"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ СТРАНА В ОГНЕ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ МИР ПОЛЕЙ

1. ШТУДМАН УЧИТ ФРАУ ГАРТИГ МЫТЬ ОКНА

Да, контора была уже не та!

Все те же были неказистые серовато-желтые сосновые полки; все тот же был некогда черный письменный стол с зеленым закапанным чернилами сукном; все на том же месте стоял громоздкий несгораемый шкаф с пожелтелыми золотыми арабесками — и все-таки контора была уже не та!

Оконные стекла сияли, на окнах висели чистые светлые занавески; протертая суконкой мебель мягко блестела; выщербленный, щелястый пол был выструган, навощен и натерт, а над несгораемым шкафом потрудился со своим горшочком красок усадебный каретник: теперь стальной панцирь шкафа отливал сероватым серебром, украшения на нем стали темно-серыми — да, контора была уже не та!

Ротмистр фон Праквиц беспокоился, что его другу, обер-лейтенанту фон Штудману, придется сидеть за платежными ведомостями и счетами в такой запакощенной конторе. Ротмистр беспокоился зря: господин фон Штудман не сел в испакощенную контору. Пакость он ликвидировал мягко, но беспощадно!

В один из первых же дней, когда Штудману понадобилось взять в конторе ключ, фрау Гартиг стояла на подоконнике и протирала стекла.

Штудман остановился и стал смотреть.

— Чистоту наводите? — мягко спросил он.

— А то как же! — ответила Гартигша весьма запальчиво, ибо, во-первых, ее обманула мягкость приезжего господина, а потом она была на него зла за то, что уволили Мейера. Хоть она и отреклась торжественно от всех своих прав на бывшего управляющего, но его увольнения она все же не могла простить этому господину, даже если и правда то, о чем люди толкуют, будто он сыщик!

Предполагаемый сыщик сперва ничего не ответил и неизвестно зачем понюхал воду, которой она мыла стекла. Затем взял замшу для окон, собственно говоря, не замшу, а простую тряпку — хорошую оконную замшу Армгард не позволяла брать из виллы для дрянной конторы. Потом он подвигал на солнце вымытой рамой взад и вперед. Гартигша просто лопалась от злости: теперь этот шпик еще и в ее работу свой нос совать вздумал.

Штудман окончил осмотр и поднял глаза на уборщицу, казалось, он даже не замечает, что она злится.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Я жена кучера, — буркнула Гартигша и принялась так яростно протирать стекло, что оно завизжало.

— Значит, вы жена кучера, — миролюбиво сказал Штудман. — А как зовут кучера?

Тут Гартигша стала выкладывать очень возбужденно, очень быстро все подряд, одно за другим, между прочим, и то, что она свою работу знает, что незачем приезжать из Берлина и «указывать» ей, как работать, что она четыре года проработала в «замке» у "старой барыни", пока не вышла замуж за Гартига, и что "старая барыня" всегда была ею довольна, а уж на нее никто не угодит…

— Значит, вас зовут фрау Гартиг, — сказал фон Штудман, не теряя терпения, ибо он достаточно долго прослужил в гостинице. — Послушайте, фрау Гартиг, такое мытье окон никуда не годится. Окна не моют на солнце, поглядите, ведь стекла все в полосах…

Он подвигал оконную раму взад и вперед, но фрау Гартиг даже не посмотрела. Ей было противно, — она и сама знает, что стекла в полосах, но до сих пор она всем угождала своей работой, и это она ему тоже высказала!

Штудман ответил невозмутимо:

— А в воду для ополаскивания прибавляют чуточку спирта, тогда стекла лучше блестят. Но все равно, без приличной оконной замши ничего не сделаешь, вы же видите, от суконки остаются ворсинки, все стекла в ворсинках.

Сперва Гартигша онемела от возмущения, затем она весьма насмешливо спросила господина фон Штудмана, откуда он прикажет ей взять спирта, а? Родить ей его, что ли? И замши у Армгард тоже не допросишься…

— И спирт и оконную замшу вам дадут, — сказал Штудман. — А когда нет замши, берется старая газета, — глядите, вот так… — Он выхватил из пачки старую газету и принялся тереть. — Глядите, вот так, теперь блестит?

— Да ведь это "Областные ведомости", — насмешливо крикнула Гартигша, их собирают и отдают в переплет! Упаси бог, если газета затеряется!

— Вот оно что! — сказал Штудман в смущении. В эти первые дни он, как и Пагель, по неведению часто попадал впросак. Он расправил почерневший сырой комок бумаги. — Номер еще можно прочитать, я выпишу новый экземпляр. — Он записал себе номер.

Однако эта маленькая оплошность все же возымела действие, долготерпению его пришел конец, он сказал более резко:

— А теперь ступайте домой. Убираться, так уж как следует. Приходите сегодня вечером к шести часам, я покажу вам, какой уборки я требую в конторе и в комнатах.

И он ушел, взяв нужный ему ключ. А Гартиг не придала значения болтовне этого берлинского франта, — все равно сбежит в ближайшие же дни. Она убрала по-своему и даже не подумала прийти, как было приказано, в шесть часов для уборки.

Когда же, подстрекаемая любопытством, она все же сунулась около семи в контору, то, к своему возмущению, увидала, что там орудует Минна-монашка, эта паскуда и притворщица, а когда она потихоньку вошла и словно невзначай взялась за ведро и за тряпку, сыщик обернулся и сказал все тем же противным мягким тоном:

— Вы, фрау Гартиг, уволены. Вам здесь больше убирать не придется.

И не успела она ответить, как он уже отвернулся, каретник со своим учеником взялись за рубанки, и — шрап, шрап, шрап! — рубанки заработали. Словно изгнанная Агарь в пустыне, стояла Гартигша. Ни слезы в замке у старой барыни, ни рыдания на вилле у молодой барыни, ни мольбы в кабинете у господина ротмистра — ничто не помогло, все вдруг изменилось, повеял новый ветер…

"Если ты не подошла господину фон Штудману, значит, ты плохо работала, Фрида… Тут мы заступаться не станем, тут мы тебе ничем помочь не можем…" Даже сообщение о разорванной газете, даже рассказ о том, что Аманда после полуночи провела целый час в конторе с господином фон Штудманом, все, что прежде выслушивалось так охотно, не помогло. "Нет, ступай домой, Фрида! Не сплетничай — стыдно сплетничать. Отучись от этого, Гартиг".

Ей пришлось уйти домой, к ворчащему и крайне недовольному мужу. Не оправдалось и ее предсказание, что в субботу, после выплаты жалованья стольким рабочим, контора опять превратится в конюшню. В конторе и после выплаты жалованья царили чистота и порядок, потому что по приказанию этого берлинского чучела из конторы на улицу вынесли стол и два стула — там он и выплачивал жалованье, и людям, вообще падким на все новое, это даже очень понравилось.

— Ну, а если дождь пойдет, что он будет делать? Ну а зимой как? надрывалась Гартигша.

— Молчи лучше, Фрида, — советовали ей кругом. — Тебя просто зависть берет, он тебя в десять раз хитрей. Мейера выгнал — будешь зря кричать, и тебя выгонит!

— А чего он птичницу среди ночи к себе в контору приводил? — не унималась она.

— Тебе, видно, самой хотелось бы на ее место, как тогда при Мейере, смеялись кругом. — Эх, Гартиг, дура ты дура — он настоящий барин, не хуже нашего ротмистра. Плевать ему и на тебя и на Аманду. Уж лучше молчи!

2. ШТУДМАН ССОРИТСЯ С ТАЙНЫМ СОВЕТНИКОМ

И вот наступило воскресенье, после первой трудовой недели — воскресный послеобеденный отдых; фон Штудман и Вольфганг Пагель сидели в прибранной, сияющей чистотой конторе и курили. Штудман курил прекрасную тонкую гавану, обернутую в табачный лист с острова Суматры — гавану из ротмистрова воскресного ящика, ибо их обоих пригласили к обеду в господский дом. Пагель уже опять курил свои собственные сигареты.

Да, оба они, что было отмечено всеми в поместье Нейлоэ, обедали сегодня на вилле, а до того уже два раза там ужинали. Со здешними служащими такого еще не бывало, и это дало новую пищу слухам о необычайной миссии обоих берлинцев. А старший из обоих приезжих, тот, у которого голова яйцом и глаза карие, тот даже жил на вилле вплоть до ночного исчезновения Мейера! Потом он, правда, сейчас же перебрался во флигель для служащих, однако против воли ротмистра, который, как стало известно через кухарку Армгард, форменным образом умолял его остаться. Но не тут-то было, он сказал: "Прости, Праквиц, где я работаю, там я и жить буду. Мы же можем видеться, когда тебе вздумается". (Они были на "ты"!) И теперь молодой, господин Пагель, живет в комнате управляющего, а тот, что постарше, — в мезонине; а что у них здесь за работа, тоже скоро узнается, в сельском хозяйстве они ничего не смыслят, это-то ясно!

Итак, фон Штудман сидит, покуривая, за письменным столом и перелистывает ведомости выдачи жалованья натурой. Но вникать в них он не вникает: во-первых, слишком жарко, а потом, он плотно пообедал. Здесь целыми днями бываешь на воздухе и потому ешь слишком много.

Штудман решительно захлопывает конторскую книгу и говорит Пагелю, который сидит у окна и, полузакрыв глаза, щурится на залитый солнцем парк тайного советника:

— Ну, что будем делать? Не завалиться ли нам спать? Господи, как меня разморило.

Пагеля, верно, тоже разморило, он даже не открывает рта. Он просто указывает на потолок, с которого свешивается липучка, а вокруг нее звенят и жужжат мухи.

Штудман последовал взглядом за указующим перстом, минутку он задумчиво смотрит на веселый летний хоровод мучительниц рода человеческого, а затем изрекает:

— Вы правы, чертовы мухи ни минуты не дадут нам соснуть. Ну, так что же мы тогда предпримем?

— Я еще не побывал по-настоящему в лесу, — сказал Пагель. — А что, если нам его посмотреть? Говорят, там есть пруды, холодные как лед, в них водятся раки. Можно взять с собой трусы и полотенца.

— Замечательно! — согласился Штудман, и пять минут спустя они, захватив купальные принадлежности, выходят из флигеля.

Первый, кто попался им навстречу, был тайный советник Хорст-Гейнц фон Тешов, владелец Нейлоэ. Одетый в зеленый грубошерстный костюм, он идет, опираясь на дубовую палку, и когда оба берлинца, представленные ему только мимоходом, хотят пройти, отделавшись легким поклоном, старый хитрец обращается к ним:

— Да ведь это же замечательно, господа, что я вас встретил! Я раздумываю, я соображаю, я ломаю голову — неужто так скоро уехали? Неужто так скоро надоела деревня и сельское хозяйство? Ведь я вас уже несколько дней не вижу!

Как и подобает, оба улыбаются превосходительным шуткам, Штудман весьма сдержанно, а Пагель от всей души: этот сельский бородач, красный, как только что покрашенный деревянный щелкунчик, кажется ему очень забавным.

— Должно быть, собрались ради воскресного дня пойти пошататься для прохлаждения? Деревенских красоток, молодой человек, тут видимо-невидимо… Обращать на них ваше внимание, господин фон Дудман, я не решаюсь…

— Штудман, — поправил бывший обер-лейтенант.

— Ах да, да, прошу извинения, сударь, да, я знаю. Просто обмолвился, ведь здесь все вас так зовут. Вчера еще один из кучеров, которого вы, верно, пробрали за плохую езду, сказал: "Дуди себе на здоровье, Дудман! Не ты первый, не ты последний здесь дудишь"!

— Вчера? — переспросил Штудман.

— Ну да, вчера! А может быть, не вчера? Да нет, конечно же вчера — у меня котелок еще варит, господин фон Штудман.

— Я просто потому спрашиваю, что вы, господин тайный советник, уже несколько дней ломаете голову, не уехали ли мы, — сказал Штудман, улыбкой несколько смягчая колкость своих слов.

Пагель так и прыснул.

Старик смущен, но через минуту уже тоже смеется. Смеясь, хлопает он Пагеля по плечу, а хлопать он умеет крепко. У Пагеля чешутся руки дать сдачи, но он еще недостаточно знает веселого старика, лучше воздержаться.

— Замечательно! — хохочет тайный советник. — Тут-то он меня и поддел! Хитер господин фон Штудман, это вам не ночной сторож со своей трещоткой!

И вот он уже опять серьезен, и по этой внезапной серьезности Штудман понимает, что все предыдущее только комедия, разыгранная для них обоих из каких-то еще не понятных ему соображений. "Я тебя еще не раз поддену", подумал воинственно настроенный Штудман.

— Может быть, у вас, господа, найдется минутка времени? — спросил старик. — У меня готово письмо для моего зятя, уже сколько дней лежит, никак не соберусь переслать, последнее время столько было всего… Не занесете ли вы его мимоходом на виллу?..

— Охотно… — открыл было рот Пагель, на которого господин фон Тешов смотрел особенно пристально.

Но Штудман не дает Пагелю договорить:

— Ну, разумеется, господин тайный советник. Мы скажем лакею, чтобы он зашел за ним.

— Отлично! Превосходно! — воскликнул владелец Нейлоэ, но теперь в его тоне нельзя уловить ни капли благодушия. — Впрочем, мне думается, старику Элиасу не вредно поразмять ноги. Я пошлю его…

Он кивает обоим и, тяжело ступая, направляется к замку прямо через кусты.

— Черт возьми, Штудман, — заметил озадаченный Пагель. — Вы рассорились с ним навсегда. Почему вы так нелюбезны с этим веселым стариком?

— Я вам как-нибудь дам почитать договор об аренде, который этот веселый старик заставил подписать своего зятя, — сказал господин Штудман и провел рукой по потному лбу. — Только несведущий в делах младенец вроде ротмистра мог поставить под ним свою подпись. Стыд и срам, а не договор! По рукам и ногам связал!

— А ведь на вид такой простодушный, веселый старик!

— Не верьте ему! Не рассказывайте ему ничего и никогда! Не выполняйте ни одной его просьбы! Мы служим у ротмистра — до старика нам дела нет.

— Ах, Штудман, да вы пессимист! Я убежден, старик веселый щелкунчик.

— А я убежден, что даже с письмом, которое мы должны были передать, дело нечисто. Ну, да там видно будет. А теперь — идем!

И они идут.

Между тем старик стоял в замке у себя в кабинете и крутил ручку телефона, словно это была ручка кофейной мельницы. Он вызывал добавочный «лесничество». Наконец он услышал писклявый голос лесничего, взявшего трубку.

— Что, вам уши заложило, что ли, Книбуш? Только и знаете, что дрыхнуть. Будьте покойны, уж я позабочусь, чтобы вы могли отдохнуть, только денег на отдых от меня не ждите!.. Да вы вообще-то слышите, Книбуш?

— Так точно, господин тайный советник!

— Слава те господи, значит, еще слышите. Ну так слушайте же! Я сейчас видел обоих свежеимпортированных моим зятьком берлинских мошенников, они слонялись по имению с полотенцами под мышкой. Ясно, они собрались к нам в лес, купаться в рачьих прудах. Сейчас же берите ноги в руки и тихонечко подкрадитесь, а когда оба молодчика будут в воде, только смотрите, не раньше, растолкуйте им, что эти пруды — мои и им там делать нечего! Можете забрать их одежду, вот смеху-то будет; а за вас, Книбуш, я заступлюсь, вы не пострадаете…

— Но, господин тайный советник, не могу же я… Один в чине обер-лейтенанта и на «ты» с господином ротмистром…

— Ну и что с того, Книбуш, что с того? Какое это имеет отношение к тому, что он купается в моих рачьих прудах? Я вам говорю, обделайте это аккуратно и словно от себя… Боже вас упаси сказать, что я вас подослал! Не то увидите… нет, не то ничего больше не увидите…

— Так точно, господин тайный советник…

— Вот еще что, Книбуш! Послушайте, любезный, куда вы так спешите? Когда с вами говорит хозяин, надо обождать, пока вас отпустят, вы, я вижу, никак не дождетесь, чтобы вас совсем отпустили. Книбуш, слышите, что я говорю?

— Так точно, господин тайный советник…

— Так вот вчера звонил следователь из Франкфурта — у Беймера температура выше сорока, он все еще без сознания. Говорят, это вы его так обработали…

— Но не мог же я, господин тайный советник…

— Разумеется, могли, любезный! Вам бы кинуться со всех ног, сделать перевязку, позвать врача, сестру милосердия, по мне хоть повивальную бабку Мюллер — эх он бедняга, да ведь он же просто добренький браконьер, если он в вас стреляет, так только потому, что вы, злодей этакий, не даете ему полакомиться жарким из косули, ведь так? Не может же следователь поставить ему это в вину, а? Ведь он тоже человек, а?

— Ах, господин тайный советник, что же мне теперь делать?..

— Ровно ничего не делать. Но я постою за вас, Книбуш, я уже товарищу следователя свое мнение выложил. Только и вы мне эту штуку аккуратно обделайте. Мяу, Книбуш, и цап-царап… купаться воспрещено, отбирается одежа.

Тайный советник повесил трубку и усмехнулся. Он достал сигару и налил себе рюмочку коньяку.

После трудов праведных неплохо вздремнуть в вольтеровском кресле.

"Почему бы это староста Гаазе дал суду такой неблагоприятный отзыв о Книбуше? — вдруг мелькнуло у него в голове. — Это мне не с руки. Он у меня еще напляшется. Пусть так показывает, как мне того хочется. Нет, тут что-то нечисто, а что нечисто, до этого я еще докопаюсь, целого дня на это не пожалею!"

3. ВОТ, ИДУТ!..

— Вот, идут, — сказали в деревне и поглядели вслед "берлинским шпикам". — За дураков нас считают, так мы и поверили, что они занимаются сельским хозяйством… Видал, Фаддер, руки у молодого-то? Ни разу в руках вилы не держал! — А вчера при уборке не отставал от других! — Э, все это только для отвода глаз! Мейера уже убрали, говорят, он прямо в Мейенбург угодил! — Так чего же они еще тут торчат? — Ты ведь не знаешь, за кем теперь очередь! — За кем очередь? За ротмистром! — За ротмистром? Да ты спятил! Теперь очередь за лесничим Книбушем! — А я говорю за ротмистром — опять ведь путча ждут, а если где закопано оружие, так это у нас! — Да ведь тот, у которого голова яйцом, с ротмистром на "ты"! — Все хитрости, старый тайный советник все это придумал, нас они надувают сельским хозяйством, а ротмистра этим «ты»!

— Вот, идут! — сказала Аманда Бакс и поглядела вслед обоим. Но они ее не видали. — Что ты о них думаешь, Минна?

— Пока еще не знаю, Аманда, — осторожно сказала Минна-монашка. — Но уж по части уборки комнат большой собаку съел! Как он постель стелет, так бы, кажется, в ней и повалялась…

— А молодой?

— Ты, Аманда, конечно, только молодого и видишь, — съязвила Минна-монашка, скромно закатив глаза. — Позабыла уже своего Мейера? Ты ведь даже за вечерней молитвой не постеснялась встать на его защиту и указать на меня пальцем! А этот его выгнал!

— Слава богу, выгнал! — сказала Аманда. Но прозвучало это очень грустно. — Что ты сегодня днем делаешь?

— Что делаю? — вдруг рассердилась Минна-монашка. — К моим неслухам идти надо. Вот что делаю! Чего доброго еще подпалят крышу у меня над головой, с этой уборкой в конторе и комнатах меня полдня дома нет!

— Радуйся, что у тебя хоть твои неслухи есть, — сказала Аманда Бакс. Мне порой думается, и для меня было бы лучше, будь у меня от него ребенок.

— Фу, чего ты только не скажешь, Аманда, — возмутилась Минна, — ведь ты же девка! И уже на второго глаза пялишь! Грешить — греши, без этого нельзя, только надо, Аманда, в своих грехах каяться!

— Брось слюни-то распускать! — сердито сказала Аманда и пошла прочь, тоже по дороге в лес, что с глубоким удовлетворением отметила Минна-монашка.

— Вот, идут! — сказала и Ютта фон Кукгоф своей подруге Белинде фон Тешов. — Господин фон Тешов ругает их, а я все же нахожу, что они очень комильфо, особенно старший. Что это за дворянство Штудманы — новое или старое? Ты, Белинда, не знаешь?

Фрау фон Тешов с интересом наблюдала из окна за двумя удалявшимися фигурами.

— У них под мышкой свертки — верно, купальные костюмы. Сегодня утром не нашлось времени обедню прослушать, а на купанье время находится. А ты говоришь комильфо, Ютта!

— Ты права, Белинда. Должно быть, еще совсем молодое дворянство, наши предки заведомо никогда не купались. Я как-то видела у Кицовых в замке Фризак старый таз — теперь такой канарейке в клетку ставят.

— Хорст-Гейнц говорит, что может сейчас же расторгнуть договор, в именье не осталось ни одного человека, знающего сельское хозяйство!

— Ему, видно, Мейера вернуть хочется? У Аманды синяки под глазами все увеличиваются.

— Вот идет и она, той же дорогой!

— Кто?

— Аманда! Ну, если она опять что затевает — хоть она и на все руки, придется ее рассчитать!

— А с фройляйн Зофи в чем тут дело? — мечтательно спросила фройляйн фон Кукгоф. — Где падаль, там и мухи!

— Говорят, они ехали в одном купе, — поспешила ответить фрау Белинда. И хотя потом она и сидела на козлах с кучером, они, говорят, болтали с ней по-приятельски! А за день до того старики Ковалевские еще ничего не знали о приезде дочери — вдруг пришла телеграмма, и, знаешь, Ютта, когда телеграмма отправлялась, мой зять был уже в городе!

— Она, говорят, одета как кокотка! Бюстгальтер весь в кружевах…

— Бюстгальтер!.. Не произноси этого неприличного слова, Ютта! Когда я была молода, девушки носили корсеты из тика, а планшетки чередовались одна из китового уса, другая из стали… Настоящий панцирь, Ютта. Панцирь — нравственно, а кружева — безнравственно…

— Вот, идут! — сказал и ротмистр, сидевший с женой и дочерью на веранде за чашкой кофе. — Отлично выглядят, не то что этот недоросток Мейер.

— Пошли купаться, — сказала фрау фон Праквиц.

— К выдаче корма не опоздают, — успокоил себя ротмистр, ибо, кроме него, никто не питал никаких опасений. — Штудман — сама пунктуальность и точность.

— Ах, мама!.. — начала было Вайо и осеклась.

— Ну? — спросила фрау фон Праквиц весьма прохладно. — Что тебе нужно, Виолета?

— Я только подумала… — Вайо совсем присмирела, — что тоже очень охотно выкупалась бы…

— Ты, Виолета, знаешь, что будешь под домашним арестом, пока не расскажешь нам с папой, кто был тот незнакомый господин, с которым ты проходила по двору ночью.

— Но, мама! — чуть не плача, воскликнула Вайо. — Сто раз тебе говорила, что никакого незнакомого господина не было. Это был Книбуш! И Редер тебе то же сказал.

— Ты лжешь, и Редер тоже лжет! Ты не выйдешь из дому, пока не скажешь мне правды, а твой честный Губерт пусть знает, что ему без долгих разговоров откажут от места, если он и дальше будет лгать! Как вам обоим не стыдно меня обманывать!

Фрау фон Праквиц была очень взволнована, чуть полная грудь дышала порывисто, глаза метали колючие гневные взгляды.

— Мама, а если это по правде был лесничий — по правде, по совести! Мама, не могу же я тебе солгать, что это был кто-то другой, да и кому быть-то?

— Как тебе не стыдно! — воскликнула фрау фон Праквиц, задыхаясь и дрожа всем телом от гнева. Но она быстро овладела собой. — Ступай к себе в комнату, Виолета, изволь десять раз переписать то, что мы вчера читали по-французски, и чтоб ни одной ошибки!

— Хоть и сто раз перепишу, а все-таки это был лесничий, — сказала, уже стоя в дверях, Вайо, тоже бледная от гнева.

Дверь хлопнула. Вайо ушла.

Ротмистр молча слушал ссору, он только тем давал понять, как она ему тягостна, что закрывал глаза и морщился. Присутствовать при чужих ссорах всегда было ему тягостно. Но он по опыту знал, что в минуты гнева (впрочем, очень редкие) жена не терпит возражений.

— Не слишком ли ты крута с Вайо, — ограничился он робким вопросом. Ведь это и вправду мог быть лесничий? Гартиг — известная сплетница…

— Это был не лесничий! Теперь Книбуш уверяет, что это был он, но он не может объяснить, почему они вместо леса пошли во флигель к управляющему.

— Губерт говорит, что они пошли посмотреть, нет ли там патронов для Вайо…

— А, вздор! Прости меня, Ахим, но нельзя же позволять им обоим нас дурачить! Редер, так же как и Вайо, отлично знает, что патроны у тебя в шкафу с ружьями…

— Они не хотели тебя беспокоить…

— Ах, брось, не хотели беспокоить! У меня еще в первом часу свет горел, а Вайо никогда не бывает так внимательна. Когда у нее чешется спина, она будит меня в два часа ночи, чтобы я ее растерла. Все вранье!

— Но на самом деле, Эва, кто бы это мог быть? Чужой, которого даже Гартиг не знает? И потом ночью вместе с Вайо во флигеле управляющего?

— Вот это-то, Ахим, и страшно, потому-то я и не сплю. Будь это какой мальчишка из здешних, кто-нибудь, кого мы знаем, кого Вайо знает, деревенский парень или еще кто-нибудь в этом роде — он не был бы опасен для Вайо. Тогда это было бы безобидное ухаживанье, его можно было бы тут же пресечь… Но это неизвестный человек, мужчина, о котором мы ничего не знаем, совершенно чужой, а это так страшно… И с ним она отправляется ночью во флигель к управляющему, с ним вдвоем ночью… Потому что Редер лежал у себя в постели, это не вранье. Это подтвердила мне Армгард, а она не стала бы выгораживать Губерта…

— Неужели что-нибудь могло случиться? Да я этого субъекта…

— Ты же его в глаза не видел, ты не знаешь, кто это! Кто бы это такой мог быть, что все они боятся о нем рассказывать, все они отчаянно лгут ради него: лесничий, Аманда Бакс, Редер… И Вайо! Ума не приложу!

— Но, Эва, я убежден, что ты зря так волнуешься. Вайо еще совсем ребенок!

— Я тоже так думала, Ахим, но теперь у меня открылись глаза. Она уже совсем не ребенок, просто разыгрывает из себя младенца самым наглым образом, она очень себе на уме…

— Ты преувеличиваешь, Эва…

— Нет, к сожалению, не преувеличиваю. Она еще не так предусмотрительна, чем-нибудь да выдаст себя. А как противно, Ахим, когда приходится шпионить за собственной дочерью… Но что это за таинственный человек?.. Я смертельно боюсь, вдруг с ней что-нибудь случилось! Я не могла совладать с собой… тайком пробралась к ней в спальню, я все перерыла, не завалялось ли где письмо, записка, фотография — Вайо ведь такая безалаберная!

Она остановилась: сухим, горящим взглядом смотрела она перед собой. Седой загорелый ротмистр стоял у окна; он делал то, что делают все мужья, смущенные вспышкой жены: барабанил пальцами по стеклу.

— Я думала, она ничего не заметит. Мне самой было стыдно, я постаралась, чтобы все лежало совсем как прежде… Но вчера она тихонько вошла к себе в спальню, а я как раз держала в руках ее альбом. Представляешь, как я смутилась…

— Ну и?.. — спросил ротмистр, тоже наконец встревоженный.

— Ну и она сказала мне очень ядовито: "Дневника, мама, я не веду…"

— Я не понимаю… — растерянно пролепетал ротмистр.

— Но, Ахим, ведь из этого ясно, что она отлично поняла, что я искала, она просто смеется над моими поисками. Она была по-настоящему горда своей хитростью и осмотрительностью, Ахим. И это та девочка, что три недели тому назад спрашивала у тебя про аиста! Ты сам мне рассказывал! Ты говоришь, наивна? Она хитра! Испорчена нашим проклятым веком.

Теперь ротмистр совершенно изменился, он был взволнован. Его смуглое лицо стало серым, вся кровь отхлынула к сердцу. Он гневно шагнул к звонку.

— Редера сюда! — пробормотал он. — Я ему, негодяю, все кости переломаю, если он не сознается…

Она заступила ему дорогу.

— Ахим! — молила она. — Возьми себя в руки! Не кричи, не буйствуй, этим только все испортишь. Я уж выведаю! Я же тебе говорю, они его до смерти боятся, тут какая-то тайна, о которой мы ничего не знаем. Но я добьюсь, в чем тут дело, и тогда, пожалуйста, действуй…

Она подтолкнула его к стулу, он сел. Жалобно сказал:

— А я-то думал, она еще ребенок…

— В какой-то мере, — сказала она, соображая, а также чтобы отвлечь его, — в какой-то мере все это связано с управляющим Мейером. Он должен что-то знать. Конечно, со стороны господина Штудмана было очень умно выставить его без разговоров, но было бы лучше, если бы мы знали, где он. От него мы скорее всего добились бы толку… Ты не знаешь, какие были у Мейера планы?

— Никаких не было, он сразу собрался и ушел, на него ни с того ни с сего напал страх… — Ротмистр оживился, в нем всплыло воспоминание. — Да это же опять то, что ты говоришь… Мейер ведь тоже до смерти боялся… Ты говоришь, его отправил Штудман? Нет, он сам не захотел остаться. Он клянчил, чтобы Штудман отпустил его, чтобы дал ему на дорогу немного денег… И Штудман дал ему…

— Но как это на Мейера ни с того ни с сего напал страх? Ведь он убежал среди ночи?

— Вместе с Бакс! Бакс проводила его до железной дороги! Дело было так… погоди, Штудман мне рассказывал, но в первые дни была такая горячка, я и внимания-то не обратил, и, откровенно говоря, я был рад, что Мейера нет, он мне всегда был противен…

— Ну, так, значит, ночью… — помогла фрау Эва мужу.

— Правильно! Значит, ночью Пагель и Штудман сидели еще в конторе, просматривали книги, Штудман ведь сама аккуратность. Рядом в комнате спал Мейер, как раз вечером он сдал нам со Штудманом кассу, все было в порядке, совершенно точно… Он уже, верно, спал, я имею в виду Мейера… вдруг они услышали, что он кричит, ужасно жалобно, в смертельном страхе кричит: "Помогите! Помогите! Он хочет меня убить!" Они вскочили, бросились в комнату к Мейеру — он сидит на постели, белый как мел и только бормочет: "Да помогите же, он опять хочет меня убить…" — "Кто он?" — спросил Штудман. "Там за окном, я ясно слышал, он постучал, а если я выйду, он выстрелит!" Штудман открыл окно, оно было затворено, выглянул: никого. Но Мейер стоял на своем: "Он был там, он хочет меня пристрелить…"

— Но кто "он"? — спросила фрау Эва в страшном волнении.

— Да… — сказал ротмистр и задумчиво потер себе нос. — Кто? Ну, слушай. Мейер упорно стоит на своем: кто-то спрятался за окном, чтобы его пристрелить, и Штудман послал, наконец, Пагеля поглядеть. А сам между тем постарался успокоить Мейера. Тот начал одеваться. Пагель возвратился с девушкой, которую обнаружил в кустах, с Бакс…

— Ах, вот что, — сказала разочарованно госпожа Праквиц.

— Бакс с первых же слов призналась, что постучала в окно, ей обязательно надо было поговорить со своим милым. Когда Штудман убедился, что это самая обыкновенная любовная история, он оставил их вдвоем и вместе с Пагелем опять ушел в контору…

— Если бы он тогда расспросил построже, возможно, он все бы узнал.

— Возможно. Немного спустя Мейер вместе с Бакс пришел в контору и сказал, что ему надо уходить тут же, сию же минуту. Штудман не хотел его отпускать, ведь Штудман сама аккуратность; без заявления, говорит, нельзя, надо сперва меня спросить. Мейер держал себя тихо и скромно (что вообще не в его привычках), сказал, ему надо сейчас же уйти, остаток жалованья он хочет получить на дорогу… Наконец Бакс тоже начала просить… Мейеру необходимо убраться отсюда, он уже не ее милый, но убраться ему необходимо, не то быть беде… И Штудман больше не стал расспрашивать, он решил, что тут замешаны любовь и ревность, и в конце концов согласился, ведь он знал, что я хочу расстаться с Мейером, и они ушли…

— На этот раз Штудман действовал не очень остроумно. У нас здесь из ревности в окно не стреляют. И, если я тебя правильно поняла, Мейер крикнул: "Он опять хочет меня застрелить"?

— Да, так, по крайней мере, говорил Штудман…

— "Опять застрелить", — значит, неизвестный уже раз пытался это сделать. И случилось это после той ночи, когда Вайо пошла во флигель к управляющему с неизвестным мужчиной…

Стало совсем тихо. Ни один из супругов не решался произнести вслух то, чего боялся. Точно слова могли придать этому форму, превратить в действительность…

Медленно поднял ротмистр голову, посмотрел жене в глаза, полные слез.

— Нам всегда не везет, Эва. Нам ничто не удается…

— Не падай духом, Ахим… Пока все это только страхи. Предоставь мне действовать, уж я докопаюсь. Не беспокойся ни о чем. Я все тебе расскажу, обещаю, даже если случилось самое страшное, я не стану тебя обманывать…

— Хорошо, — сказал он. — Я буду спокойно ждать. — И немножко подумав: А не посвятить ли во все Штудмана? Штудман — сама сдержанность.

— Может быть, — сказала она. — Я посмотрю. Чем меньше народу будет знать, тем лучше. Но он может пригодиться…

Ротмистр слегка потянулся.

— Ах, Эва, — сказал он, сразу почувствовав облегчение (ему уже казалось, будто им привиделся дурной сон), — ты не знаешь, как я счастлив, что у меня здесь истинный друг!

— Знаю, знаю, — сказала она серьезно. — Отлично знаю. Я тоже думала… — Но она осеклась. Она чуть не обмолвилась, что тоже думала найти в дочери друга, а теперь потеряла этого друга, но она этого не сказала. — Подожди меня минутку, — сказала она вместо того, — я погляжу, что делает Виолета.

— Не будь с ней сурова, — попросил он. — На девочке и без того лица нет.

4. ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ ЗАРВАЛСЯ

Итак, они идут. Идут по дороге к лесу! По настоящей проселочной дороге, которая знать не знает о горожанах (а горожанам всего милей, когда о них ничего не хотят знать). Ведет эта дорога в лес, а в лесу в самой чаще рачьи пруды, глубокие, чистые, прохладные пруды — чудесно!

— Видели вы сейчас на веранде ротмистра с семьей? — спросил Пагель. Как вам нравится хозяйская дочь?

— А вам? — с улыбкой спросил в свою очередь Штудман.

— Очень молода, — заявил Пагель. — Не знаю, Штудман, я, видно, сильно изменился. Тут фройляйн фон Праквиц, потом Зофи, та, что приехала с нами, и Аманда Бакс — как бы еще год тому назад разгорелся у меня аппетит, как бы поднялось настроение! А теперь… Я думаю, что старею…

— Вы забыли Минну-монашку, ту, что убирается в конторе, — не сморгнув заметил Штудман.

— Ну, Штудман! — не то сердито, не то смеясь ответил Пагель. — Нет, Штудман, серьезно: у меня есть тут внутри масштаб, и когда я его прикладываю, все девушки кажутся мне чересчур молодыми, чересчур глупыми, чересчур заурядными — я не знаю, но всегда что-нибудь да «чересчур».

— Пагель! — Штудман остановился. Он поднял руку и торжественно указал куда-то за крестьянские дворы Нейлоэ. — Пагель! Там запад! Там Берлин! И там пусть и пребудет. Этим самым я заявляю, что ничего не хочу знать о Берлине! Я живу в Нейлоэ! Никаких воспоминаний о Берлине, никаких берлинских историй, ничего о преимуществах берлинских девушек! — И более прозаическим тоном: — Правда, Пагель, не рассказывайте ничего. Еще слишком рано. Потом вы пожалеете, будете чувствовать себя несвободно со мной. Ну, разумеется, у вас есть масштаб, радуйтесь, что он у вас есть, вы ведь даже хотели жениться на своем масштабе; но теперь выкиньте это из головы! Попробуйте позабыть Берлин и все, что в Берлине! Обживитесь в Нейлоэ! Думайте только о сельском хозяйстве. Если это вам удастся и если ваш масштаб и тогда не потеряет своего значения, ну, так и быть, поговорим о нем. А пока это все только гнилой сентиментальный дурман.

Он увидел недовольную гримасу Пагеля: нос как-то вытянулся, губы сжались. Выражение лица стало сердитым, упрямым. Дело в том, что наш юнец Вольфганг не был глуп, он отлично понимал, о чем говорит Штудман, но ему это было не по сердцу. Он даже допускал, что Штудман говорит от всего сердца, но только ему это было не по сердцу. Он был молод, из объятий матери сразу перешел в объятия возлюбленной, всякое горе, всякая заботившая его мелочь находили участливого слушателя, вызывали сочувствие. А тут этому сразу должен быть положен конец.

— Ну ладно, Штудман, — сказал он ворчливо. — Как вам будет угодно, мне и рассказывать-то, собственно, нечего…

— Вот и прекрасно, — отозвался Штудман, — прошу прощения. — Он счел разумным прекратить этот разговор: молодое лицо у него перед глазами было достаточно выразительно…

— А теперь, уважаемый собрат по части сельского хозяйства, поведайте мне, что это за злак? — сказал он торжественным тоном.

— Это рожь, — сказал Пагель и с понимающим видом пропустил между пальцами колос. — Старая знакомая, я вчера помогал при уборке.

И он украдкой бросил быстрый взгляд на свою воспаленную, с водяными мозолями ладонь.

— Совершенно того же мнения, — согласился Штудман. — Но раз это рожь, возникает вопрос, «наша» ли это рожь, я хочу сказать, помещичья ли это рожь?

— По плану здесь вообще нет крестьянских полей, — ответил Пагель с некоторым колебанием. — Должно быть, наша.

— Опять я того же мнения. Но если наша, почему она еще не сжата? Раз мы уже убираем овес? А вдруг о ней позабыли?

— Не может этого быть! Так близко от имения! Мы ежедневно проезжаем здесь с возами. Люди обмолвились бы хоть словом.

— Не вам учить меня знанию людей! В деревне они те же, что и в гостинице. Ухмыляются себе в бороду, когда администратор что-нибудь проморгал. Чего я только не натерпелся в гостинице!

— Штудман! Господин Штудман! Там запад, там Берлин — пусть себе там и пребудет, не надо вспоминать о нем. Мы живем в Нейлоэ — хватит с меня берлинских историй!

— Превосходно! Значит, мое предложение принято? Решено! Ни слова о Берлине! — И снова заинтересовавшись рожью: — Может быть, она не созрела?

— Созрела! — воскликнул Пагель, гордый своим новым знанием. — Глядите, обычно зерно можно переломать ногтем — а это уже твердое, как камень, и сухое…

— Весьма загадочно. Надо спросить ротмистра. Вот увидите, сегодня вечером он будет доволен, что мы во все входим. Пусть знает, что у него служащие с глазами и со смекалкой. Клад, а не служащие, первоклассные служащие! Пусть плачет от счастья, глядя на нас!

— Чего вы радуетесь, Штудман? — сказал Пагель. — Вы просто вне себя! Я вас таким еще не видал.

— Пагель! — воскликнул Штудман. — Неужели вы не понимаете? Мир полей, дыхание природы, трава под ногами — вы не понимаете, что это такое, когда подошвы каждый день огнем горят от беготни по дурацким лестницам в гостинице…

— Берлин! Нечестивый, позабытый Берлин!

— Я чувствую, что и мир полей — обман. В этих столь живописно приютившихся в зелени домах очаровательной деревушки обжились сплетни, зависть, наушничанье, не хуже чем в любом столичном доходном доме! Вместо звона трамвая здесь вечный скрип колодца; взамен ругающейся старухи в верхнем этаже здесь день и ночь скулит во дворе собака. Вон тот коршун в небе несет смерть полевой мыши. Но, Пагель, брат мой Пагель, оставьте мне мое счастье, не обрывайте лепестков на только что распустившемся цветке моей веры! Мир полей, согласие хижин, покой природы…

— Пойдемте купаться, Штудман, купанье охлаждает. Рачьи пруды, говорят, очень холодные…

— Да, идем купаться, — с восторгом соглашается Штудман. — Погрузим горячее тело в прохладные струи, смоем с изборожденного морщинами чела едкий пот сомнений. Ах, Пагель, человече, я должен вам признаться: я чувствую себя наверху блаженства…

5. РЕДЕР — ТОНКИЙ ДИПЛОМАТ

Тайный коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов подарил как-то своему старому лакею Элиасу палку, желтовато-коричневую бамбуковую трость с золотым круглым набалдашником. Обычно старый барин не был щедр на подарки, обычно проблему подарков он разрешал вопросом: "А мне кто подарит?" Но иногда он изменял себе и делал кому-нибудь подарок (а потом всю жизнь поминал ему это).

Правда, бамбуковая трость лишь тогда перешла во владение Элиаса, когда сквозь блестящую позолоту набалдашника стал проглядывать серый свинец. Это не мешало старому барину часто напоминать Элиасу о палке "из чистого золота"!

— Аккуратно ли ты ее чистишь, Элиас? Трость надо раз в месяц натирать салом. Такие вещи переходят по наследству от отца к сыну, такую золотую палку ты можешь отказать своим детям. Да, правда, детей у тебя нет (по крайней мере, насколько мне известно), но я убежден, что даже моя внучка Виолета обрадовалась бы, если бы ты отказал ей в завещании твою золотую палку…

Что думал Элиас о «золотом» набалдашнике, остается неизвестным, у него было слишком развито чувство собственного достоинства, чтобы говорить о таких вещах. Как бы там ни было, он любил и ценил бамбуковую трость и, выходя из дому по воскресеньям, всегда держал ее в руке. Так и сегодня. Трость в одной руке, панама — в другой. В лучах послеобеденного солнца плыла среди деревенских домов по направлению к ротмистровой вилле его большая желтоватая лысина. Во внутренних карманах коричневого праздничного сюртука с обтяжными пуговицами лежали: слева — бумажник с тысячными кредитками, справа — письмо тайного советника к зятю, письмо, которое наконец-то пришло время доставить по назначению.

При встрече с кем-нибудь из деревенских старый Элиас останавливался и вступал в беседу. Если это был ребенок, спрашивал первую или пятую заповедь; если женщина, справлялся, не мучает ли ее подагра или, скажем, хватает ли ей молока для грудного младенца. Мужчин он расспрашивал, как идет жатва, говорил: "Ага!" или "Ого!" или "Ах, вот как!", однако после трех-четырех фраз всегда прекращал беседу и, слегка помахав панамой и стукнув бамбуковой тростью о землю, шел дальше. Вряд ли какой владетельный князь благосклоннее и в то же время с большим достоинством беседовал со своими подданными, чем старый Элиас с крестьянами, до которых ему, собственно говоря, не было дела и которым не было дела до него. Однако они охотно принимали его таким, каким он был, а когда, случалось, среди них появлялся новый человек и после первого интервью высказывал недовольство, чего этот старый шут к нему привязался и что он, скажите на милость, из себя корчит, — то во второй или самое большее в третий раз он уже поддавался обаянию его бесстрастно величавого спокойствия и отвечал так же охотно, как и старая гвардия.

Старик Элиас был того же возраста, что и лесничий Книбуш, однако совсем иного склада: если тот всего боялся, угодничал, глядел в глаза, поддакивал, наушничал, пребывая в вечных заботах о куске хлеба на старости лет, то старик Элиас жил в благодушном спокойствии: житейские треволнения не касались его, и со своим хитрым и сердитым барином он управлялся легко, как ребенок с куклой. Так уж устроено на этой странной планете: одному заботы бременем ложатся на сердце, другой их не чувствует.

Дойдя до виллы, лакей Элиас не пошел со своим письмом по парадной лестнице к медному звонку, еще с вечера ради воскресного дня до блеска начищенному лакеем Редером; нет, он обогнул виллу и спустился по цементным ступеням в подвал, и там он постучал в дверь не слишком громко и не слишком тихо, как раз как полагается. Никто не крикнул "войдите!", и Элиас открыл дверь и очутился на кухне, где царили чисто воскресная тишина и порядок: только котелок с кипятком к вечернему чаю тихонько пел над угасающим пламенем. Старый Элиас огляделся, но в кухне никого не было. Тогда он взял котелок, вылил воду в раковину и поставил к сторонке пустой котелок: он знал, что молодая барыня любит, когда чай заварен только что вскипевшей водой, а не остывшей.

Покончив с этим делом, Элиас, открыв дверь в конце кухни, прошел в темный коридор, разделявший подвал пополам. В коридоре его палка явственно отбивала «стук-стук», кроме того, старый Элиас покашливал, а в довершение всего постучал в дверь. Но вряд ли стоило так настойчиво возвещать о своем приходе, ибо лакей Редер молча и неподвижно сидел у себя в неуютной каморке на деревянном стуле; он положил руки на колени и тупо уставился рыбьими глазами на дверь, словно уже много часов просидел так.

Однако, когда вошел лакей Элиас, лакей Редер встал со стула, не слишком медленно и не слишком торопливо, как раз как полагается, и сказал:

— Здравствуйте, господин Элиас, садитесь, прошу вас…

— Здравствуйте, господин Редер, — ответил старик Элиас. — Но как же тогда вы?

— Ничего, я постою, — заявил Редер. — Старость следует уважать.

И он взял у Элиаса из рук шляпу и палку. Шляпу он повесил на гвоздь, а палку поставил в угол. Затем стал спиной к двери, напротив лакея Элиаса, но на расстоянии всей комнаты.

Элиас обтер брови и лоб большим желтоватым платком и приветливо сказал:

— О-хо-хо, ну и жара сегодня. Великолепная погода для уборки…

— Об этом мне ничего не известно, — прервал его Редер. — Я сижу у себя в подвале. Опять же уборка для меня без интереса.

Элиас аккуратно сложил платок, сунул его в карман сюртука, а из кармана извлек письмо:

— У меня письмо для господина ротмистра.

— От нашего тестя? — спросил Редер. — Господин ротмистр наверху. Сейчас доложу.

— О-хо-хо! — вздохнул старый Элиас и посмотрел на письмо, словно читая адрес. — До чего дошло, родственники пишут друг другу письма. Того, чего нельзя сказать лично, того, господин Редер, не следовало бы и в письмах писать…

Он еще раз неодобрительно поглядел на адрес и в раздумье положил письмо на кровать.

— Покорнейше прошу вас, господин Элиас, — строго сказал Редер, уберите письмо с моей кровати!

Старик со вздохом взял письмо.

Успокоившись, Редер сказал:

— Письма от нашего тестя никогда не приносят нам добра! Можете передать его сами, я доложу о вас, господин Элиас.

— Дайте старому человеку отдышаться, — жалобно сказал Элиас. — К чему спешить, в воскресенье-то вечером.

— Ну, конечно, а за это время господин ротмистр уйдет гулять и, вернувшись, прежде всего напустится на меня, — проворчал Редер.

— Мы в том доме беспокоимся о нашей внучке, — сказал старик Элиас. Вот уже пять дней не видали мы фройляйн Виолету в замке.

— В замке! Это не замок, а жалкий сарай, господин Элиас!

— Уж не больна ли наша Вайохен? — подлащивался старик.

— Доктора мы не вызывали, — сказал Редер.

— А чем она занята? Молодая девушка — и сидит в такую чудесную погоду дома!

— Ваш замок — тоже дом, там ли сидеть, здесь ли — не все ли равно!

— Значит, она в самом деле никуда не выходит — даже сюда в сад? спросил старик и встал.

— Если это можно назвать садом, господин Элиас!.. Письмо, значит, касается барышни?

— Этого я сказать не могу, возможно, что и так.

— Дайте письмо сюда, господин Элиас, я передам.

— Вы вручите его господину ротмистру?

— Я передам кому следует, я сейчас же подымусь наверх.

— Ну так я скажу господину тайному советнику, что вы его передали.

— Так точно, господин Элиас.

Тук, тук, тук — бамбуковая трость вместе со старым Элиасом вышла на солнце, и — тук, тук, тук — лакей Редер поднялся по лестнице в первый этаж.

Он уже хотел постучать в дверь, но тут услышал шаги и, поглядев вверх, увидел ноги фрау фон Праквиц, спускавшейся со второго этажа. Лакей Редер счел, что это перст божий, он не постучал, а спрятал письмо за спину и окликнул:

— Барыня!

У фрау фон Праквиц под глазами на скулах краснели два пятна, словно она только что плакала. Однако она сказала вполне спокойно:

— Ну, Губерт, в чем дело?

— Из того дома принесли письмо для господина ротмистра, — ответил Редер и высунул краешек письма.

— Да? — переспросила фрау Праквиц. — Почему же вы не войдете, Губерт, и не отдадите письмо?

— Отдам, отдам, — зашептал Губерт и показал конверт, но не весь целиком. — Я смелей господина Элиаса, он не решился сам отдать. Он даже зашел ради этого ко мне в комнату, чего раньше никогда не делал…

От раздумья у фрау фон Праквиц появилась на лбу между бровями вертикальная морщинка. Лакей Губерт не показывал письма, он высунул только краешек. Из комнаты выскочил разъяренный ротмистр:

— Черт знает что это за перешептывание и шушуканье у меня под дверью? Вы знаете, что я этого до смерти не люблю!.. Ах, прости, Эва!

— Хорошо, хорошо, Ахим, мне тут с Губертом поговорить нужно.

Ротмистр вернулся в кабинет, фрау фон Праквиц отошла с Губертом к окну и сказала:

— Ну, так давайте письмо, Губерт!

— Там в замке очень беспокоятся о нашей барышне, — рассказывал не спеша Губерт. — Господину Элиасу очень хотелось узнать, почему барышня вот уже пять дней не была в замке.

— И что же вы сказали, Губерт?

— Я, барыня? Я промолчал!

— Да, это вы делаете в совершенстве, Губерт! — с большой горечью подтвердила фрау фон Праквиц. — Вы видите, как я беспокоюсь и волнуюсь за Виолету — и все еще не хотите сказать, кто был тот незнакомый человек? Молю вас!

Она действительно молила, но какой смысл молить вареного судака?

— Я, барыня, никакого незнакомого человека не знаю.

— Ну, понятно, не знаете, ведь вам-то он знаком! И хитры же вы, Губерт! — Фрау фон Праквиц рассердилась. — Но если вы и дальше будете отмалчиваться и скрытничать, тогда вы мне больше не друг.

— Ах, барыня… — сказал Губерт угрюмо.

— Что значит: "Ах, барыня"?

— Пожалуйста, вот письмо!

— Нет, я хочу знать, что вы имели в виду, Губерт?

— Это только манера выражаться…

— Что только манера выражаться? Губерт, я вас попрошу…

— Что я вам больше не друг, барыня, — сказал Губерт, равнодушный как рыба. — Я — лакей, а вы — барыня, фрау фон Праквиц — какая между нами может быть дружба…

От такой наглости фрау фон Праквиц вспыхнула как жар. В замешательстве схватила она письмо, которое лакей все еще протягивал ей. Она разорвала конверт и принялась читать. Но, не дочитав до конца, подняла голову и холодно сказала:

— Редер! Вы или слишком глупы, или слишком умны для лакея, я опасаюсь, что в обоих случаях нам придется расстаться…

— У меня, барыня, — сказал Редер тоже несколько возбужденно, — есть рекомендация от хороших господ. А в школе по подготовке прислуги я получил диплом с отличием…

— Знаю, Губерт, знаю, вы настоящее золото!

— И если господин ротмистр собираются со мной расстаться, я попрошу предупредить меня заблаговременно, чтобы я мог сам уволиться. Опять же моя карьера может пострадать, если меня уволят.

— Хорошо, хорошо, — сказала фрау фон Праквиц, пробежав короткое письмо и с недоумением глядя на столбцы цифр. — Как хотите, так и сделаем, Губерт. А письмо это, — пояснила она, — не важное, деловое, тут ничего нет о фройляйн Виолете. Элиас, должно быть, любопытствовал по собственному побуждению.

Однако Губерт заметил, что фрау фон Праквиц не держит уже письмо в руке: она сложила его в несколько раз и сунула в шелковый кармашек у себя на платье.

— Если увидите господина фон Штудмана, Губерт, скажите, чтобы он зашел сюда в семь, нет, скажем, без четверти семь…

С этими словами фрау фон Праквиц слегка кивнула Губерту, а затем прошла в кабинет к мужу.

Губерт еще немного постоял в вестибюле, пока не услышал, что в кабинете разговаривают. Потом он стал красться вверх по лестнице, каждый раз осторожно переставляя ногу со ступеньки на ступеньку и так же осторожно подымая ее, чтобы ни одна половица не скрипнула.

Поднявшись наверх, он быстро прошел через площадку, только разок тихонько стукнул в дверь и сразу шагнул в комнату.

У столика сидела Виолета. Скомканный мокрый платок и красные пятна на лице свидетельствовали, что она тоже плакала.

— Ну? — спросила она, тем не менее заинтересованная. — Вас мама тоже взяла в работу?

— Когда подслушиваешь, надо быть осторожнее, барышня, — неодобрительно сказал Губерт. — Я все время видел вашу ногу на верхней площадке. И мамаша тоже могли увидеть…

— Ах, Губерт, бедная мама! Как она сейчас тут плакала. Иногда мне ее страшно жалко, мне даже стыдно становится…

— Что проку стыдиться, барышня, — возразил Губерт строго. — Либо живите как того хотят папаша с мамашей, и тогда вам нечего будет стыдиться. Либо живите как это считаем правильным мы, молодежь, а тогда уж стыд совсем ни к чему.

Вайо испытующе посмотрела на него.

— Иногда мне кажется, что вы очень гадкий человек, Губерт, и у вас очень гадкие намерения, — сказала она, но довольно робко, даже боязливо.

— Какой я человек, не должно вас интересовать, барышня, — сказал он так быстро, словно уже давно ожидал такого разговора. — А мои намерения, это мои личные намерения. Для вас важно то, чего вы хотите!

— А чего хотела мама?

— Обычные вопросы о незнакомом мужчине. Дедушка с бабушкой тоже беспокоятся о вас, барышня.

— Ах, господи боже мой, хоть бы они вызволили меня отсюда! Я больше здесь не выдержу! Я доревусь до смерти! Неужели опять ничего в дупле не было?

— Ни письма, ни записочки!

— А когда ты глядел, Губерт?

— Перед самым кофе.

— Погляди еще раз, Губерт. Ступай туда сию же минуту и сразу же приходи с ответом!

— А какой в этом смысл, барышня? Он ведь днем в деревню не придет.

— А ночью ты, Губерт, хорошо следишь? Ну как это возможно, чтобы он совсем не приходил! Он мне твердо обещал! Он хотел быть уже через ночь, нет, уже на следующую ночь…

— Он здесь определенно не был. Я бы его встретил, да и слышно было бы, если бы он приходил.

— Губерт, я просто больше не выдержу… Я его и во сне и наяву вижу, а потом я его чувствую, словно он и вправду здесь, а схвачу, и нет ничего, и сама я точно с неба на землю свалилась… Со мной что-то неладное творится, просто как отравленная, я больше не знаю покоя… А потом, Губерт, я вижу его руки. Какие, Губерт, у него чудные руки, как крепко сжимают, и всю тебя дрожь охватывает… Ах, что только со мной творится!

Широко открытыми глазами она уставилась на лакея Губерта Редера, но, возможно, она его даже не видела.

Лакей Редер стоял у двери словно аршин проглотил. Его серое лицо не порозовело, глаза были все такие же серые и тусклые, хотя он не отводил их от взволнованной, раскрывающей всю свою душу девушки.

— Это вас не должно пугать, — сказал он своим обычным наставительным тоном. — Так и полагается!

Вайо смотрела на своего наперсника, на единственного своего наперсника, как на несущего исцеление пророка.

Редер многозначительно кивнул.

— Это в вас плоть говорит, — пояснил он, — это плотские желания. Я могу дать вам книжку, она написана врачом, советником медицины. Там все подробно рассказано, как это происходит, и в чем тут корень, и как от этого излечиться. Это называется неудовлетворенностью или явлениями воздержания.

— Да неужто это правда, Губерт? Так в той книге и написано? Принеси мне книгу, Губерт!

— Все правда, барышня. И совсем тут ваш лейтенант ни при чем. — Губерт прищурился и наблюдал действие своих слов. — Это просто плоть — плоть изголодалась, барышня!

Вайо было пятнадцать лет, и хотя она была легкомысленна и падка на наслаждения, как большинство девушек той эпохи, все же насчет любви у нее сохранились иллюзии, и одна сорванная радужная пелена не унесла с собой все сладостные мечты. Только постепенно доходила до ее сознания вся сила редеровских разъяснений, она сжалась, как от удара, и застонала.

Но затем она возмутилась, накинулась на лакея.

— Фу, фу, Редер, — кричала она, — вы свинья, вы все пачкаете! Уходите, не касайтесь меня, вон из моей комнаты, сейчас же вон!..

— Барышня, прошу вас! Прошу вас успокойтесь, мамаша идут! Выдумайте что-нибудь. Если господин ротмистр узнают, лейтенанту несдобровать…

И он выскользнул из комнаты, шмыгнул в смежную спальню фрау фон Праквиц, спрятался за дверь… Он слышал поспешные шаги, вот хлопнула дверь в комнату Виолеты…

Он прислушался. Явственно доносился голос фрау фон Праквиц, Виолета громко рыдала…

"Ревет… это самое остроумное, что она может сделать, — с неудовольствием подумал он. — Пожалуй, я немножко поторопился и пересолил. Но если она целую неделю ничего не будет знать о лейтенанте…"

Он услышал на лестнице шаги ротмистра и глубже запрятался между купальным халатом и пеньюаром фрау фон Праквиц… Ротмистр, несмотря на глупость и вспыльчивость, за которые Редер его презирал, был, пожалуй, единственным, кого здесь следовало бояться. Он мог выбросить человека за окно. Это был вулкан, стихийное бедствие. Против него ум был бессилен…

— Я говорю тебе, ты преувеличиваешь, — услышал он гневный голос ротмистра. — Девочка просто изнервничалась. Ей необходимо подышать воздухом. Пойдем, Вайо, погуляем немножко…

Редер кивнул. Через ванную и спальню ротмистра пробрался он на лестницу и шмыгнул вниз, в свой пустой подвал. Он открыл шкаф. Вторым ключом открыл чемодан, из которого вынул растрепанную книгу: "Что надо знать молодому человеку до брака и о браке".

Он завернул книгу в газету, вечером он положит ее Виолете под подушку. Может быть, не сегодня и не завтра. А, скажем, послезавтра. Он был убежден, что Вайо ее прочтет, несмотря на недавнюю вспышку.

6. ПРИКЛЮЧЕНИЕ ЗОФИ

Зофи Ковалевская, экс-камеристка графини Муцбауэр, сказала в воскресенье утром родителям:

— Я ненадолго поеду к Эмми в Бирнбаум. Не ждите меня с обедом: может, я вернусь только к вечеру.

Старый добряк отец кивнул головой и только попросил:

— Поезжай по шоссе, Фикен, не по лесной дороге. Сейчас у нас здесь столько недоброго люду шатается.

А страшно разжиревшая, вечно жрущая мать сказала:

— Эмми очень хорошо вышла замуж. У них уже корова и две козы. Трех свиней колют. Вот кому не приходится животы подтягивать. Едят досыта. И куры у них, и гуси. Привалило бы тебе такое счастье…

Зофи уже давно вышла. Подождав, пока подруга, одолжившая ей велосипед, вдосталь налюбуется ее синим костюмом, она вскочила на седло, медленно, непрестанно звоня, проехала по деревне, чтобы все ее видели, и повернула на мшистую тихую лесную дорогу, по которой велосипед катился беззвучно, как по бархату. Тропинка вдоль наезженной возами колей была утоптанная и очень узкая. Вереск и дрок цеплялись за педали и обрызгивали росой башмаки. Рядом с Зофи бежали рдевшие в лучах утреннего солнца стволы прекрасных, прямых, как колонны, старых сосен, а иногда стволы так теснили узкую тропку, что приходилось крепко держать руль из боязни задеть за деревья. Густо росла голубика, и ягоды уже начинали синеть. Трава в лесу была еще зеленая, в более светлой поросли стояли молчаливые, темные кусты можжевельника, с неумолчным щебетом порхали лесные пичужки.

Здесь Зофи провела детство, каждый шорох был ей знаком. Вот он далекий смутный шум леса, вот он подходит ближе, но никогда не подойдет совсем близко, его она слышала еще девочкой. Солнце играет на волосах, как тогда на волосах у девочки. Быстрый взгляд во время езды на открывшуюся и уже снова сомкнувшуюся просеку, кажется, проникает в самое сердце леса.

Абсолютно плохих людей не бывает, и Зофи тоже не плохая — радость, не имеющая ничего общего с шумным пьяным весельем в ночном кабаке, переполняет ее. Словно в тело влилась новая кровь, с каждым вздохом вбирает она новые, радостные, веселые мысли; вместо пошлых, модных куплетов Зофи напевает песню про то, что пришел месяц май… "Несутся по небу чредой облака… О, радость, о, свет".

Вдруг Зофи рассмеялась. Ей вспомнилось, как мать пошла раз по ягоды и взяла ее с собой в лес. Ей тогда было лет восемь-девять. Нудное занятие ей быстро прискучило. Резвясь, напевая, отбежала она от усердно собиравшей ягоды матери, десять раз аукалась мать, на одиннадцатый Зофи не откликнулась. Мурлыча песню, смеясь от счастья, забиралась она все глубже и глубже в лес; без всякой цели, просто радуясь движению, шла она дальше и дальше мимо ложбинок, куда с пологих холмов, словно тихие странники, спускались деревья. Долго слушала бульканье торопливого ручья. Еще дольше следила за желтой капустницей, которая порхала с цветка на цветок на лесной полянке, жужжащей на солнце — и у нее не было соблазна поймать резвую бабочку.

Наконец она попала в буковый лес. Серебристо-серые возносились стволы. Зелень наверху была такая радостная. Деревья стояли на большом расстоянии друг от друга. Золотую теплую тень пронизывали солнечные лучи. Босые ноги глубоко погружались в мягкий, коричневато-зеленый мох. Напевая все тише, почти не сознавая, что делает, Зофи стала раздеваться. Тут упало платьице, там, на пне, белеют штанишки, вот и рубашонка лежит во мху — и, громко смеясь, заплясала голая девочка в бликах солнца. Она блаженствовала.

Она радовалась, что существует, была счастлива, что живет на земле, бродит по солнечным полянам — это была радость бытия! Сердечко в худенькой груди трепетно колотилось. Солнце красное, радость ясная — старая песня; древнее, как мир, чувство охватило девочку. В пляске все дальше — все в новую заросль, все в разные миры, все глубже в тайну. Солнце красное, радость ясная: она щебетала, как птичка, прерывая песню, чтобы поглядеть на жука в заросшей колее, и опять подхватывала ее; беспечно, как дышится…

Это была радость бытия, счастье, что существуешь — то чувство, по которому вечно тоскуют взрослые, сознательно или бессознательно. Счастье, которое потом все ищут и ищут неведомо где, каждый на свой лад, и нигде его не найти, оно исчезает вместе с детством, а потом уловишь разве слабый его отблеск в сладостных объятиях любимого, в счастье созидания. Было нашим — потеряно, по вине ль, без вины — ушло! Ушло!

Тихо поет велосипед по лесным дорогам, поскрипывает цепь. Когда наезжаешь на корень, на заднем колесе хлопает крыло, а под седлом стонут пружины. "Солнце красное, радость ясная…" — пытается запеть Зофи, но теперь не выходит. Она вспоминает, как теплое солнце вдруг стало холодным, а привычный лес — непривычным. Поневоле она заплакала. Она блуждала по лесу. Все стало враждебным: колючие ветки, острые камни на дороге, рой слепней, прилетевший с ближнего пастбища. Наконец ее нашел дровосек, старый Гоферт.

— Фу, стыд какой, Фикен, ходить нагишом! — пожурил он. — Ты ведь человек, не поросенок.

Он отвел ее к матери. Ну и ругалась же мать! Долгие, напрасные поиски одежды, ругань и шлепки. Возвращение в деревню, материнский головной платок, повязанный вокруг бедер. Насмешки детей, наставительные замечания стариков: "Вот помяни мое слово, Ковалевская, еще натерпишься с девчонкой беды".

…Сильней нажимает Зофи на педали, громко звонит, разгоняя тишину леса. Она встряхивает головой, хотя над ней и не вьется рой слепней с ближнего пастбища. Она хочет вытряхнуть мысли из головы. Никто не скажет, как он стал тем, что он есть. Но иногда нам удается что-то осознать, какой-то кусок пути, увы, только кусочек пройденного пути нам ясен… Тогда мы злимся на себя, мы недовольны, стараемся вытряхнуть из головы докучливые мысли. Мы такие, какие мы есть, а что мы не стали другими — не наша вина. Не стоит об этом думать!

Быстрей и быстрей катится велосипед, поляна за поляной, просека за просекой мелькают мимо. Зофи едет не к Эмми в Бирнбаум. Она едет в каторжную тюрьму на свидание с Гансом Либшнером, осужденным по суду, уже не в первый раз отбывающим наказание аферистом. Жизнь — не солнечный день, жизнь — очень хитрая, злобная штука, и кто не надует других, тот сам окажется в дураках! У Зофи нет времени предаваться мечтам. Ей надо обдумать, как, назвавшись сестрой Ганса, добиться свидания без предъявления документов!

Зофи крепко сжала губы, в глазах твердый, сухой блеск. Ей не до леса. Она, думает! Правда, у нее с собой бланк "Христианских номеров", на котором ее собственной рукой удостоверено, что она, Зофи Либшнер, работает в этом заведении кухаркой. Но она отлично понимает, что этот плохо написанный, пожалуй, даже малограмотный «документ» не может иметь силы в глазах чиновника. Судя по рассказам отца, сбежавший управляющий Мейер был как раз подходящим человеком и уж, конечно, выдал бы ей какое-нибудь удостоверение с печатью конторы. Но тут ей не повезло, Мейера ей даже не пришлось увидать. А те двое, что приехали в одном купе с ней, не сделают девушке такого пустячного одолжения, сразу видно. Они были слишком вежливы с ней, совсем как те кавалеры в баре, которые не смотрят ни вправо, ни влево и так неприступно вежливы, лишь бы не угостить даму рюмкой виски.

Мысли Зофи перескакивают с одного на другое, но это не значит, что они печальны. До сих пор ей в жизни всегда везло, она отлично знает, какое действие может возыметь нежный взгляд в нужный момент. Хорошеньким девушкам всегда везет.

И Зофи тоже везет. В тюрьме сегодня приемный день, около сотни родственников стоят перед железными воротами. Зофи протискивается туда же; вместе со всей волной впускают и ее, надзиратели снуют взад и вперед, просматривают документы, задают вопросы, и потихоньку-полегоньку, шаг за шагом, Зофи перебирается из кучки еще не проверенных в кучку проверенных.

Вот она уже в приемной, по одну сторону решетки стоят родственники, по другую — заключенные. Все говорят и галдят одновременно, хоть уши затыкай! Бедные два надзирателя, которые стоят тут же и должны следить за каждым словом, не в силах справиться со своими обязанностями. Зофи могла бы прекрасно поболтать со своим Гансом, выложить все, что на сердце. Но Ганса Либшнера в приемной, само собой, нет, и вызвать его она тоже не может, потому что и в списках заключенных, к кому пришли посетители, его, само собой, тоже нет!

И снова подтверждается, как хорошо, что Либшнер аферист и, значит, не грубиян или задира, а прошедший огонь и воду мошенник и, значит, смирный, послушный арестант, пример для всего заведения. Ганс уже стал в тюрьме уборщиком, а как уборщику ему приходится бывать в коридорах, а из коридора видно посетителей. У коршуна глаз зорок: Зофи осталась прежней Зофи. Другое дело, если бы Ганс не был на хорошем счету у своего надзирателя: напильник был действительно найден, и три железных прута были уже подпилены. Своевременно раскрыть такое дело — честь и слава для всякого надзирателя. Он заслужил одобрение начальства и поэтому милостив к своему подручному, хотя и не смог еще выполнить обещание об уборочной команде: с тех пор из тюрьмы уборочных команд больше не посылалось.

И вот бородатый пожилой надзиратель вдруг подозвал Зофи:

— Пожалуйте-ка сюда, фройляйн!

Он вталкивает ее в тесную камеру, заваленную просмоленными канатами, и даже запирает на засов, и как раз когда она ломала себе голову — уж не открылось ли, что она проникла сюда контрабандой, уж не «взяли» ли ее, и как раз когда она собиралась постучать, снова заскрипел засов, и в комнату проскользнул ее Ганс — черт знает в каком тряпье, серый-серый, под глазами синяки, нос заострился, но озорная улыбка все та же. Да, это прежний Ганс!

Надзиратель грозит пальцем:

— Смотрите, без глупостей, детки! — Но при этом глядит на Зофи с умильной улыбкой, словно и сам не прочь от глупостей с нею.

Потом засов опять заскрипел, и вот она уже в объятиях Ганса. Словно буря, словно ураган налетел! Она не слышит, не видит, в ушах стоит звон, в глазах туман… Родное, хорошее, любимое лицо!.. Знакомый запах! Вкус на губах! Стоны и тихий вскрик, прорвавшийся смех, сразу подавленный, два-три восклицания… всего только: "О это ты! — Ах это ты! — Какое счастье"! Им едва хватает времени на несколько слов друг с другом.

— Как я скучала!

— Вот выйду отсюда с уборочной командой. А там сбегу!

— Ах ты мой ненаглядный, если бы ты попал к нам!

— Куда?

— В Нейлоэ! Я у родителей. Отец говорит, нам необходима уборочная команда.

— В следующую я попаду обязательно. Нельзя ли поднажать там у вас?

— Может быть. Я погляжу. Господи, Ганс…

— Я ожил! Полгода…

Не спеша, удовлетворенная, счастливая, шла Зофи по ухабистой мостовой городка Мейенбурга. Велосипед она преспокойно оставила в трактире. Она шла в лучшую мейенбургскую гостиницу — "Принц Прусский", чтобы пообедать. Там кушают крупные аграрии; девочкой она часто подолгу простаивала перед ней и любовалась на черную вывеску с позолоченными завитушками. И вот теперь, взрослой, она проходит через залу на террасу и садится там на воздухе. Ресторан почти пуст, помещики кушают дома, по воскресеньям у них нет предлога сбежать от семьи: ни общества сельских хозяев, ни продажи скота.

Зофи обедает не спеша, со вкусом. Съедает все, что подали. Запивает полбутылкой рейнского. Теперь снова есть смысл хорошо питаться — а вдруг выйдет так, что Ганс попадет в Нейлоэ! Должно выйти! К кофе она заказывает большую рюмку коньяку, не спеша выкуривает сигарету, другую. С речушки, протекающей под террасой, доносится сухой деревянный скрип весел в уключинах. Гребущих не видно, но в жарком полуденном воздухе явственно слышны их голоса.

— Приналяг, Эрна! Надо еще искупаться… — долетает снизу.

И вдруг Зофи стало ясно, что и ей хочется искупаться. Искупаться и полежать на солнце, пожариться. Сегодня ей всячески хочется ублажать свое тело. Но только не здесь. Здесь, конечно, так и кишит мужчинами, разве это купание! И так уже нахал за соседним столиком целых полчаса пялит на нее глаза: ну и дурак, воображает, будто только его и ждут!

Зофи вспомнила, что у нее нет с собой купального костюма. И дома, в чемодане, тоже нет — но в Мейенбурге купальный костюм даже в воскресный день не проблема. Она расплатилась, встала и, выходя, словно невзначай, сбросила пялящему на нее глаза господину шляпу с головы, прямо в блюдо с сыром.

— Ради бога, извините! — прожурчала она нежным голоском и поспешила уйти, меж тем как ему краска медленно заливала лицо.

Так и есть, лавчонка женских рукоделий фройляйн Отти Куян стоит все на том же месте, где стояла пять лет, где стояла десять лет назад, где, вероятно, стоит с самого основания Мейенбурга, где будет стоять вечно: на небольшой Бергштрассе, наискосок от кондитерской Келлера (кафе Кнуч). Зофи даже не взялась за ручку двери: на этот счет в небольших городках очень строги, в воскресенье днем двери в лавках на запоре.

Но с заднего хода — пожалуйста, нет ничего проще. У щупленькой горбуньи фройляйн Куян все те же седые волосы, все тот же томный голубиный взгляд, что и десять лет назад. Она очень рада, она торгует купальными костюмами, она охотно продаст костюм и в воскресный день.

Зофи с молчаливым сожалением констатирует, что это не модные купальные костюмы, не те одеяния для воды, в которых при каждом движении то там, то здесь сверкает тело, ибо состоят они главным образом из вырезов. Здешние костюмы закрывают тело, одевают, не раздевают. Но, может быть, это как раз хорошо, Зофи не собирается давать представление подрастающим нейлоэвским олухам. Она знает привычки этих юнцов, вечно они торчат там, где только есть малейшая возможность подсмотреть деревенских купальщиц. Итак, Зофи выбрала совершенно приличный черный костюм с белой каймой и с минимальным вырезом. Купила также и чепчик.

Цена, которую Отти Куян просит за обе вещи, просит после долгого колебания (да, сколько же взять за них? Мне они не обошлись и трех марок), соответствует, примерно, стоимости почтовой марки для городского письма. И Зофи приходит к убеждению, что магазин Куян все же не вечен. При таких ценах фройляйн Куян не выдержит инфляции, она быстро прогорит и умрет с голода.

Велосипед тихо поет, чуть поскрипывает цепь, леса дремлют в послеполуденной тишине, птицы замолкли, вереск, задевая носки ботинок, сметает с них пыль. На душе у Зофи тихо, так же тихо, как и в лесу, ее переполняет что-то похожее на счастье, давно уже не ощущавшийся ею покой. Солнце недвижно, день остановился — счастье неизбывно.

В самой чаще леса — рачьи пруды, цепь лужиц, заросших тростником, топких и только в одном, что побольше, вроде озерка, можно купаться. Минутку Зофи тихо лежит на солнце. Но затем она не выдерживает, ее тянет в воду, почувствовать ее прохладу, насладиться ее свежестью.

Медленно входит она в воду. Полого опускается песчаное дно, тело постепенно погружается в прохладную и свежую воду, прохладней и свежей ее нет на свете. Когда вода доходит до живота, Зофи вздрагивает, но и эта дрожь приятна. Вот уже и прошло, Зофи входит глубже, наклоняется вперед, сжимается и, оттолкнувшись, броском, вытягивается и вся скользит в прохладу, сливается с ней, сама становится холодной, как она!

Теперь Зофи плывет, спокойно лежа на спине, только слегка шевелит кистями, чтоб удержать равновесие. Погруженная в одну стихию, ставши частью ее, она ощущает, закрыв глаза, небольшой поверхностью тела — лицом — другую стихию, огонь, небесный привет. Ласковое тепло солнца пронизывает ее, лежит у нее на лице, это тепло не иссушает, как огонь, зажженный человеком. Порыв ветра как будто свеял, сдул его. Но вот оно опять тут, проникает в нее, вливает в тело силы, божественный напиток! Да, в этом ласковом тепле есть что-то от жизни, от растущей жизни, от вечной жизни оно излучает счастье!

Но счастье, которое Зофи Ковалевская ощущает теперь, не имеет ничего общего с той детской радостью, с той радостью бытия, о которых она вспоминала сегодня утром. Блаженно смеясь, бездумно напевая, приплясывая, шла тогда девочка по лесу; радость бытия, радость существования охватила ее, как охватывает птицу или теленка на пастбище, которого так и подмывает скакнуть повыше. А то счастье, которое Зофи испытывала теперь, было обусловлено большим жизненным опытом, это было отнюдь не детское счастье. После долгих месяцев страстной тоски, мучений ее отравленное тело снова было в согласии с собой. Она его больше не чувствовала, оно не предъявляло к ней требований, оно не мучило больше души. Как оно отдыхало, тихо плывя на воде, так оно отдыхало и в вечном море желаний, страстной тоски, вожделений.

Блаженного, безмятежного детского счастья уже не вернуть. Ворота захлопнулись, ушла невинность — но у жизни есть много возможностей счастья! Она думала, счастье там, в камере, в его объятиях, в его лице, склоненном над ней, далеком и близком… Но вот оно здесь, в воде, волна за волной набегает тепло, волна за волной набегает счастье…

Завороженная, вышла она из воды, завороженная, легла на песок, облокотилась, подперла рукой подбородок и смотрит в самую гущу травинок. Они ложатся одна на другую, образуются лабиринты — но она ничего не видит. Для подлинного счастья нет названия, нет слова, нет образа. Оно — тихое парение неведомо где; не песня на мотив: "Я живу!" — а чуть грустная жалоба на слова: "Я это я!" Ибо мы смутно чувствуем, что станем старыми, некрасивыми и умрем.

Услышав шаги, Зофи чуть приподымает голову. Не спеша натягивает купальный костюм на обнаженную грудь, негромко, рассеянно говорит: «Здравствуйте». В другое время она обрадовалась бы случаю, сведшему ее с обоими приезжими. Но сейчас они ей безразличны. В нескольких отрывистых словах сообщает она нужные сведения: да, купаются только здесь, всюду в других местах заросло тростником, нет, они ей не мешают, да, дно хорошее, не тинистое… и уже опять погрузилась она в молчание, забыла, что они тут. Снова глядит в травяные лабиринты, которые вдруг, как по волшебству, распадаются, и уже ничего не видать. Солнце чудесно греет. Она снова стягивает купальный костюм с груди, голоса обоих мужчин чуть доносятся с озера — о, блаженство!

Зофи Ковалевская нарочно не могла бы придумать ничего умнее, чем то, что сделала сейчас, когда совершенно непреднамеренно не обратила никакого внимания на обоих приезжих — Штудмана и Пагеля. Нельзя отрицать, что после совместного путешествия по железной дороге у обоих сложилось не слишком лестное впечатление от Зофи, хотя экспансивный ротмистр превозносил замечательно отзывчивую девушку до небес. Пагелю, равно как и Штудману, давно приелась эта жеманная манера говорить, которой щеголяют прожигающие жизнь бедные девушки, разыгрывающие из себя светских дам. Им была противна эта сухая пропахнувшая пудрой кожа на одутловатом лице. Не для того ехали они из веселящегося Берлина в мирные сельские поля, чтобы явиться сюда с таким приданым. Они держали себя весьма корректно и весьма сдержанно. Они были несколько иного мнения, чем ротмистр, о расстоянии, которое следует соблюдать между собой и подчиненными. Когда они смотрели на Зофи, у них не мелькала мысль: "В сущности она дочь моего приказчика и только", — просто она их не привлекала. Они не имели ничего против нее, но они имели очень многое против перенесения в Нейлоэ берлинского распутства.

Убедившись, что Зофи никак не воспользовалась представившимся на купании случаем, который при ее опытности давал столько поводов и возможностей, что она даже не упомянула о знакомстве, состоявшемся при совершенно особых обстоятельствах, и как будто не собиралась извлекать из него какие-либо выгоду, Штудман, очень этим довольный, сказал, входя в воду, Пагелю:

— В сущности девочка очень мила.

— Да, — в раздумье ответил Пагель. — Странно, мне она прошлый раз показалась совсем другой: больше а ля Тауэнцин.[6]

— Видели, Пагель? — спросил немного спустя Штудман. — Совершенно пристойный купальный костюм.

— Да, — подтвердил Пагель. — И ни одного нежного взгляда. Мне кажется, я никогда не научусь понимать женщин.

Намекнув этими словами на недавно пережитую им катастрофу, Пагель бросился в воду, и теперь они плавали и ныряли, молча лежали на воде или болтали, стоя друг против друга; так прошло пять, десять минут, а может быть, даже четверть часа, — в эти минуты они чувствовали себя сильнее, бодрее, увереннее, чем во все предыдущие месяцы и годы.

Но тут шум на берегу привлек их внимание: громкая ругань женщины, приглушенный шепот мужчины.

— Да ведь это Зофи! — решил Штудман, прислушавшись.

— А ну ее! — сердито отозвался Пагель. — В воде так чудесно. Ссорится, верно, с каким-нибудь сельским ухаживателем. Хороша любовь!..

И он презрительно усмехнулся.

— Нет, нет! — сказал добрая нянюшка Штудман, всегда готовый помочь, если что-нибудь не ладилось. — Она произвела на меня сейчас очень хорошее впечатление…

И он быстро поплыл к берегу. Неохотно последовал за ним Пагель.

Но Зофи уже кричала:

— Господа! Господа! Скорей! Он хочет унести вашу одежду!

— Молчи, Фикен! — шептал лесничий, пытаясь улизнуть вместе со своей добычей. — Тебе ничего не будет. Мне ведь только одежа приезжих господ нужна…

— Господин фон Штудман! Господин Пагель! Скорей! — тем громче кричала Зофи.

— Что здесь происходит? — спросил в высшей степени удивленный фон Штудман, и у Пагеля вид был более недоуменный, чем то подобает интеллигентному молодому человеку.

На лугу стоял почти незнакомый им лесничий Книбуш в зеленом холщовом костюме, с ружьем на плече, почтенный седой дедушка, однако под мышкой он держал сверток с их вещами, а напротив него Зофи Ковалевская, очаровательная в своем яростном споре, похожая на Артемиду. Одной рукой она придерживала на груди купальный костюм, другой вцепилась в штаны из охапки вещей, взятых лесничим, — и фон Штудман признал в них свои штаны.

— Что это значит? — спросил он еще раз, очень удивленный.

Лесничий был красен, как помидор, и все краснел и краснел. Может быть, он и хотел что-то сказать, но вместо слов получалось только какое-то бульканье в гуще его бороды. Однако вещей он не отпускал, а Зофи Ковалевская не отпускала штаны.

И она говорила без умолку, но в том, что она теперь говорила, уже, конечно, не было ничего от жеманства светской дамы.

— Я лежу и ни о чем не думаю, только слышу — что-то шуршит, и думаю верно, еж или лиса, и ничего не думаю, а потом посмотрела и думаю, отупела я, что ли? — ведь это же Книбуш ползком подбирается сквозь тростники к одеже приезжих господ и цап ее под мышку! Ну, я вскочила и говорю: "Книбуш, что вы делаете, ведь это же господская одежа!" А он ни слова, палец к губам и молчком в кусты. Ну, я хвать, еле-еле успела схватить штаны. Отпустите штаны! Штаны не ваши! — яростно набросилась она на лесничего.

— Кажется, вам суждено быть нашей спасительницей, фройляйн Зофи, улыбаясь, сказал Штудман. — Вот уже вы опять выручаете нас из беды. Весьма вам признателен. Но я полагаю, теперь вы можете отпустить штаны. Не убежит же с ними господин Книбуш у нас на глазах? — И несколько резче: Разрешите спросить, господин Книбуш, что это означает? На тот случай, если вы позабыли — моя фамилия Штудман, фон Штудман, а этого господина зовут Пагель, — мы служим у господина ротмистра фон Праквица.

— Это меня не касается, — пробурчал Книбуш, глядя на вещи, которые Пагель без долгих слов вытащил у него из-под мышки. — Здесь купаться воспрещено, а у того, кто купается, отбирают одежду!

— С каких это пор? — возмутилась Зофи Ковалевская. — Вот так новости!

— Заткни глотку, Фикен! — грубо оборвал ее лесничий. — Это распоряжение господина тайного советника, распоряжение не новое.

— Ах так, "заткни глотку"?! Вот тут-то я и заговорю! — не унималась Зофи, готовая к бою. — А потом вы врете. Вы же сами сказали, что мне ничего не будет, вам нужна только одежа приезжих господ!

— Неправда, — с жаром возразил лесничий. — Этого я не говорил.

— Нет, говорили! Вы сказали, мне нужна только одежа приезжих господ!

— Не говорил!

— Сказали!

— Не говорил!

— Сказали!

— Присядемте, — предложил фон Штудман. — Пожалуйста, и вы тоже, господин Книбуш. Пагель, передайте-ка мне сигареты из пиджака. Будьте добры сесть, господин Книбуш. Так. Угодно сигарету, фройляйн Зофи? Ну, конечно, знаю, что вы курите. Мы не так строги, как был господин ротмистр в купе, ведь мы молодое поколение. Итак, господин Книбуш, вам было приказано забрать именно наши вещи?

— Не было приказано! Я всегда забираю вещи у тех, кто здесь купается! упрямо сказал лесничий.

— А вот у фройляйн Зофи не забрали. Ну, хорошо. Сколько раз вы уже забирали здесь вещи купающихся, господин лесничий Книбуш?

— Я не обязан вам отвечать. Я служу у господина тайного советника, не у ротмистра, — упрямо сказал лесничий. Он покосился на вещи, на опушку, вообще он чувствовал себя так, словно попал в ад и поджаривается на медленном огне. Снизу его поджаривает фон Штудман, сверху подпаливает тайный советник.

— Я только потому спрашиваю, — сказал фон Штудман, — что у вас, верно, уже было много неприятностей из-за этих реквизиций.

Лесничий упрямо молчал.

— Или, может быть, вы служите в полиции?

Лесничий молчал.

— А может быть, вы вор-рецидивист? Тогда для вас сущие пустяки без всякого основания забирать чужие вещи.

Зофи звонко расхохоталась, Пагель громко откашлялся, а лесничий покраснел до корней волос, глаза у него стали маленькими и тусклыми. Но он молчал.

— Фамилии наши вам известны, вы могли донести, что мы купаемся там, где запрещено. Сомнения в том, что мы уплатим любой полагающийся штраф, возникнуть не могло, зачем же реквизировать одежду?

Все трое молча смотрели на одного. Лесничий ерзал на месте, он порывался что-то сказать. Потом снова бросил взгляд на близкую опушку. Он было привстал, но на пути к спасительному прибежищу находилась нога молодого Пагеля, лесничий опять сел.

— Господин лесничий Книбуш, — сказал фон Штудман все тем же любезным, терпеливым тоном, словно втолковывая что-то упрямому ребенку, — вы не хотите откровенно поговорить с нами? Видите ли, если вы не разъясните нам в чем тут дело, мы все вместе отправимся к тайному советнику фон Тешову. Я расскажу, как мы вас здесь застали, и тогда-то мы уж услышим, что все это значит.

Фон Штудман замолчал, лесничий опустил голову, его лица не было видно.

— Если же вы скажете всю правду, даю вам честное слово, что это останется между нами. Я думаю, я могу обещать и за вас, фройляйн Зофи, не так ли? — Зофи кивнула. — Мы вам даже поможем как-нибудь прилично выйти из положения…

Лесничий поднял голову, он встал. В глазах у него стояли слезы, и пока он говорил, слезы капали и скатывались в бороду. И снова и снова навертывались слезы, прозрачные и светлые, и беззвучно бежали из глаз старика, не мешая ему говорить: старческие, стариковские слезы, которые бегут сами собой.

— К сожалению, господа, — сказал Книбуш, — помочь мне никто не может. Я ведь понимаю, что вы со мной по-хорошему, и я вам признателен и за честное слово и за молчание. Только я конченый человек. Стар стал, а когда человек стар, ничто у него не ладится. Ничего-то больше нет — все, что прежде радовало, ушло… Я тут поймал самого вредного браконьера, Беймера, и скажу вам правду: я здесь совершенно ни при чем, он просто свалился с велосипеда на камень и потерял сознание. Что пришлось с ним бороться, это я выдумал, чтобы похвалиться… Я хотел всех перехитрить, но где уж старому человеку хитрить, стар стал… и все тут…

Все притихли, а молодые люди — Зофи и Вольфганг — уставились в землю. Им было стыдно за плачущего старика, который, не стыдясь, выворачивал наизнанку свою душу. Но фон Штудман не спускал внимательных карих глаз с Книбуша и время от времени кивал головой.

— Да, господа, — продолжал лесничий, — и вот теперь в суде они вьют мне веревку, потому что Беймер лежит в жару, и выручить меня может только господин тайный советник. Если я не исполню его приказания, он не станет меня выручать и даже прогонит со двора, а куда же мне тогда с больной женой?..

Лесничий как будто совсем забыл, о чем он говорит, но от пристального взгляда Штудмана опомнился и продолжал:

— Ну так вот, сегодня после обеда звонит он мне и говорит, приезжие господа пошли, мол, купаться, и чтоб я забрал их одежду, не то он не станет меня выгораживать. Только вот Фикен была тут и помешала, а почему он так зол на вас, я не знаю, об этом он даже не заикнулся.

Он опять умолк и с безутешным видом уставился в пространство.

— Послушайте, господин Книбуш, а других прудов здесь нет? — спросил Штудман. — Мы ведь могли пойти и не сюда.

Лесничий подумал. Он оживился, в нем вспыхнул луч надежды.

— В эту сторону вряд ли, — сказал он в раздумье. — Здесь кругом только лес да песок.

— А Бирнбаум? — подсказала Зофи.

— Верно, к бирнбаумским прудам вы могли пойти. Но тогда вам нельзя возвращаться домой до семи, туда далеко. Вы ведь не захотите сидеть так долго в лесу?

— Ну конечно, захотим, — любезно согласился Штудман. — Работники покормят разок без нас.

— В таком случае очень вам, господа, признателен, — сказал лесничий, и слезы его иссякли. — Вы хотите со мной, стариком, по-хорошему. Только вряд ли это поможет. Надо бы вернуться домой с настоящей победой, но где уж мне, старику… Никогда молодому человеку не понять, каково на душе у старика.

Он еще минутку постоял, погруженный в свои мысли, потом опомнился и еще раз повторил:

— Ну, а так благодаря вашей доброте хоть не выйдет, что я оплошал.

Он приподнял шляпу и ушел.

Штудман минутку смотрел ему вслед, затем крикнул:

— Погодите, господин Книбуш, я вас немного провожу!

И он побежал за ним, босиком, в трусах, не щадя свои чрезвычайно нежные ноги. Но ежели ты настоящая нянька, ты забываешь о том, что болят твои собственные ноги, когда видишь, что болит душа у человека, нуждающегося в утешении.

Итак, Зофи и молодой Пагель остались вдвоем и занялись приятной беседой, сперва о лесничем Книбуше, а затем о жатве. И так как сегодня Зофи замечательно отдохнула и была довольна и счастлива, то ей совсем не приходило в голову поражать молодого Пагеля своими светскими манерами, а тем более строить ему глазки. Вольфганг же все снова и снова удивлялся, какое ложное мнение составил он в поезде об этой славной рассудительной девушке, и он уже склонен был винить во всем свои глаза — глаза берлинца.

…А вот про жатву ее отец, старик Ковалевский, говорил, будто в Нейлоэ упущены по меньшей мере три недели, и будто им нипочем не справиться, если не подоспеют на подмогу здоровые работники, и будто никто в деревне не понимает, почему ротмистр не вытребует уборочной команды из Мейенбурга. Дай им вволю еды и курева, так не найти людей усерднее и покладистее. Только ротмистру нельзя терять времени, кругом во всех имениях уже работают такие команды, и тюрьма скоро опустеет. Это отец говорит, сама она ничего в этом не понимает, да и попала она сюда только на днях. Просто ей жалко богатого урожая…

Пагель нашел, что все это резонно, и нашел замечательным, что эта девушка беспокоится об урожае, ведь в сущности какое дело берлинской горничной до урожая? Он решил сегодня же вечером потолковать со Штудманом.

Но так как Штудман все еще не возвращался, они еще раз полезли в воду.

Тут Пагель убедился, что Зофи отлично плавает и что ему придется приналечь, не то он за ней не угонится. Зато он мог показать ей что-то новое, новый стиль плавания, который как раз входил в моду в Берлине и назывался «кролем». Молодому человеку всегда лестно, если он делает что-нибудь чуточку лучше, чем девушка; а если он вдобавок может чему-нибудь научить девушку, то находит ее милой и в высшей степени симпатичной.

И Зофи тоже была вполне довольна своим бескорыстным тренером, поведение которого в другое время сочла бы просто оскорбительным; итак, когда из лесу вынырнул, наконец, задумчиво ковыляющий Штудман, оба были уже лучшими друзьями.

— Да, — сказал Штудман и, бросив взгляд на обоих, сел на траву и закурил. — Да! Ну и чудны дела твои господи! Вместо хлеба земля родит страх, и этим страхом заражены все. Поколение, взращенное страхом, Пагель! Как я уже предполагал сегодня, мир полей — иллюзия, и кому-то не терпится как можно скорее дать нам это понять…

— Опять, верно, старый сморчок наболтал и насплетничал с три короба? сказала Зофи весьма презрительно. — На вас это, может, еще действует, а мы уже давно не обращаем внимания на его трепотню.

— Нет, фройляйн Зофи, — возразил фон Штудман. — К сожалению, старик не болтал. Я предпочел бы, чтобы он был поразговорчивее, здесь, видно, творятся странные вещи. Со временем я еще до всего этого докопаюсь. Но об одном, Пагель, прошу вас: когда встретите старика, будьте с ним поласковее. А если можете ему в чем помочь, помогите. Конечно, он старая пуганая ворона, тут фройляйн Зофи права, но когда с корабля радируют SOS, тогда идут на помощь, не спрашивая о грузе.

— Господи боже мой, никогда бы не поверила, что у лесничего Книбуша будет два таких заступника (ибо Пагель одобрительно кивнул на слова Штудмана), — съязвила Зофи. — Заслужить этого он, разумеется, не заслужил. Этакий пронырливый подлиза и сплетник.

— Ну, — сказал Штудман, — а кто же, собственно, здесь что-нибудь заслужил? Я заведомо не заслужил, Пагель, думаю, тоже, и вы, фройляйн Зофи, при всей вашей рассудительности и порядочности, вы, верно, тоже не заслужили особого вознаграждения?

Тут Зофи покраснела, почувствовав шпильку там, где ее не было.

— Ну, хорошо. Я хотел с вами, собственно, поговорить, фройляйн Зофи, по поводу порубщиков, не мигнете ли вы нам при случае. Он, знаете, так волнуется из-за порубщиков, говорит, они ходят целыми ватагами, а он один против них бессилен.

— Какое мне дело до порубщиков! — возмутилась Зофи. — Я не доносчица.

— Я подумал, фройляйн Зофи, — сказал Штудман, словно не расслышав, что вам в деревне виднее, чем нам в именье, когда выступает такая ватага.

— Я не доносчица! — опять вспылила Зофи. — Я бедняков не выслеживаю.

— Воровство остается воровством, — стоял на своем Штудман. — Доносчик звучит нехорошо, но кто укажет на вора, не предатель и не доносчик. Надеюсь, — продолжал он убеждать ее, — вы интересуетесь имением, принимаете близко к сердцу его процветание. Да и отец ваш занимает тоже в некотором роде промежуточное положение. Ему тоже иногда приходится докладывать, кто плохо работал, но это еще не значит, что он доносчик. В конце концов вы отлично чувствовали себя в купе с ротмистром и сейчас отлично чувствуете себя с нами — надо решить, к кому ты себя причисляешь…

Зофи подперла голову рукой и задумчиво поглядела сперва на Штудмана, потом на Пагеля. Однако из этого еще совершенно не было ясно, слышала ли она с умыслом сказанные слова Штудмана; казалось, она над чем-то задумалась. Наконец она отозвалась:

— В деревне меня уже не считают за свою, едва ли я что-нибудь узнаю. Пожалуй, все же попробую.

— Ну вот и отлично, — сказал Штудман и поднялся. — Будете помнить о нас, и на том спасибо. Остальное приложится. А сейчас, если вы ничего не имеете против, давайте окунемся еще раз. Ноги у меня в плачевном состоянии, мне хотелось бы немного их охладить перед тем, как пускаться в обратный путь. Тем временем и положенный срок пройдет, и мы сможем спокойно вернуться домой. А вы, фройляйн Зофи, дорогой нам о бирнбаумовских прудах расскажете. Я подозреваю, что старый барин не поверит на слово своему лесничему, а захочет и нас пощупать. Чего доброго, еще здесь вынырнет…

И Штудман бросил подозрительный взгляд на опушку.

7. ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК НАХОДИТ КАРТИНКИ

Опасения Штудмана, как бы тайный советник не вынырнул собственной персоной у рачьих прудов, были напрасны. Он еще недооценивал фон Тешова. Пакостить втихомолку тот любил, но делать открытые пакости он предоставлял своим служащим. К рачьим прудам, где сегодня после полудня ожидался скандал, его бы не притащить и силой. Вместо того он прогуливался по деревне Нейлоэ, спокойный и благосклонный, останавливался то с тем, то с другим, беседовал, расспрашивал и вообще держал себя владетельной особой среди своих подданных. Ничуть не хуже старого Элиаса, три часа тому назад прогуливавшегося по имению.

Тайный советник не любил действовать наобум, поэтому, болтаясь по деревне в приятном, праздничном настроении, он все время раздумывал, что бы такое мог замышлять староста Гаазе. Обязательно надо выведать, что староста имеет против лесничего Книбуша, почему он дал о нем такой нелестный отзыв. "Когда знаешь не все, ничего не знаешь", — говаривал он всю свою жизнь, а от фройляйн Кукгоф ему не раз приходилось слышать, что нет такого вонючего навоза, на котором умелый человек не вырастил бы прекраснейших огурцов.

Но он не мог придумать ни малейшего предлога, чтобы пойти к старосте, и уже начинал раздражаться, как вдруг у самой деревенской площади, как раз там, где отходит дорога на погост, он увидел старую Лееге. Старая Лееге была древней старухой; раньше, пока еще хватало сил работать, она работала в именье, а ее, ныне давно уже покойный, муж выколачивал себе на хлеб то в приходе могильщиком, то в лесу дровосеком. Но это было давно, и старуха Лееге вот уже десять лет, с тех пор как последний внук переселился в Америку, ютилась в ветхой хибарке у кладбищенской ограды. Она была с придурью, но все боялись ее: толковали, будто она может напустить порчу на скотину. Одно было достоверно известно — она умела заговаривать рожу и бородавки.

Старый тайный советник недолюбливал старух; не мог он отделаться от такого охотничьего суеверия — и поэтому, увидя старуху Лееге, поспешил ретироваться. Но она уже высмотрела его своими черными и острыми мышиными глазками, быстро перешла через деревенскую площадь прямо ему наперерез, загородила дорогу и начала гнусаво скулить и плакаться на худую крышу, через которую в последний раз дождь прошел весь целиком, как сквозь решето.

— Это меня не касается, Лееге! — крикнул тайный советник ей в самое ухо. — Ступай к старосте. Это дело общины, а не помещика.

Но от старухи Лееге было не так-то легко отвязаться; она была твердо убеждена, что господин фон Тешов ее господин и ответственен за то, как ей живется, совершенно так же, как тридцать — сорок лет тому назад, и потому старуха Лееге не тронулась с места. Она завыла на всю площадь, скуля и причитая, и тайный советник был очень огорчен всей этой историей. Но подумав, что плохой предлог все же лучше, чем совсем никакой (в самом деле, почему бы ему не поговорить со старостой Гаазе о худой крыше бедной старухи, бывшей когда-то работницей в имении), он смягчился и пошел с ней на живодерню, ибо так называлось место, где жила Лееге.

— Ну, а из внуков никто не пишет? — спросил он, чтобы развязаться с крышей, о которой он уже все узнал: течет спереди, сзади и по коньку.

Старуха Лееге ласково захныкала:

— Пишут внуки и картиночки тоже присылают.

— Ну, что же они пишут и как им там за морем живется?

Да вот что они пишут, этого она сказать не может, старый кот разбил ее очки еще летошний год; вот если этот год будет урожай на ягоды, пожалуй, хватит на новые очки!

А почему она не попросит кого-нибудь прочитать письма?

Нет, этого нипочем нельзя, а вдруг там прописано, что внукам живется плохо, сейчас же по всей деревне раззвонят, а чтобы о внуках трепались, она не хочет. Можно и обождать с письмами, пока у нее новые очки будут.

Неужто же они так-таки ничего не посылают старой бабке, ну там сколько ни на есть деньжат или посылочку?

Еще бы, посылают, красивые пестрые картиночки посылают; а с едой, верно, там, у индейцев, не очень-то!

Они подошли к ветхой хибарке, притулившейся на живодерне под елями и казавшейся настоящим колдуньиным жильем, страшным, как в сказках. Тайный советник осмотрел под жалобное причитание старухи расползшуюся от ветхости, замшелую, развалившуюся крышу и сзади, и спереди, и по коньку. Но тайный советник вдруг стал человеком дотошным и уже не спешил отделаться от старухи. Ибо настоящая лиса чует гуся в целом возу соломы. Итак, он толкнул дверь и вошел в ветхую лачугу, потому что он что-то чуял носом. Внутри дом под елями на живодерне был ничуть не лучше, чем снаружи, ни дать ни взять свиной хлев, да еще вопрос, не подохнут ли в таком хлеве свиньи: все запакощено и загажено.

Но теперь тайного советника не беспокоили ни грязь, ни вонь, ни лохмотья, ни нищенский скарб, — он зорко оглядывал все своими старческими хитрыми глазами, и вот он уже увидел то, что искал — старую фотографию на стене, а за фотографией что-то засунуто.

— Да, это Эрнстель, — захныкала старуха. — Он переселился последним, как раз в начале тринадцатого года, еще до войны…

— А это одна из тех картиночек, что тебе присылает Эрнст, да? У тебя еще такие есть?

Есть, есть у нее еще такие, несколько штук осталось в письмах и по краю кухонного шкафа налеплены.

— Слушай-ка, Лееге, — сказал тайный советник. — Новую крышу ты получишь, это я тебе обещаю. Хочешь козу? Тоже получишь. И еды досыта. И очки тоже. И топливо…

Старуха вытянула вперед обе руки, словно отодвигая обратно к тайному советнику все это изобилие даров, и принялась превозносить своего доброго, старого барина…

Но тайный советник торопился.

— Сиди здесь и никуда не уходи, Лееге, не позже как через полчаса я вернусь вместе со старостой, может быть, и пастора приведу, а ты не трогайся с места и картиночки ни одной не отдавай…

Старуха Лееге клялась и божилась, что не тронется с места.

И все было сделано правильно и по закону; с тайным советником пришли пастор и староста и произвели обыск, а старуха Лееге только диву давалась на троих господ, которые так усердно перевертывали и перетряхивали ее скарб. Даже ее теплые чулки вывернули наизнанку, староста вытряхнул солому из тюфяка — и все это в поисках радужных картинок.

Старуха Лееге ничего не понимала, и сколько они ни трубили ей в уши, что это «настоящие» деньги, золото, валюта, а те деньги — дерьмо, обман, навоз, — ей все же казалось, будто трое почтенных господ: помещик, представитель духовенства и представитель общины — превратились в малых ребят и ищут у нее в лачуге пасхальные яйца.

Тайный советник фон Тешов чувствовал себя как рыба в воде и только время от времени возмущался и отпускал замечания, вроде того, что ему, старику, пришлось вмешаться и позаботиться о своей бывшей работнице, для которой он по закону ничего не обязан делать, а вот господин староста, по самой своей должности обязанный заботиться о местной бедноте, и господин пастор, по слову божьему обязанный заботиться о своих прихожанах, сидели и в ус не дули, и старуха, при всем своем богатстве, чуть не захлебнулась от дождя и чуть не подохла с голода.

Староста, да и пастор возражали на эти неоднократные колкости как могли — то есть отмалчивались, и как только было установлено и занесено в протокол, что капитал старухи составляет двести восемьдесят пять долларов, пастор поспешил уйти: ведь дело в надежных руках. Староста взял бумажки и обещал старухе завтра же прислать за картиночки кровельщика. И корзину с едой. И козу, ну, само собой и козу, Лееге. И новые очки, ладно, ладно, Лееге…

И оба — тайный советник и староста — медленно пошли с живодерни, мимо погоста, к деревне, а у них за спиной постепенно замирало благодарное хныканье Лееге.

— Что же вы будете делать с деньгами, Гаазе? — спросил тайный советник.

— Н-да, господин тайный советник, это такая штука, ну, да утро вечера мудренее.

— Помнится, я где-то читал, что валюту надо сдавать в банк, позондировал почву тайный советник. — Но, возможно, это и не так.

— Н-да, господин тайный советник, если я сдам в банк, то получу кучу денег, а если через неделю старухе Лееге захочется пакетик кофе, мне придется сказать: деньги уже все, Лееге.

— Жаль мне старуху, Гаазе.

— Н-да, господин тайный советник, мне ее от души жаль.

— Но раз есть такое постановление, ничего не поделаешь.

— А может, и не совсем такое, вы могли считаться, господин тайный советник.

— Ну, разумеется, мог. В газетах столько всего понапечатано.

Оба в раздумье продолжали свой путь — длинный, сухой староста с морщинистой, мятой физиономией и приземистый плотный тайный советник с пунцовой физиономией — но свои морщины есть и на ней.

— Да тут еще горячая пора, уборка, — снова завел разговор староста, кому есть время ехать во Франкфурт менять в банке деньги? А я должен дать кровельщику, и за солому заплатить, и за козу — ведь долларами нельзя. Во-первых, пойдут всякие толки, а потом я и права не имею.

— Значит, надо разменять у кого-то деньги, пока недосуг их сдавать, высказал свое мнение тайный советник.

— Н-да, — задумчиво отозвался староста. — Вот это-то я и соображаю. Да только у кого во время уборки столько свободных денег?

— Помнится, у меня в несгораемом шкафу еще кое-что есть. Я погляжу, Гаазе, и сегодня вечерком дам вам ответ.

— Я вчера отмолотился, — сказал староста, тоже зондируя почву, — и думаю завтра свезти хлеб. Да только, господин тайный советник, послезавтра я должен вернуть деньги вашему лесничему…

Тайный советник как воды в рот набрал.

— Может, лесничий и подождал бы денька два? Может, опять дождливый день выдастся, опять бы обмолотились.

— Никак в толк не возьму, — ответил наконец тайный советник, простите, Гаазе, я, верно, оглох на оба уха, но я никак в толк не возьму. Это уж не по книбушевской ли закладной в десять тысяч марок мирного времени?

Староста прикусил язык. Потом сказал ворчливо:

— Я тоже, господин тайный советник, никак в толк не возьму, но ваш Книбуш стреляный воробей, он надул меня, и теперь я не могу выкупить у него закладную и должен давать ему сорок центнеров ржи ежегодных процентов. Вот куда уйдет завтра рожь…

— Ах, дети, дети! — ухмыльнулся старый барин, чрезвычайно обрадованный, что кто-то опять влип (ибо ничего он так не уважал, как надувательство, обман и затрещины!). — Ах, дети, дети, ну и дела у вас… Теперь я понимаю, почему франкфуртский следователь так плохо отзывается о Книбуше…

— Я написал только правду!.. — запальчиво крикнул староста.

— Ну конечно, а как же иначе? — сказал старый тайный советник, очень довольный. — Всегда по правде, по порядку и по закону! Ну, да об этом мы побеседуем еще сегодня вечерком. Я зайду к вам — принесу деньги, чтобы вы могли обменять доллары, потому что ваших денег за рожь на все не хватит. Я вас, Гаазе, охотно выручу. А попаду как-нибудь во Франкфурт, сдам свои доллары, и вы, когда туда попадете, сдадите свои — господа в Берлине могут и подождать. И лесничий Книбуш тоже может подождать, об этом я позабочусь, положитесь на меня. Ну и хитрый же пес, старик Книбуш, околпачил мужика, никогда бы не поверил, что он на это способен. Ну, вы мне сегодня вечерком расскажете…

— Сегодня доллар стоит миллион сто тысяч марок, — так и менять будем? задумчиво спросил староста.

— Разумеется, — сказал тайный советник. — А то как же еще?

— А если он завтра подымется? Тогда я сяду на мель со всей этой кучей денег и ничего не смогу ей на них купить!

— Ну, некоторое время вы все-таки сможете покупать, да и вообще купите немножко про запас. Ну, а кончатся деньги, что поделаешь, кончились. Приди кто другой и заметь картиночки на стене, ей бы и вовсе ничего не досталось. Да потом мы ведь читали письма, внук ежемесячно посылает ей десять долларов, а к рождению и к рождеству еще двадцать долларов сверх того, — вот и опять кое-что набежит. У старухи Лееге во всю жизнь столько не было!

— Только бы никто не проболтался, не то разговору не оберешься.

— Да кому же болтать, Гаазе? Пастор будет держать язык за зубами. Он скомпрометирован. И мы оба тоже болтать не станем. А до старухи ничего не дошло, она небось думает, бог над ней смилостивился, да если она и будет болтать, никто не поймет. А если кто и поймет, пусть попробует сказать, что тайный коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов мошенничает. Доллары-то мы сдадим, это решено, Гаазе, так ведь?

— Обязательно, господин тайный советник, как только попаду во Франкфурт, — заявил староста.

На том они и расстались, староста был не очень доволен, он охотнее обстряпал бы дельце с долларами сам, но он знал, что чем жирнее свинья, тем громче требует она корму.

Зато тайный советник был вполне доволен, он не только узнал то, что хотел, но к тому же еще сделал выгодное дело. Как бы ни был богат человек, ему все мало. А Книбуш был очень удивлен тем, что его сердитый хозяин так равнодушно выслушал доклад о неудачном походе к рачьим прудам. Но еще более удивило его, что господин фон Тешов уже знал, как тогда было улажено дело с закладной, и выступил даже ходатаем за старосту, прося отсрочить платеж на две недели. Книбуш легко согласился, но тем упорнее молчал он на все попытки тайного советника выведать, чем мог он побудить Гаазе пойти на такую неслыханную уступку.

Лесничий стоял на своем, клялся и божился, и по мере того как он говорил, его выцветшие голубые глаза становились все более голубыми и честными, он уверял, что староста — сама честность и только потому, что он честный и порядочный человек, а не по чему иному он поступил по справедливости.

— В сущности мне следовало бы получить шестьдесят центнеров, господин тайный советник, но я тоже не такой человек, совсем как староста…

— Книбуш! — воскликнул тайный советник с возмущением. — Горбатого только могила исправит! Где дело коснется денег, там честность побоку — и вдруг вы оба, старые пройдохи, хотите…

Но он так ничего и не добился, лесничий стоял на своем! Пот выступил у него на лбу, а в голосе было столько искренности и простодушия, что за десять верст против ветра несло от него враньем и ложью, но он стоял на своем. И надо сказать, что Книбуш, верой и правдой служивший своему хозяину и ни в чем ему не перечивший, никогда не внушал господину фон Тешову такого уважения, как Книбуш, вравший ему теперь без зазрения совести.

— Ишь ты! — сказал тайный советник, оставшись один. — Книбуш упирается. Не беда, чего не расскажет один, выболтает другой — голову дам на отсечение, что сегодня вечером выведаю все у старосты.

Но тут тайный советник ошибся: староста молчал так же упорно, как и лесничий, и это очень удивило господина фон Тешова и навело его на размышления. Ничего подобного прежде не бывало.

Голову он, однако, на отсечение не дал — он не привык так легко сдавать свои позиции.

8. ПАГЕЛЬ НАХОДИТ ПИСЬМО

У дверей приказчичьего домика, где под самой крышей жила фройляйн Зофи Ковалевская, Штудман и Пагель расстались со своей спутницей, и, к удивлению всей деревни, подозрительные берлинские господа не просто кивнули ей, как это принято при прощании с дочерью работника. Нет, они подали ей руку по всем правилам, точно она настоящая дама, а тот, что постарше, тот, у которого голова яйцом, Дудман, снял даже фуражку. Тот, что помоложе, фуражки не снял по той простой причине, что ее у него не было.

Отныне восхищение пестрой и радужной бабочкой Зофи, вылупившейся из невзрачной куколки, возросло безгранично. Это церемонное прощание возымело свое действие, завершив то, чему положили начало большущий чемодан и платья (а также возвращение домой вместе с ротмистром). Матери уже не должны были внушать своим оболтусам: "Смотрите, с ней рукам волю не давайте. Зофи теперь настоящая дама!" Те и сами понимали, и Зофи Ковалевская была так же избавлена от их ухаживаний, как и барышня из господского дома. Никому не хотелось иметь дело с берлинцами, да к тому же еще, возможно, шпиками.

А берлинские господа, весело болтая, пошли дальше, даже не подозревая, что потрудились над изоляцией своей опасной противницы от ее односельчан. Они заглянули на скотный двор, а потом пошли в контору. На письменном столе в конторе стыл ужин, а в дверях конторы молча стоял со скучающим видом лакей Редер. Но теперь он открыл рот и доложил, что барыня просят господина фон Штудмана зайти к ней без четверти семь.

Штудман посмотрел на часы, констатировал, что уже четверть восьмого, и вопросительно посмотрел на лакея Редера. Но тот не изменил выражения лица и не проронил ни звука.

— Ну-с, Пагель, я иду, — сказал фон Штудман. — Не ждите с ужином, начинайте без меня.

С этими словами он поспешно вышел, лакей Редер неторопливо последовал за ним, и Вольфганг Пагель остался один в конторе. Но он не приступал к ужину, он шагал из угла в угол по опрятной, блестевшей чистотой конторе, с удовольствием покуривал сигарету и время от времени глядел через широко открытые окна конторы в радостный, по-летнему зеленеющий, наполненный птичьим гомоном парк.

Как и свойственно молодежи, он не думал о своем душевном состоянии. Он просто шагал из угла в угол, куря и переходя из света в тень. Ничто его не тяготило, ничего он не желал — если бы он подумал о своем душевном состоянии и захотел бы определить его двумя словами, он сказал бы: "Я почти счастлив".

Может быть, при более внимательном анализе он обнаружил бы чуть заметное чувство пустоты, вроде того, какое испытывают выздоравливающие, справившиеся с опасной для жизни болезнью и еще не вполне включившиеся в ряды живущих. Он избавился от страшной опасности, пред ним еще не стояло новой задачи, он еще не вполне принадлежал жизни. Таинственная сила, которой было угодно, чтобы он выздоровел, направляла его действия, а еще больше — мысли. В противоположность Штудману его интересовали не скрытые пружины явлений, его интересовала сейчас только их внешняя сторона. Он инстинктивно ограждал себя от всяких забот. Не изучал арендных договоров и не сокрушался о высокой арендной плате; находил, что господин фон Тешов веселый старый бородач, и знать ничего не хотел о коварстве и темных происках. Его вполне удовлетворяли простые, осязаемые задачи, которые ставила жизнь: выезд в поле, уборка ржи, ночью — глубокий сон без сновидений после сильной физической усталости. Он был беззаботен, как выздоравливающий, безмятежен, как выздоравливающий, и, как выздоравливающий, все еще чувствовал, не отдавая себе в том отчета, страшное дыхание той пасти, из которой едва спасся.

(Не сейчас, а много позднее напишет он матери, а может быть, и Петре. Сейчас — только покой.)

Довольный, ни о чем не думая, шагает он из угла в угол, докурит сигарету, чуточку посвистит. Завтра с утра опять будут возить рожь превосходно! Конечно, можно бы возить и сегодня, как повсюду в соседних имениях, но говорят, старая владелица в замке (он еще не удостоился ее увидеть), против работы по воскресным дням. Отлично. У Штудмана какие-то планы на сегодняшний вечер; какие — ему, Пагелю, еще неизвестно, но уж, конечно, приятные. Все здесь приятно. Очевидно, Штудман скоро вернется от фрау фон Праквиц, Вольфганга тяготит одиночество. Лучше всего чувствует он себя на людях.

В раздумье остановился он перед сосновой полкой, уставленной длинными рядами черных переплетенных за год томов — все узаконения и постановления. Наверху — "Областные ведомости", внизу — "Правительственный вестник государственных постановлений". Ряд за рядом, том за томом, год за годом постановляют они, предписывают, угрожают, упорядочивают, наказуют, и так испокон веков и до второго пришествия, и все же люди все снова и снова разбивают себе до крови лбы в этом строго упорядоченном мире.

Пагель снял с полки один из самых старых фолиантов. С пожелтевших, покрытых пятнами листов глядит на него предписание, запрещающее отпускать для стола больше сотни раков в неделю на слугу или батрака. Он рассмеялся. В наши дни прогоняют с прудов купающихся и тем самым охраняют раков от людей; в то время охраняли людей от раков!

Он поставил том на место, несколько пониже его глаз приходится обрез другого ряда томов областного официоза. Из одного тома торчит уголок листка. Он взял его двумя пальцами, и вот у него в руках лист бумаги, настуканный на машинке, исписанный только на четверть. Наморщив лоб, он читает:

"Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!"

Он бросил взгляд на том, откуда вынул лист. "Областные ведомости" за 1900 год. Пагель успокоенно кивает головой. Усмехнувшись, снова принимается за чтение Письма. Оно приобрело для него как бы налет старины, присущий любовным письмам столетней давности, письмам влюбленных, чьи голоса замолкли, любовь угасла, а сами они лежат в холодных могилах. Он дочитывает до подписи: «Виолета».

Это необычное имя, до сих пор он встречал его только в книгах. Лишь за последние дни он слышал его неоднократно, по большей части в уменьшительной форме — «Вайо». Правда, в некоторых семьях имена переходят по наследству… Он осторожно проводит пальцем по напечатанному, смотрит на кончик пальца, на нем легкий лиловый налет: печать свежая.

Он быстро снимает колпак с машинки, преодолевая внутреннее сопротивление, настукивает слова: "Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!" (И он слышал когда-то эти слова или похожие. Он не хочет об этом думать.) Сомнения нет, письмо напечатано на этой машинке. Напечатано совсем недавно: большое «Е» несколько выпадает из ряда…

Его первое побуждение — разорвать письмо, затем — сунуть его обратно в том: знать ничего не хочу, ни слышать, ни видеть.

Но затем: погоди, погоди, голубчик! Эта Вайо еще совсем юное существо, лет шестнадцать, пожалуй, и шестнадцати нет. Не может ей быть безразличным, что ее письма валяются в конторе. Я обязан…

Пагель прежде всего накрыл пишущую машинку колпаком, затем тщательно сложил письмо и засунул его во внутренний карман. Не из недоверия к Штудману. Но он решил сказать о письме, только все хорошенько обдумав. Может быть, он вообще ничего не скажет, во всяком случае раньше надо все себе уяснить. Как это неприятно, он охотно бы по-прежнему, ни о чем не думая, шагал из угла в угол. Но такова жизнь, она не спрашивает, что нам по душе, а что нет. И вот уже перед ним задача.

Итак, Пагель, обуреваемый думами, опять шагает из угла в угол и курит. (Только бы Штудман задержался подольше.)

Первый вопрос: действительно ли это письмо — письмо? Нет, это копия письма на машинке. Второй вопрос: можно ли предположить, что копию снял сам отправитель? Вернее, отправительница? Очень неправдоподобно! Во-первых, письмо не из тех, какие печатают на машинке — такого рода слова, напечатанные на машинке, кажутся ужасно глупыми, а написанные от руки они вполне приемлемы. Во-вторых, совершенно неправоподобно, чтобы фройляйн Виолета специально ходила в контору писать свои любовные письма. В-третьих, она ни в коем случае не стала бы хранить копию в конторе. Да и вообще разве с таких вещей снимают копии? Вывод: значит, по всем вероятиям, это — второй экземпляр перепечатанного на машинке письма, которое отправила кому-то фройляйн Вайо.

Уфф!..

Тема для дальнейшего размышления: где первый экземпляр? Третий вопрос: можно ли предположить, что перепечатал письмо в двух экземплярах сам адресат? И тут так же непонятна цель такой перепечатки. Ведь у адресата есть оригинал! Нет, совершенно ясно: обе копии сделал кто-то третий, кто-то, не имеющий на то права. Раз это установлено, нетрудно догадаться, кто это может быть. Человек, имеющий постоянный доступ в контору, иначе он не мог бы здесь печатать, иначе он ничего бы здесь не хранил. Да, решил Пагель, сомнения быть не может, только этот противный недоросток Мейер, которого здесь прозвали Мейер-губан, мог это сделать.

И Пагелю пришло на мысль ночное бегство Мейера, когда тот проснулся с испуганным криком: "Он меня убьет!" Они со Штудманом тогда решили, что тут какая-то любовная история, в которой замешана толстощекая, как херувим, птичница, и ротмистр принял их версию. Значит, ротмистр ничего не подозревает. Здесь кроется что-то другое, что-то тайное, что-то грозное хотя Мейер, конечно, трус и только воображает, будто его кто-то убьет. За утаенное любовное письмо не убивают так просто!

Итак, остается еще выяснить вопрос, положить ли молча копию письма на старое место или лучше уничтожить ее, или надо с кем-нибудь поговорить хотя бы со Штудманом? А может быть, даже с не по летам пылкой фройляйн Вайо? Остается еще подумать над тем, что уехавший господин Мейер мог взять с собой второй экземпляр этой копии. Но в конце концов, что доказывает эта копия? Каждый может сочинить на машинке такую штуку! Тут не названо ничье имя, нет никакого указания.

Все же такая копия должна сразить неопытную молоденькую девушку. Но может быть, Виолета уже знает об утаенном, перепечатанном письме? Адресат письма должен об этом знать, в противном случае чего бы Мейер тогда ночью так испугался шороха за окном! "Да, — размышляет Пагель, — если бы точно знать, что тогда крикнул Мейер: "Он хочет меня убить", или "Он опять хочет меня убить". Если "опять хочет убить" — значит, господин Мейер уже пытался прибегнуть к шантажу (такие письма не переписывают из любви к искусству) и на свою попытку получил довольно решительный ответ, так сказать ответ вооруженный…

Пагель мучительно старается вспомнить, но, хоть убей, не может сказать, что крикнул со сна Мейер, в ужасе вскочив с постели.

Наконец в контору входит фон Штудман, он вернулся после разговора с фрау фон Праквиц. Пагель взглянул на лицо Штудмана: Штудман тоже как будто задумчив. Можно бы его спросить, что тогда крикнул Мейер, но лучше не надо: такой вопрос вызовет встречный вопрос, возможно, придется рассказать о копии письма, а этого ему не хочется. Адресат, кто бы он ни был, осведомлен, и фройляйн Виолета, вероятно, тоже осведомлена. Пагель решает пока ничего не говорить. Зачем придумывать себе заботы, впутываться в любовные истории. Ничего не случится, если письмо останется лежать там, где лежит, то есть у него в кармане!

9. ПОИМКА ВОРОВ

Штудман так погружен в свои мысли, что ничего не замечает. Пагель, несмотря на его просьбу, еще не ужинал. И вот теперь, когда Пагель садится против него, наливает себе чашку чая, берет кусок хлеба, Штудман подымает голову и рассеянно смотрит на него:

— Ах, так вы решили еще раз поужинать, Пагель?

— Я еще не ужинал, маэстро, — отвечает Пагель.

— Ну, да, да, конечно, извините, пожалуйста. Я думал о другом.

И Штудман жует, снова думая о своем.

Немного спустя Пагель осторожно спросил:

— А о чем же вы думали?

Штудман ответил с неожиданной горячностью:

— Что мир полей еще большая фикция, чем мы полагали, Пагель. — И несколько мягче: — Заботы одолевают людей и здесь! — Затем, обрывая разговор: — Но я полагаю, что для вас будет приятнее, если я избавлю вас от всей этой ерунды.

— Само собой, — сказал Пагель, и оба занялись бутербродами, каждый думая о своем.

У фон Штудмана в кармане тоже лежит письмо, письмо, которое фрау фон Праквиц сочла довольно безобидным деловым письмом. Однако Штудману оно показалось очень коварным и подлым. Кажется, легче было бы, если бы у него в кармане лежала ручная граната, а не это письмо. Но гораздо больше заботит его та, другая история… Фрау фон Праквиц еще очень интересная женщина, особенно хороши у нее глаза. А в ее глазах стояли слезы, когда она прерывающимся голосом сообщила ему… Глаза от слез не стали менее красивы… Ведь имеет же право быть несколько несдержанной с поверенным ее тайн женщина, которой приходится быть всегда начеку со вспыльчивым мужем, с дочерью, сбившейся с прямого пути, женщина, которой нельзя распускаться в семье и с прислугой.

Эта несдержанность только придала очарования фрау Эве фон Праквиц. Какая-то томная мягкость, какая-то беспомощность, особенно пленительные в такой зрелой женщине, очаровали его…

"Я должен помочь бедняжке! — твердо решил Штудман. — Что эта девчонка, собственно говоря, воображает, что это за истории! Ведь ей не больше пятнадцати!"

Тут Пагель, тоже напряженно думавший, поднял голову от своей тарелки и глубокомысленно спросил:

— Как по-вашему, сколько лет может быть фройляйн фон Праквиц?

— Что? — крикнул фон Штудман и сильно стукнул ножом с вилкой по тарелке. — Почему вас это интересует, Пагель? Вам какое дело!

— Господи боже мой! — сказал Пагель, совсем ошарашенный. — Разве нельзя спросить? Ну нельзя, так нельзя!

— Я как раз думал о другом, Пагель… — объяснил Штудман, несколько смущенный.

— А вышло так, будто вы думали как раз о том же! — ухмыльнулся Пагель.

— И в голове не было! Такие подростки для меня еще зелены — мне, Пагель, не двадцать два, как вам.

— Двадцать три…

— Согласен, двадцать три. Так вот, Пагель, я думаю, сейчас самое начало девятого, отправимся-ка в один из двух здешних трактиров и позволим себе пропустить стаканчик.

— Отлично. А все-таки как вы считаете, сколько лет фройляйн фон Праквиц?

— Шестнадцать. Семнадцать. Бросьте глупости, Пагель. Меня, конечно, интересует не водка…

— Нет, это вы загнули. Она такая сдобная, это вводит в заблуждение. Не больше пятнадцати…

— Во всяком случае, руки прочь от нее, господин Пагель! — воскликнул Штудман, воинственно сверкнув глазами.

— Да ну конечно же! — сказал Пагель, сбитый с толку. — Господи, Штудман, вы просто сфинкс! Если вас интересует не водка, то что же вас, собственно, интересует?

Уже более спокойно Штудман развил свой план: они заведут знакомство с трактирщиком, станут завсегдатаями его заведения и всегда будут знать, о чем говорят в деревне.

— Нейлоэ велико. Мы можем все ночи напролет охотиться на воров, обирающих поля, и все же нет гарантии, что мы кого-нибудь накроем. А нашему ротмистру нужны достижения. В таких случаях намек трактирщика очень ценен…

— Правильно! — согласился Пагель. — Пушку с собой прихватим?

— Сегодня не стоит. Сегодня нам лучше втереться в доверие. Но, пожалуйста, если вам охота, вооружайтесь, — вам еще нравится в индейцев играть. Я пять лет с этой штукой таскался…

Когда они наконец вышли, было уже половина девятого. Солнце село, но было еще почти светло. Только в тени деревьев начинали сгущаться сумерки. На дороге, ведущей от имения к деревне, было людно: бегали дети, на лавочках перед дверьми сидели старики, молодежь стояла кучками. Издали доносилось пение; девочка тащила на веревке в сарай упиравшуюся козу.

При их приближении все замолкали, дети прекращали возню, пение замирало. Все смотрели им вслед.

— Давайте, Штудман, пойдем задами, — предложил Пагель. — Как-нибудь проберемся. Неприятно, когда глазеют. И в конце концов вовсе не обязательно для всех знать, что господа служащие отправились пьянствовать.

— Правильно, — сказал Штудман, и они свернули на узкую тропку, которая проходила позади служб между двумя глухими стенами. Затем попали на что-то вроде межи, по левую руку стояли безмолвные фруктовые сады, по правую расстилалось картофельное поле в цвету. И вот они вышли на наезженную дорогу, направо она уходила прямо в поля, налево вела к последним деревенским домам. Сумерки сгущались, чувствовалось приближение темноты, птицы затихли. Из деревни донесся смех и замер.

Пагель и Штудман в полном молчании медленно шли друг около друга, каждый по своей колее; немного спустя им повстречалась группа людей, человек шесть или семь, мужчин и женщин. Люди с корзинками за спиной спокойно прошли гуськом мимо них, по полоске травы между двумя колеями.

— Добрый вечер! — громко сказал Пагель.

Те что-то пробурчали в ответ, и безмолвная призрачная процессия миновала их.

Они прошли еще несколько шагов, но уже медленнее. Затем сразу остановились, точно по уговору. Оба обернулись и посмотрели вслед молчаливым путникам. Так и есть, те пошли не в деревню, они свернули на дорогу, ведущую в поле.

— Ну и ну! — сказал Пагель.

— Странно! — отозвался Штудман.

— Куда же они так поздно?

— С корзинами?

— Воровать!

— Возможно, в лес за хворостом.

— Ночью — за хворостом.

— Н-да…

— В таком случае откажемся от водки и сведений и попросту пойдем за ними.

— Да. Постойте минуточку. Пусть они раньше скроются вон за тем бугром.

— Узнать я никого не узнал, — задумчиво сказал Пагель.

— Уже темнеет, где там разобрать лица!

— Вот бы замечательно, с первого раза сцапать шесть человек!..

— Семь, — сказал Штудман. — Трое мужчин и четыре женщины. Ну, пошли!

Но, сделав несколько шагов, Штудман снова остановился.

— Мы действуем необдуманно, Пагель. Предположим, мы их накроем, ведь в лицо мы никого не знаем. Как же нам установить их фамилии? Они могут нам что угодно наврать.

— А пока вы здесь играете в генеральный штаб, они улизнут, — в нетерпении торопил Пагель.

— Ну, а если мы их накроем и они нам скажут, что их зовут Мейер, Шульце, Шмидт, вот тут-то мы и осрамимся. Не забывайте, что хорошая информация — путь к победе.

— Ну так как же тогда?

— Отправляйтесь в деревню и приведите кого-нибудь из старожилов, который всех здесь знает…

— Ковалевского? Приказчика?

— Правильно, Пагель. Он немного мямля. Ему только на пользу пойдет столкновение с его работниками. Будет с ними покруче. Ух, разозлятся же они, когда он станет называть их по фамилиям…

Но Пагель уже давно не слушал педагогические рассуждения бывшего администратора столичного караван-сарая в эпоху инфляции. Легкой рысью он бежал к деревне. Бег доставлял ему удовольствие. Он уже целую вечность не бегал, не занимался спортом со времени службы в Балтийском корпусе. С тех пор он никогда не спешил, — день в ожидании начала игры тянулся долго.

Сейчас он был доволен, что мускулы его работают так хорошо и уверенно. Всеми легкими вдыхал он теплый, чуть влажный, чуть свежий воздух. Он радовался, что у него такая широкая грудь, он дышал не спеша, он дышал глубоко и медленно, хотя и бежал; самый процесс дыхания доставлял радость. Бывало, в конуре у мадам Горшок он чувствовал иногда колотье в легком или в сердце. По обыкновению людей молодых, никогда не болевших сердцем, он вообразил, будто тяжело болен, — слава те господи, это, оказывается, вздор. Он бежит, как Нурми![7]

"Здоровье в порядке, — с удовлетворением подумал он. — Мускулы еще в форме!"

По деревне он пошел обычным шагом, чтобы не обращать на себя внимания. И все же его исчезновение в доме приказчика привлекло внимание. "Ишь ты, говорили деревенские. — Полчаса не прошло, как он с Зофи попрощался, — и уже опять тут! Только что проходил здесь со стариком, с лысым-то, у которого голова яйцом, а теперь, глядишь, его уже побоку: ну еще бы берлинец да и парень здоровый. Зофи тоже вроде как берлинской барышней стала — кто к сметанке привык, того на сметанку и тянет!"

Но, к сожалению, молодой человек сейчас же вышел обратно, да к тому же только со стариком Ковалевским. К Зофи он, верно, и не заходил, она продолжала распевать у себя в каморке под крышей. Оба поспешно вышли из деревни и межой на проселочную дорогу. Ковалевский держался на полшага позади барина, как хорошо обученная охотничья собака. Когда молодой человек словно снег на голову свалился к ним в чистую горницу да еще в воскресенье вечером и сказал: "Идемте-ка со мной, Ковалевский", старик пошел сейчас же, ни о чем не спрашивая. Бедный человек не спрашивает, а делает что приказано.

Штудман ждал там, где дорога сворачивала в поле.

— Добрый вечер, Ковалевский. Хорошо, что пришли. Пагель рассказал вам в чем дело? Нет? Так… Куда ведет эта дорога?

— К нам, на дальние участки, а затем в лес к старому барину.

— Крестьянские поля тут с нами не граничат?

— Нет, все только наша земля. Участки пятый и седьмой. А по другую сторону четвертый и шестой.

— Так… Если бы четверть часа назад вы встретили здесь шесть-семь человек, идущих молча, с корзинами за спиной, на вид пустыми, — что бы вы подумали, Ковалевский?

— Идущих туда? — ткнул пальцем Ковалевский.

— Да, идущих туда, вот по этой дороге вдоль участков.

— Идущих оттуда? — ткнул пальцем Ковалевский.

— Да, Ковалевский, они, вероятно, шли оттуда, не отсюда, не из деревни.

— Тогда это из Альтлоэ.

— А что им понадобилось у нас на поле в такую темень?

— Н-да, для картошки еще рано. Но там у нас сахарная свекла, может быть, они пошли за ботвой. А там подальше осталась пшеница, которую мы косили в пятницу и в субботу — может быть, они пошли за колосьями.

— Значит, пошли воровать, Ковалевский, так ведь?

— Ботвой с сахарной свеклы они коз кормят, теперь почти у каждого коза. А пшеницу, если ее хорошенько подсушить, можно смолоть на кофейной мельнице, война всему научила.

— Так… Ну, хорошо, идем за ними следом. Ступайте с нами, Ковалевский, или вам это неприятно?

— Со мной, барин, считаться не приходится…

— Вам ничего делать не надо. Вы только толкните меня в бок, если кто-нибудь назовется не своим именем.

— Хорошо, барин.

— Но ведь они озлятся на вас, Ковалевский?

— Это, правда, не наши, но все равно они знают, что я человек подневольный. Это-то они понимают.

— Но вы, Ковалевский, как будто не согласны со мной, что они воры?

— Хоть и коза, а все сердце болит, когда кормить нечем. А когда нет муки ребятишкам суп заправить, и того хуже.

— Помилуйте, Ковалевский! — Штудман решительно остановился. И сейчас же быстро зашагал вперед, во все сгущающуюся тьму. — Где же тут быть порядку, если люди просто берут что им надо? Ведь для имения это разор!

Ковалевский упорно молчал, но Штудман настаивал:

— Так как же, Ковалевский?

— А это разве порядок, вы, барин, меня простите, когда люди работают, а детишки у них голодом сидят?

— А почему они не купят то, что надо? Раз они работают, у них должны быть деньги!

— Так это же не деньги, а бумага. Никто ничего не продаст — кому нужна бумага!

— Ах так, — сказал Штудман и опять остановился, но на этот раз менее решительно. Затем, идя дальше, продолжал: — Все же, Ковалевский, вы сами понимаете, что с имением не управишься, если каждый будет брать что ему нужно. Вы тоже хотите получать жалованье вовремя, а откуда его взять, когда нет доходов? Поверьте мне, господину ротмистру нелегко.

— Старый барин всегда управлялся, он зарабатывал много денег.

— Но, возможно, что ротмистру труднее, ведь он платит тестю за аренду.

— Этого в Альтлоэ не знают!

— Вы хотите сказать, что им до этого дела нет?

— Да, им дела нет.

— Так как же, Ковалевский, по-вашему, они поступают правильно, когда тащат?

— Если негде взять корму для козы… — завел опять свое старик.

— Вздор! Я спрашиваю, по-вашему, они поступают правильно, Ковалевский?

— Я бы этого делать не стал. Но ведь мне рожь и картошка из имения идут, и пастбище для коровы даровое…

— Я спрашиваю, Ковалевский, по-вашему, они поступают правильно?

Фон Штудман почти кричал. Пагель рассмеялся.

— Чего вы смеетесь, Пагель? Нечего дурачиться! Старый человек, безусловно никогда не воровавший, провозглашает право на воровство у своего же собственного работодателя! Случалось вам воровать, Ковалевский?

Смешно — господин фон Штудман кричит на него, старика, как прежде кричал управляющий Мейер. Но крик не испугал приказчика, он спросил так же спокойно, как всегда:

— То, что называете воровать вы, или то, что называем воровать мы?

— Разве это не одно и то же? — проворчал Штудман. Но он и сам знал, что это не одно и то же.

— Разрешите задать вопрос, господин фон Штудман? — вмешался Пагель.

— Пожалуйста, — сказал Штудман. — Подобное падение нравов как будто очень вас забавляет, милейший господин Пагель!

— Почти совсем стемнело, — сказал Пагель, очень довольный, — а господину Ковалевскому известно, что мы оба не знаем, где проходят межи. Скажите-ка, Ковалевский, где свекловичное поле?

— Еще пять минут идти по дороге, а потом направо по жнивью, его и при звездах видать.

— А участок, засеянный пшеницей?

— Еще три-четыре минуты по дороге. Прямо на него и выйдем.

— Так вот, Ковалевский, — сказал Пагель с мальчишеским задором, — раз вы полагаете, что люди вправе брать чужое, чтобы кормиться, так чего же вы не проплутаете с нами в темноте — много мы знаем, где нам искать!

— Пагель! — воскликнул Штудман.

— Этого, барин, я не могу. Разве это порядок! Если вы мне приказали, не могу же я вас за нос водить.

— Ну вот! — сказал Пагель, весьма довольный. — Теперь все ясно. Вы, Ковалевский, человек порядочный, господин Штудман стоит за порядок. А альтлоэвские поступают непорядочно! Вы, правда, понимаете, почему они это делают, но порядочным вы это не считаете, правильным вы это не считаете!

— Да, барин, пожалуй что и так. Ну, а когда козу кормить нечем?..

— Довольно! — крикнул Штудман. — Недолго же вы торжествовали, Пагель!

Некоторое время они молча шли в темноте. Звезды мерцали на почти черном небосводе, и куда ни оглянись, всюду вокруг они видели только различные оттенки черного и серого.

Немного спустя Пагель опять заговорил. Ему пришла в голову одна мысль и как нельзя более кстати. Ибо он чувствовал, что педант Штудман с его замашками гувернера злится на нерешительного приказчика, у которого и в мыслях и в чувствах полная неразбериха, и Пагель возымел желание примирить Штудмана с отцом славной Зофи.

— А вообще, Штудман, — сказал он, — господин Ковалевский очень беспокоится об уборке. Он говорит, что упущены три недели.

— Верно! — подтвердил приказчик.

— Нечего сказать, весело, — проворчал Штудман.

— Ковалевский говорит, надо поскорее достать людей. А господин ротмистр потерпел в Берлине крах (еще один человек потерпел в Берлине крах слышите, Штудман!), вот Ковалевский и говорит, что необходимо получить уборочную команду из тюрьмы.

— Я говорю?.. — с удивлением спросил Ковалевский.

— Да, мне ваша дочь сегодня рассказывала. А тюрьма уже почти опустела, столько оттуда отправили уборочных команд, вот Ковалевский и говорит, что надо поспешить, не то на нашу долю никого не останется.

— Я говорю?.. — спросил старик с еще большим удивлением.

— Да, — сказал Штудман, — я уже говорил с господином ротмистром. Но он думает, что это обойдется слишком дорого. Кроме того, арестанты ничего не смыслят в полевых работах. А вы, Ковалевский, значит, считаете, что их надо взять?

— Я? Нет, барин. Ведь это же все преступники.

— Правильно: воры. Но господин Пагель говорит, будто вы ему сказали…

— Его дочь, Штудман, Зофи…

— Ну, ваша дочь. А вашей дочери, верно, вы говорили…

— Я говорил?..

— Пожалуйста, не прикидывайтесь дурачком. Я больше вас беспокоить не буду. — Он сделал несколько шагов, остановился и спросил очень сердито: Далеко нам еще идти?

— Вот здесь по правую руку — жнивье; если пойти по нему напрямик, выйдем аккурат на свеклу.

— Вы, правда, думаете, что они там? — Фон Штудман сделался вдруг очень скучным.

— Со свеклой у нас в этом году неблагополучно, запоздали мы с ней. Я так думаю, если тут кто и есть, так на пшенице.

— А к пшенице прямо по дороге?

— Еще минуты три-четыре.

— Знаете что, Пагель, чем нам всем троим делать крюк, сбегайте-ка вы на свеклу напрямик по жнивью, посмотрите и как можно скорей догоняйте нас.

— Слушаюсь, господин фон Штудман!

— Ну, ступайте! — И несколько тише: — А так как вы, по всей вероятности, никого не накроете, оставьте-ка мне вашу пушку. Благодарю вас. Ни пуху ни пера, Пагель!

— Спасибо, господин фон Штудман!

Засунув руки в карманы, Пагель неторопливо брел по жнивью, глядя больше на звездное небо, чем под ноги. Шаги его спутников уже затихли. Сквозь башмаки он чувствовал прохладную сырость росы. Впервые радовался он тому, что шел один не со Штудманом. "Гувернер, нянька! — подумал он и тут же раскаялся. — Фон Штудман на редкость славный малый, и его педантичность только тень, отбрасываемая его исключительной порядочностью, а это качество почти забыто".

"Тяжело от этого только ему, — думал Пагель, — страдает только он. Я его полная противоположность, у меня ни на йоту нет характера, я охотнее всего предоставляю событиям идти своим чередом. Если у меня не все ладится, так именно поэтому. Здесь не гостиница, не прошедшие огонь и воду кельнеры, не продувные лифтеры — бедняге Штудману придется основательно переучиваться. Зато я — вот и сейчас опять…"

Он огляделся. Перед ним мерцало беловато-серое сжатое поле. Почва у него под ногами как будто несколько понижалась, но та темная беззвездная полоса, которую он видел прямо перед собой на фоне неба, могла быть участком, засеянным свеклой.

"Вот и сейчас опять, — раздумывал он. — Надо бы это выяснить. "Я говорил?.." Нет, Ковалевский не прикидывается дурачком. Он на самом деле ничего не знает. Но чего ради Зофи меня надувать? Что ей за корысть в команде арестантов, чтобы из-за них меня надувать? Нет, — решительно подумал он. — Все это ерунда. Вероятно, ничего тут нет такого особенного. Хватит с меня проклятого любовного письма, что у меня в кармане, незачем выдумывать себе новые заботы. Просто буду делать свое дело и ничего больше не хочу знать. Сейчас важнее всего — свекла…"

Он опустил голову и разом преобразился. Край светлого жнивья совсем приблизился, всего пятьдесят — семьдесят шагов отделяло Пагеля от свекловичного участка, который шел в гору, темнея на фоне звездного неба. Но хотя поле было и очень темным, он все же, различал более темные точки, копошившиеся на нем, по временам до него доносился резкий звук, когда нож с серебряным звоном ударялся о камень. Более темные точки… Пагель попробовал их сосчитать… Шесть или семь? Шестнадцать… Двадцать шесть… Да тут, должно быть, больше тридцати! Стая саранчи, летучее бедствие, ночью напавшее на помещичье поле…

"Хоть и коза, а все, когда кормить нечем…" — звучало у него в ушах. "Но нет, тут не голодная коза, это не идиллия, это шайка грабителей — их надо изловить!"

Пагель схватился за задний карман, но тут же вспомнил, что карман пуст, он безоружен. Пагель замедлил шаг, соображая, не побежать ли ему назад, не позвать ли остальных? Но если уж он разглядел воров на темном фоне ботвы, то его давно, верно, заметили, он, должно быть, резко выделяется на более светлом жнивье. Пока он сбегает за подмогой, их и след простынет! Они, должно быть, принимают его за одного из своих, поэтому и подпускают так спокойно к себе.

"Или считают, что один им не страшен, — подумал Пагель. — Опять, пожалуй, ничего не выйдет".

Несмотря на все эти поспешные мысли, он даже ни разу не остановился. Шаг за шагом приближался он к "шайке грабителей", может быть, несколько медленно, но не страх замедлял его шаги. Вот он уже совсем близко. Теперь у него под ногами не сухо шуршащее жнивье: за башмаки вяло цепляется мокрая свекольная ботва. Сейчас он их окликнет.

"Только бы захватить несколько человек, ну, там шесть или восемь", старался он себя успокоить, и вдруг его осенила мысль. Он быстро расстегнул куртку, выхватил из жилетного кармана серебряный портсигар, высоко поднял руку.

— Руки вверх, не то стрелять буду! — неожиданно крикнул он.

Портсигар блестит при свете звезд.

"Только бы они его увидели, — лихорадочно думает он. — Только бы они его сразу увидели! Все зависит от первого мгновения. Только бы ближайшие подняли руки, остальные последуют их примеру".

— Руки вверх! — кричит он еще раз как можно громче. — Кто не подымет рук, пристрелю!

Одна из женщин слабо и негромко вскрикнула. Кто-то из мужчин сказал басом: "Что еще за история!" Но все подняли руки: рассыпавшись по ночному полю, стоит толпа теней, руки простерты к звездному небу.

"Надо кричать изо всех сил, — соображает Пагель в лихорадочном возбуждении, — чтобы там в пшенице было слышно, помощь необходима! Только бы они поспели вовремя!.."

И он кричит кому-то в задних рядах, кому-то не существующему, чтобы тот не опускал рук, не то он его пристрелит. При этом он крепко сжимает серебряный портсигар, так что острый край больно врезается ему в ладонь. Люди, много людей застыли, как куклы, вокруг одного человека. Их неподвижность не обязательно означает покорность судьбе, она может быть и угрозой. На мгновение он сознает свою полную беспомощность: их тридцать, а он один с дурацким портсигаром в руке. Стоит кому-нибудь возроптать, и все набросятся на него. Он боится не того, что его убьют: но они изобьют меня, женщины будут дергать за волосы, я стану посмешищем, мне нельзя будет показаться в деревне…

Сколько прошло времени? Секунды ли протекают так медленно, минуты ли? Сколько он уже здесь стоит, угрожая мнимой силой бессильным, которым достаточно осознать свою силу, чтобы смирить его?.. Он не знает, — время тянется так долго, он уже не кричит, он прислушивается: все еще не идут?

Кто-то кашлянул, другой пошевелился. Тот, у которого бас, совсем близко от Пагеля говорит:

— Ну, сколько же нам еще так стоять прикажете? У меня уже руки затекли. А дальше что?..

— Молчать! — кричит Пагель. — Стойте смирно, не то получите пулю в лоб!

Надо все время напоминать об этом. Он не может выстрелить даже для острастки, значит, надо убедить их словами в том, что он опасен!

Но вот и избавление! По жнивью бежит Штудман, в некотором отдалении следует Ковалевский.

Задыхаясь, словно так быстро бежал он, а не Штудман, Пагель прохрипел:

— Дайте выстрел! Ради бога, Штудман, дайте выстрел в воздух, пусть эта шайка видит, что мы можем стрелять! Я уже десять минут стою здесь с портсигаром в руке…

— Хорошо, Пагель, — сказал Штудман, и неожиданно над головами коротко и сухо щелкает выстрел.

Несколько человек засмеялось. Бас сказал:

— Ишь ты, горохом бросаются!

Засмеялось еще несколько человек.

— Стройся по двое в ряд! — командует Штудман. — Корзины на спину! Марш в именье, там установим фамилии. Затем можете оправляться по домам. Пагель — вы пойдете в голове, я — в хвосте. Старика Ковалевского лучше оставим в покое, пусть плетется сзади. Надеюсь, они послушаются. Нельзя же стрелять из-за свекольной ботвы.

— А почему нет? — спрашивает Пагель.

Роли переменились. Пагель еще дрожит, возбужденный пережитым приключением, страхом поражения, он только что испытал чувство опасности, поэтому в предполагаемых врагах видит опасных злодеев, чуть ли не преступников. Любая мера против них представляется ему оправданной. Штудман же, бывший свидетелем того, как тридцать человек, безобидных словно бараны, испугались портсигара, думает, что и дела их безобидны. Вся эта история выеденного яйца не стоит.

А между тем ни один из них, ни Штудман, ни Пагель, не был прав. Ясно, что альтлоэвцы не были преступниками. Совершенно так же ясно, что они твердо решили не голодать, добывая себе пропитание где можно, раз купить ничего нельзя. Первое нападение они восприняли чуть ли не добродушно, второе могло их обозлить, ожесточить.

Они голодали — а рядом было огромное имение, где все произрастало в изобилии. Ничтожная частичка урожая, клочок поля могли утолить их голод, заглушить вечно гложущую их заботу. "Много ли козе нужно, ротмистр и не заметит, — говорили они. — Что для него мешок картошки? Этой весной он отправил тысячи центнеров мороженой картошки на крахмальный завод! В прошлом году убрали совсем сырую рожь, молотить нельзя было. Вся сгнила потом на помойку выбросили!"

Пока на их заработок можно было купить насущно необходимое, они покупали, на чужое не зарились. Бывали, правда, лодыри, те всегда поворовывали, так ведь на то они и лодыри — такая про них и слава шла. А теперь ничего не купишь… Да еще эта война — каких только не было постановлений, — человеку этого ни в голове удержать, ни выдержать… Продукты по карточкам, а что с них толку — голодай да дохни с голоду. Многие мужчины побывали на фронте, где «самоснабжение» было в порядке вещей. Мораль постепенно стала менее строгой, уже не считалось зазорным преступать законы. Зазорным считалось только попасться при этом. "Смотри, не попадись!" — это ставшее привычным выражение указывало на падение нравов. Все спуталось, никто ничего не понимал. Война все еще продолжалась. Несмотря на заключение мира, француз все еще был врагом. Он вступил в Рурскую область, говорили, что там творится бог знает что.

Как могли люди думать иначе, чем они думали, поступать иначе, чем они поступали? Проходя мимо виллы и заслышав звон тарелок, они говорили: "Он небось не голодает! Что мы — меньше его работаем, что ли? Нет, мы работаем больше! Почему это нам голодать, а ему нет?"

Из таких рассуждений рождалась ненависть. Услышь они этот же звон тарелок десять лет назад, они бы сказали: "Он-то небось телятину жрет, а у нас солонина как солома стала". То была зависть; но зависть не из тех чувств, что вооружают для борьбы, а тот, кто крепко ненавидит, тот и борется крепко!

На этот раз они попались, попались в первый раз, поэтому они пошли без сопротивления. Пять минут спустя они уже болтали и смеялись. По крайности что-то новое, ночное приключение! Ничего им за это не будет! Подумаешь, свекольная ботва!

Они заговаривали с Вольфгангом, спрашивали:

— Ну, а дальше что? Подумаешь, свекольная ботва! Ну, запишете нас по фамилии, подадите в суд, дескать, воровали на поле. Раньше за это полагалось три марки, теперь полагается несколько миллионов. А дальше что? Пока мы уплатим штраф, он уже ничего не будет стоить, ни пфеннига, — мы и сдачи не потребуем, — вот как мало это стоит. Есть из-за чего стрельбу подымать!

— Молчать! — сердито приказал Пагель. — Следующий раз в воздух стрелять не будем.

— Из-за свекольной-то ботвы калечить людей? Так вот вы какой! Хорошо хоть узнали. Другие тоже стрелять умеют!

— Тише, болван! — крикнули остальные. — О таких делах не говорят.

— Смирно! — резко крикнул Пагель. Ему почудились на дороге люди. А что, если это были ротмистр с женой? Не может быть! Он сказал бы несколько слов благодарности.

До имения дошли в известном порядке. Теперь, когда было приказано опорожнить перед коровником корзины, поднялась ругань. Люди были уверены, что заплатят штраф, зато заберут домой ботву.

— Чем теперь козу кормить?

— Скотина ведь не понимает. Просит корму.

— Что же, нам опять на добычу идти!

— Тише, болван!

Добродушия как не бывало; сердито, грубо, злобно, возмущенно называли они свои фамилии. Но все же называли. Ковалевскому ни разу не пришлось толкать Штудмана в бок.

— Следующий раз вам меня не накрыть, — заявил один.

— Запишите: Георг Шварц второй, господин управляющий, — сказал другой. — Не забудьте поставить «второй». Не хочу, чтобы двоюродному брату пришлось с таким дерьмом путаться.

— Следующий, — устало сказал Штудман. — Пагель, нельзя ли немножко поскорей. Следующий!

И наконец-то:

— Спокойной ночи, Ковалевский. Да, да, большое спасибо. У вас, надеюсь, не будет неприятностей?

— Нет — у меня не будет. Спокойной ночи.

И вот они остались вдвоем — Штудман и Пагель. На письменном столе в беспорядке набросаны бумаги, прекрасно натертый пол конторы испачкан и весь в песке. Под ногами скрипит при каждом шаге.

Штудман встал из-за письменного стола, посмотрел в лицо Пагелю и сказал:

— Собственно говоря, в девять часов мы вышли из дому в довольно веселом настроении, а?

— Да, и дорога была приятная, несмотря на ваше объяснение с приказчиком.

— Вот ведь не умещается это у него в голове. И у них в голове тоже не умещается. Совсем как в Берлине в гостинице: все, что мы делаем, для них только придирки, подлость.

— Вы слишком многого требуете, Штудман, в конце концов они не могут иначе.

— Да, не могут, но…

— Но?

Штудман не ответил. Он встал, прошелся по комнате, высунулся в окно. Немного спустя Штудман отвернулся от окна и сказал вполголоса, словно про себя:

— Нет, он не придет…

— Кто не придет? Вы кого-нибудь ждете?

— Ах… — сказал Штудман уклончиво. Но потом передумал. — В конце концов нашей сегодняшней удачей мы обязаны главным образом вам, Пагель. Я думал, ротмистр зайдет поблагодарить нас, вернее, вас.

— Ротмистр?

— Вы его не заметили?

— Мне показалось… на дороге… так это, правда, был он?

— Да, это был он. Он постарался стушеваться. Я заговорил с ним, но ему это было явно неприятно. Добряку Праквицу не хотелось, чтобы его видели…

— Как же так? — удивленно спросил Пагель. — Ведь он как раз требует, чтобы мы прекратили воровство на поле.

— Ну конечно. Но прекратить его обязаны мы! Мы, Пагель! Не он, он не хочет, чтобы это касалось его.

Пагель задумчиво свистнул сквозь зубы.

— Боюсь, Пагель, нашему хозяину нужны очень жесткие служащие, дабы самому казаться подобрее. Боюсь, что в господине фон Праквице мы не встретим поддержки… — он еще раз выглянул в окно. — Я думал, он, по крайней мере, сюда придет. Выходит, что нет. Мы можем полагаться только друг на друга, ну что ж, будем довольны и этим, а?

— Отлично, — сказал Пагель.

— Никаких обид, сейчас же все друг другу высказывать, никаких секретов, всем друг с другом делиться, каждой мелочью. Мы в своего рода осажденной крепости, боюсь, что нам трудно будет сохранить для ротмистра Нейлоэ. Пагель, у вас что-то есть?..

Пагель вытащил руку из кармана. "Это не мой секрет, — подумал он. Сперва надо поговорить с девочкой".

— Нет, ничего нет, — сказал он громко.

10. ГАЗЕТЫ, ГАЗЕТЫ…

Газеты, газеты…

Люди покупали газеты повсюду: и в Нейлоэ, и в Альтлоэ, и в Берлине, и в любом месте, по всей стране. Они читали газеты. Больше людей, чем прежде, покупали газеты, они следили за курсом доллара. Радио еще не было, и они узнавали курс доллара из газет, но когда они развертывали газету, отыскивая астрономические цифры, им поневоле бросались в глаза огромные заголовки, сообщавшие о событиях. Многим не хотелось их читать, уже семь лет пичкали их жирными заголовками, им не хотелось больше слышать, что творится на белом свете. На свете не было ничего хорошего. Будь у них хоть малейшая возможность, они бы охотно жили изолированно, для самих себя. Но ничто не помогало, они не могли высвободиться, они были детьми своего времени, время просачивалось в них.

Время было богато событиями. В эти горячие уборочные дни люди читали о том, что правительство Куно уже опять пошатнулось, поговаривали, будто оно мирволило спекулянтам и это привело к недостатку продуктов первой необходимости. Рурская область все еще была занята французскими колониальными войсками, ни один человек там не работал, ни одна труба не дымила. Это называлось "пассивным сопротивлением", и это сопротивление хотели финансировать новыми налогами, новыми поборами, которые, как предполагалось, уплатит капитал путем своего обесценения. За время от 26 июля по 8 августа курс доллара поднялся с 760.000 марок до 4.860.000! Дисконтная ставка государственного банка повысилась с восемнадцати до тридцати процентов.

Но несмотря на это сопротивление, несмотря на протест Англии и Италии, которые объявили действия Франции противозаконными, Франция продолжала свою войну — войну мирного времени. Надо создать затруднения для Германии, заявила она, иначе Германия не будет платить. Имя этим затруднениям было: свыше ста убитых, десять смертных приговоров, с полдюжины пожизненных осуждений, аресты заложников, ограбления банков, выселение ста десяти тысяч человек с насиженных мест. Гибни, Германия, но плати!

Вот о чем люди читали в газетах, они этого не видели, но они это чувствовали. Это входило в них, становилось частью их, определяло их сон и бодрствование, мечты и питье, еду и достатки.

Отчаянное положение отчаявшегося народа, когда отчаянно действует каждый отчаявшийся.

Смутное, мутное время…