несколько раз столкнулись перед спектаклем, он уже отличался возрастом: сегодняшний вечер состарил его года на два. Не понимаю, куда у них в театре смотрит техника безопасности? Человек чуть не каждый вечер гробит себя у всех на виду, рискует жизнью, а им и дела нет. Или никто не замечает?! Я напустил на себя вид, будто любуюсь развешанными по стенам афишами. — Как я вам сегодня, ребята? — спросил Ерми-лов бесцветным отсутствующим голосом. — Не тошно было? — Молчи, Клоун! — в сердцах оборвал я, хватая его руку. Маленькую вялую руку с тонкими усталыми пальцами. О многом хотелось спросить этого пришельца из детства. Но он опять был слишком похож на меня. Спрашивать его — все равно что спрашивать вслух самого себя. В голове вертелась глупая мудрость: вода принимает форму сосуда, в который налита. Индивидуальный облик Тольда начисто выветрился с его никакого лица. С лица артиста Ермилова, больного другими людьми. Девушка-билетер принесла корзину цветов и список ролей на ближайшие спектакли. Как я понял — для утверждения. Ермилов едва пробежал его глазами, странно усмехнулся, чиркнул ногтем поперек страницы и нетерпеливо отбросил: — Потом-потом. Все потом! Завтра. Сегодня у меня гости. Школьные друзья. Впитав и тотчас погасив юные черты билетерши, Тольд снова помолодел, подобрался, упруго и энергично вскочил на ноги. Переохлажденный лед мгновенно кристаллизуется по всему объему. — Так вот, братцы-сестрицы. Сейчас ко мне — и никаких возражений. Отпразднуем встречу. Заодно, Лыдик, за твой подвиг поднимем тост. И за будущую дочь. Я вздрогнул. — Тебе, Снежаночка, помню, сирень к лицу. Извини, не заказал. Но я полагаю, белая роза ничуть не хуже. Он распотрошил корзину, изящно приколол цветок на Жаннино платье. — Прелестно, не правда ли? И куда я, дурак, раньше смотрел? Не дуйся, не дуйся, Вадим, нам, старикам, позволительно за чужими женами приударить… Отелло! — Скуд вызывать не будем, люблю ходить пешком. Подхватил Жанну под руку и устремился к двери. Он креп на глазах, был очень весел и оживлен. Но меня его превращения не обманывали: Тольд-Радужка опять кого-то играл. Я шел за ними по пятам и никак не мог отделаться от подсчетов. Каждому спектаклю два года жизни, пусть даже один… Сколько ж ему осталось? Дурная моя сосредоточенность, действуя помимо воли, подсовывала ответ. Я отмахивался. Упирался. Но совладать с собой не мог. Я всегда слишком хорошо считал… Возле столика, на котором был небрежно брошен список ролей, я замедлил шаг. Оглянулся. И отыскал ногтевую Толлерову черту примерно на половине страницы. Список начинался с Сальери. Подчеркнут был Патрик Мур, комендант Меркурия. А дальше шли князь Мышкин. Король Лир. Илико — лунный чабан. Лодимир Скаржинский. И еще одиннадцать ролей, которые Ермилов никогда не сыграет. |
||
|