"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)ГЛАВА ДЕВЯТАЯ НОВОЕ НАЧАЛО НОВОГО ДНЯВ номере гостиницы на кровати лежат девушка и мужчина. Кровать узкая, и мужчина спит у самой стены, он дышит носом, слегка посапывая. Девушка только что проснулась, она лежит на животе, опираясь подбородком о скрещенные руки, и щурится на прямоугольники двух окон, которые уже светлеют. Девушка слышит: гул скорых поездов, въезжающих под своды вокзала, стонущее пыхтенье паровоза, чириканье воробьев, шаги множества пешеходов, быстрые, торопливые, быстрые; вдруг комната и все, что в ней, сотрясается от какой-то тяжелой машины, идущей на большой скорости — верно, автобус, соображает девушка, и затем, непривычный среди стольких привычных, доносится гудок парохода — два-три раза, настойчиво, нетерпеливо… Девушка, Зофи Ковалевская, так и сделала, как предполагала. На прощание она отправилась побродить по центру и вот причалила в какой-то гостинице у Вейдендаммерского моста — поэтому и гудок парохода, по Шпрее ходят пароходы — или это вовсе не Шпрее? Тихо, осторожно, чтобы не разбудить мужчину, соскальзывает Зофи Ковалевская с постели, подбегает как есть к окну и приподнимает уголок занавески. Сияющее голубое небо вздымается над стальными арками моста. "Чудесная погода ждет меня в Нейлоэ, — думает Зофи. — Великолепная штука: лежать на опушке леса под деревом и загорать… Никакой барыни, купальный костюм ни к чему… А вечером, когда встает луна, совсем голой нырнуть в рачий пруд среди леса…" Она выпускает из рук уголок занавески и начинает мыться и одеваться. Она только слегка освежает лицо и руки, на ходу прополаскивает горло основательно она приведет себя в порядок уже в "Христианских номерах", до отъезда времени достаточно. Радостное ожидание, что-то похожее на предчувствие счастья охватывает ее. Нейлоэ, старый одичавший куст сирени за пожарным сараем, куст, под которым она в первый раз поцеловалась, о боже! В гостинице она наденет и чистое белье. Все, что на ней, противно ей… Зофи Ковалевская готова, она стоит с сумочкой в руке и нерешительно смотрит на кровать. Она делает к ней два шага и бормочет вполголоса, очень осторожно: — Слушай, мальчик… Молчание. Еще раз: — Ну, я пошла, дорогой… Молчание и только легкое посапывание. Не потому, что ей это лишь сейчас пришло в голову, смотрит она так пристально на платье спящего, в беспорядке переброшенное через спинку стула. С той минуты, как проснулась, она краешком сознания все время думает о том, как бы на этой несчастной ночи заработать хоть на билет в Нейлоэ. Теперь нужно быть порасчетливее, в Нейлоэ она никаких денег не добудет. Быстро подходит она к стулу, сразу же нащупывает бумажник (она еще ночью заприметила, куда он кладет его), открывает… Денег в бумажнике немного — в сущности даже очень мало для мужчины, выбросившего вчера вечером не один миллион на шампанское! Зофи колеблется. Она смотрит на его платье, опытным глазом женщины видит, что, хотя костюм и тщательно берегут, все же он далеко не новый, может быть, мужчина собрал все свои деньги для одного кутежа. Есть такие мужчины. Зофи это знает, они копят, копят, ждут от такого вечера невесть чего, еще никогда не изведанного счастья… А на следующее утро просыпаются униженные, отчаявшиеся, опустошенные… Зофи стоит в нерешительности, держа в руке бумажник. Она смотрит то на банкноты, то на спящего, то на его платье. "Такой пустяк мне тоже ни к чему", — говорит она про себя. Она уже собирается сунуть банкноты обратно в бумажник. "А ведь Ганс меня бы на смех поднял! — вдруг приходит ей в голову. Ганс не такой дурак. Ничем не брезгует. Честные-то — олухи. Это для его же пользы, в другой раз будет осторожнее". Она берет деньги. И еще раз задумывается: "Хоть на проезд-то следовало бы ему оставить. Наверное, он поедет на службу. Чтобы хоть туда не опоздал!" И снова другой голос: "А какое мне дело, что он опоздает в контору? Заботился кто-нибудь обо мне, как я домой доберусь? На улице бросали меня господа кавалеры, им лень было отпереть мне дверь, из такси высаживали, как только получали то, что хотели! А тут — какие-то пустяковые деньги на билет?" Она прямо горда своим решением. С гневной энергией засовывает она в сумочку несколько жалких банкнотов. "Ты права! — сказал бы Ганс. — И я тоже прав! Кто не отнимает, у того отнимут. Кто не укусит, того укусят. С добрым утром!" И, довольная, она легко сбегает по лестнице. Уже светло даже в лесу. Бывший управляющий, коротышка Мейер, яростно топает по тропке вдоль просеки: чемоданы чересчур тяжелы, башмаки жмут, у него слишком мало денег, до Грюнова чертовски далеко, он не выспался, голову ломит до чертиков, он в силах думать только о самом простом и скромном. И самый скромный человек вдруг оказывается перед ним у дороги, он словно из земли вырос, — это лейтенант. Но он очень ласков. — С добрым утром, Мейер, — говорит он. — Я хотел еще с вами проститься. Во взгляде Мейера, уставившегося на него, недоверие. — Ну так прощайте, господин лейтенант! — Идите себе спокойно дальше. Возьмите свои чемоданы и идемте, нам отчасти по пути. Однако Мейер продолжает стоять. — Предпочитаю идти один… — заявляет он. — О! О! — смеясь, говорит лейтенант. Но Мейеру кажется, что смех звучит фальшиво и голос срывается. — Вы же не боитесь меня, особенно теперь, когда у вас в кармане пистолет? — Вас не касается, что у меня в кармане! — раздраженно кричит Мейер, однако его голос дрожит. — Пожалуй, вы правы, — соглашается лейтенант. — Все же это для меня важно, теперь меня никто не заподозрит. — В чем не заподозрит? — спрашивает Мейер, заикаясь. — Ну, если вас здесь в лесу найдут мертвым, господин Мейер, — поясняет лейтенант весьма вежливо, но очень серьезно. — Меня?.. Мертвым?.. смешно… — бормочет Мейер-губан, лицо у него пепельно-бледное, он уставился на своего визави. — Я же вам никакого зла не сделал, господин лейтенант! Умоляюще, боязливо заглядывает он в глаза лейтенанту, но в них ничего не прочтешь, решительно ничего, они холодно блестят. — Дело в том, что ваш пистолет и мой — одного калибра, — безжалостно продолжает лейтенант. — Вы ужасный олух, Мейер, зачем вы сунули в карман пистолет?.. И вы из него только что стреляли. Но я стреляю более метко, чем вы, господин Мейер. И я сейчас стою так удобно, справа от вас. Выстрел с двадцати сантиметров, в правый висок… Да любой эксперт скажет, что это самоубийство, мой дорогой Мейер. А там, дома, ограбленная касса… Потом стрелял в девушку — нет, нет, господин Мейер, пожалуйста, не беспокойтесь, сомнений не может быть: все данные за самоубийство. Лейтенант говорит и говорит, он кажется очень самоуверенным, но он не так спокоен, как хочет казаться. Одно дело — выстрелить в бою или в пылу бешенства, и совсем другое — прикончить свою жертву, подчиняясь доводам рассудка! Лейтенант еще раз аккуратно перечисляет все эти доводы — он ничем не рискует, делу это не только не повредит, а, наоборот, одним предателем меньше будет. И все же он втайне желает (к черту экспертов, к черту риск!), чтобы Мейер поспешно выхватил пистолет из брючного кармана. Быстрый выстрел, которым лейтенант опередит его, несравненно легче, чем выстрел рассчитанный, хладнокровный, в серое, уже и без того осунувшееся и заострившееся лицо управляющего. Но Мейер и не вспоминает о пистолете в собственном кармане. — Господин лейтенант, клянусь вам, — бормочет он, — я никогда слова не скажу ни про вас, ни про барышню Вайо… Ни про путч… И я сдержу слово, господин лейтенант, я же всегда буду бояться, что вы поймаете меня, вы или кто-нибудь из ваших людей, я ведь трус… Пожалуйста, не стреляйте! Клянусь всем для меня святым, я… Голос отказывается служить ему, он всхлипывает и, в ужасе выпучив глаза, смотрит на лейтенанта. — Для вас нет ничего святого, Мейер, — говорит лейтенант. Он все еще не может решиться. — Вы ведь законченный негодяй, Мейер. Коротышка Мейер, Мейер-губан задыхается, он не отрывает взгляда от лица лейтенанта. — Я же могу исправиться, — судорожно шепчет он. — Поверьте, господин лейтенант, я же могу исправиться, я еще молод! Скажите, прошу вас, скажите — да! Я поверну назад, я опять пойду в Нейлоэ, я сознаюсь ротмистру, что стащил деньги. Пусть отправит меня в тюрьму, я охотно пойду, я же хочу исправиться, пусть мне будет тяжело… Прошу, прошу вас, господин лейтенант! Лейтенант мрачно качает головой. Ах, лучше бы он не вступал в пререкания с этим прохвостом! Лучше бы действовал сразу, без единого слова… Это становится все омерзительнее! Ведь и он, лейтенант, не до конца же испорчен, он не обманывает себя и отлично знает, что сам втянул этого человека. Мейер должен умереть оттого, что он, лейтенант, хотел покрутить с маленькой Праквиц… Это очень плохо, но ничего не поделаешь, теперь Мейер знает слишком многое, он слишком опасен, и стал еще опаснее, увидев, что на него направлено смертоносное дуло пистолета. — Берите чемоданы, Мейер, мы еще пройдем часть дороги. Ни тени сопротивления, послушный, как овца, берет Мейер чемоданы и вопросительно смотрит на лейтенанта. — Идите по просеке, — приказывает тот. Мейер с чемоданами идет впереди. Он втянул голову в плечи, словно это может защитить его от страшного выстрела в спину. Чемоданы уже не тяжелы, башмаки уже не жмут, он идет торопливо, точно надеясь убежать от смерти, шагающей следом за ним. "Хоть бы это было уже позади! — думает лейтенант, не спуская внимательных глаз с идущего. — Но по этой просеке ходит слишком много народу. Лучше, если его найдут только дня через три-четыре, когда меня тут не будет…" Эти мысли ему омерзительны, в них есть что-то нереальное, что-то напоминающее бредовый сон. Но вон впереди шагает этот человек, он еще жив, значит, это не сон, каждую минуту сон может стать явью. — А теперь сюда, налево, вверх по тропке, Мейер! Послушен, как овца, омерзительно! Да, там, наверху, лейтенант это сделает, он должен это сделать… Предатель всегда останется предателем. Предатели не меняются, они не становятся лучше… это должно свершиться. Но что сталось с Мейером? Он кричит? Он спятил? Вот он побежал и кричит все громче, швыряет чемоданы под ноги лейтенанту… Тот выхватывает пистолет — слишком поздно, он же должен стрелять с двух-трех шагов, чтобы это могло сойти за самоубийство. — Мы идем, господин лесничий! Да, да! — кричит Мейер и бежит. Вон стоит лесничий Книбуш, а рядом с ним среди кустиков черники на густом мху лежит связанный человек. — Слава тебе господи, что вы пришли! Я, право же, не в силах тащить его дальше! Уж несколько часов, как я тащу этого негодяя… Лесничий Книбуш рад поговорить, наконец-то он избавлен от пребывания с глазу на глаз с опасным субъектом! — Это Беймер из Альтлоэ, ты ведь знаешь, Мейер, главный мерзавец из всей шайки! У меня удачный улов, господин лейтенант, этот человек преступник! Лейтенант стоит, прислонившись к дереву, лицо у него несколько бледно. Но он спокойно говорит: — Да, у вас удачный улов, лесничий, а у меня? Он с ненавистью смотрит на коротышку Мейера. И тот отвечает на его взгляд, не отводя глаз, торжествующе… — Ну, доброго вам утра и всяческих успехов! — вдруг заявляет лейтенант, повертывается и снова спускается по лесной тропке к просеке. Дойдя до брошенных там чемоданов, он, не в силах удержаться, выразительно наступает сначала на один чемодан, затем на другой. — Ну и ну! — удивляется лесничий. — Что это с ним? Отчего он такой чудной? Что-нибудь не вышло с собранием? Я всех аккуратно оповестил. Ты понимаешь что-нибудь, Мейер? — О да! — отвечает коротышка Мейер. — Он до черта зол на тебя! — На меня? — недоумевает лесничий. — Да за что же? — За то, что ты косулю не подстрелил, косулю, знаешь, для барышни, знаешь? — поясняет Мейер. — Ну, пошли, Книбуш, дойдем вместе до двора, я заложу беговые дрожки, и мы заберем этого типа и мои чемоданы… — Твои чемоданы? Да разве это твои чемоданы? Ты разве уезжаешь? — Да что ты… Это же чемоданы лейтенанта… Я тебе потом все расскажу. Пойдем-ка. Лучше идти рядом, так, друг за дружкой, неудобно рассказывать… Такси останавливается на Танненштрассе. Шофера едва удается уговорить, чтобы он тоже поднялся наверх и взял вещи… — Вот вы говорите, юноша, сейчас еще никто не ездит… Воры здесь, в Берлине, те всегда ездят. Хотя бы и сейчас. А кто купит мне новый «джумм», его ведь и не найдешь нигде. И уж вы-то, наверно, не купите! Ну, ладно, раз потом еще на вокзал поедем, как говорится, за кружку пива… только я предпочитаю кофе. Шуметь не нужно? Да я тих, как правительство, когда оно идет деньги воровать. Голубчики еще и не слышат, а денежки-то их уже фукнули, будьте спокойны! Красивый дом, только мрачноватый… Центрального отопления, верно, нет? Как, и газа нет? А ведь газ экономит вам и прессованный уголь, и веревку, чтоб повеситься… Я тихо… Сами вы гораздо больше шумите. С замком бы я, наверно, гораздо лучше управился. По-французски удираете, юноша, небось за квартирку не внесли, а? Да вы не шикайте на меня, я пугливый; испугаюсь — и так закричу, что картины со стен попадают!.. Ну вот, и успокоились. Это и есть ваша хибара? Недурственно, у меня такой и при мамаше не было. И даже сундук-гардероб два раза подниматься придется. Господи боже, кто же это лежит в шезлонге? Уж как я напугался. Старушка — и мирно спит. Ну, ну, я больше не пикну, пусть ее спит, она свой сон заслужила, небось всю ночь укладывала, старушка-то ведь это не какая-нибудь, это ваша мамаша, а? Да, да, я сразу догадался! Ну, ей бы уж я сказал адью и счастливого пути, ведь она целую ночь вас поджидала… Поцапались маленько, а? Молодости все нипочем, я сам такой был в ваши-то годы… А теперь мне иной раз ее жалко, теперь, когда она лежит на Маттиасском погосте… Да, да, каждый человек делает все те же глупости, уж это будьте здоровы… а то бы глупости перевелись на свете. Давайте-ка я взвалю гардероб на спину, я и один дотащу эту штуковину и сейчас вернусь… Нет? Хотите вместе со мной? Ну, если желаете, вольному воля, каждый по-своему глуп, говорю я! Да, это все-таки вещь! Черкните вы старухе хоть несколько словечек, привет какой-нибудь, понимаете? Если даже и приврете, матери все равно радость. Даже коли и знает, что дитя приврало, а все-таки радость. Не хочет, дескать, меня огорчать… Ну, значит, пошли… Тише, молодой человек, осторожнее в дверях… Разбудим ее, так шум поднимет. Нет уж, удирать так удирать. Некрасиво оно будет выглядеть, если вас поймают на месте преступления! Осторожнее вы, медведь! Слава тебе господи, кажется, выбрались… Тихонько входную дверь закрывайте… Тише, говорю я вам, юноша. Тише — оно как-то приличнее. Скажите, и у вас сердце так колотится? Я ужасно боялся, что мы старую барыню разбудим. В этих делах я чудила. Такому, как вы, легко могу в морду заехать, а вот старушку… Вонь, удушающая вонь стоит во всех коридорах, на лестницах, в камерах и в мастерских Мейенбургской каторжной тюрьмы. Запах параш, дезинфекции, старой пакли, которую щиплют арестанты, гниющих овощей, сушеной трески и грязных носков, мастики и воска для натирания пола — плотный, жаркий, испорченный вонючий воздух. И над Мейенбургской тюрьмой пронеслась вчера гроза, но влажная свежесть дождя не могла проникнуть в гигантское здание, в этот белый, парящий над городом тюремный замок из цемента, стали и стекла. — Фу, черт! Какая вонь опять! — возмущаются служащие утренней смены, которые приходят в три четверти шестого. — Эй, послушай, что это, как у вас воняет! — говорит помощник надзирателя, будя пинком и ребра уборщика Ганса Либшнера. — Живо, чтобы через десять минут вынести параши. О господи, сейчас уже так воняет, что у меня весь мой утренний кофе назад просится. — А я ничего не чувствую, господин старший надзиратель, — уверяет Либшнер и натягивает брюки. — Десять раз я тебе говорил, что я помощник, а не старший надзиратель, — бурчит старик. — Не подольщайтесь, Либшнер, ничего вы этим от меня не добьетесь. — А мне так хотелось бы кое-чего от вас добиться, господин старший надзиратель, — снова лебезит Либшнер, осклабившись и неестественно закатывая глаза. — Чего же ты хотел бы добиться, сынок? — Помощник прислонился к косяку, раскачивает плечом тяжелую стальную створку и смотрит не без благоволения на своего уборщика. — Ты настоящий головорез! — Мне так хотелось бы, чтобы меня отправили на полевые работы, в трудовую команду по уборке урожая, — клянчит Либшнер. — Если бы вы поручились за меня, господин старший надзиратель! — А зачем это тебе? Ты и тут-то как уборщик не справляешься! — Но я не выношу этого воздуха! — сетует заключенный жалобным голосом. — У меня все время голова как камень, и есть я больше не могу, всего выворачивает от вони… — А ты только что уверял, будто не пахнет. Нет, сынок, я скажу тебе, что с тобой. От работы бежишь — баловства с девочками захотелось, верно? Нет, ничего не получится! Останешься здесь! — И добавляет очень официально: — А кроме того, недопустимо, чтобы заключенный был отпущен на внешние работы, пока он не отбыл хоть половину наказания. Опустив голову, Либшнер молча шнурует башмаки. Помощник надзирателя продолжает раскачивать стальную дверь, созерцая опущенную бритую голову заключенного. — Господин старший надзиратель… — Заключенный Либшнер поднимает голову и решительно смотрит на него. — Ну? — Я не люблю выдавать других, но что надо, то надо. Я больше не выдержу в камере, я с ума сойду… — Так легко с ума не сходят, сынок. — Я знаю человека, у которого есть стальной напильник, и если вы поклянетесь мне, что я получу работу на воле, я вам назову его… — Здесь ни у кого нет стального напильника. — Есть. Как раз в нашей команде! — Вздор! Кроме того, не я посылаю на внешнюю работу, а инспектор. — Но если вы замолвите словечко, меня пошлют. Долгая пауза. — У кого пила? — Пошлете на внешнюю работу? — Ну ладно, — у кого пила? — Тише, господин старший надзиратель. Я скажу вам, только на ухо. Не подведите меня, — они меня просто убьют, когда я войду в мастерскую. Тихонько шепчет заключенный что-то на ухо помощнику. Тот кивает, задает тоже шепотом какой-то вопрос, слушает, снова кивает. Внизу звонит колокол, из команды в команду передают приказ: — Сменить параши! Сменить параши! Помощник выпрямляется. — Значит, так, Либшнер, если это окажется правдой, вы попадете в команду. Ну и свинство — вот бы я влип! Значит, пошли живо убираться! Поторопитесь, чтобы скорее покончить с этой вонью! В Мейенбургской тюрьме колокол звонит в шесть часов утра, — в полицейском управлении на Александерплац, в Берлине, лишь в половине седьмого: только тогда заключенный может встать, значит, ночь прошла и что-нибудь опять может случиться, даже с ним. Петра проснулась от торопливого звона. На миг, уже открывая глаза, она еще видит лицо Вольфа, подобное тени. Оно улыбается, потом исчезает, разорванное мраком, какая-то старуха (мать Вольфганга?) говорит ей жестко и надменно много злых слов… Из черноты возникает дерево без листьев, с узловатыми угрожающими ветвями, потом у нее в ушах звенит стишок, который Вольфганг часто мурлыкал: "Висит он не на дереве, висит не на веревке…" Теперь ее глаза широко раскрыты. Цыганки снова шепчутся в своем углу, сидя на корточках на матрасе и выразительно жестикулируя; долговязая еще лежит в постели, ее вздернутые плечи вздрагивают, видно, она снова плачет; толстушка стоит перед тюремным зеркальцем величиной с тарелку и, послюнив указательный палец, муслит себе брови. Фрау Крупас же сидит, выпрямившись, на своей кровати и заплетает тощие косички, — а сверток из одеял все еще лежит недвижимо на полу… За окнами, над крышами, рассеченное прутьями решетки, голубеет небо, мягко пронизанное солнцем, — настал новый день, приступим к новой работе! В кувшине почти не осталось воды — ну, как тут умыться? Старуха кивает: — Слышь-ка, ягодка, что мы нынче ночью решили, остается в силе, не так ли? Или ты передумала? — Нет, — отвечает Петра. — У меня такое чувство, что ты еще сегодня выйдешь, вдруг, неожиданно. Если мы больше не увидимся, ты пойди к Киллиху — адвокат Киллих у Варшавского моста, — запомнишь? — Адвокат Киллих у Варшавского моста, — повторяет Петра. — Хорошо! Значит, пойдешь сейчас же! Какое лицо у тебя! Все вспоминаешь своего хахаля? — Нет! — Ну-ну! — Но я, кажется, видела его во сне. — Против этого первое время ничего не попишешь. Потом они сами пройдут, эти сны, только не ешь на ночь жареной картошки, скажи Рандольфше, пусть дает тебе всегда холодную закуску. Жареная картошка вечером, да еще с луком, вызывает сны; этого ты не должна есть, ягодка, поняла? — Не буду, — говорит Петра. — Но я вовсе не такая чувствительная. — Зачем тебе об этом парне изводиться? Парней на свете хватит, их даже слишком много — только начни. Всегда ешь вечером холодную закуску и запивай стаканом светлого пива, так лучше уснешь. Ну, да ты будешь спать, об этом я не беспокоюсь! — И я тоже. — А теперь посмотрим, что с твоей больной, я вижу, ты совсем расстроилась! Овца овцой и останется. Твердости ты, ягодка, никогда не научишься… — Правда? — спрашивает Петра и еще раз оборачивается. — А все-таки думается, ничего у тебя не выйдет. Увидишь, что он стоит на той стороне улицы, да как свистнет, да пальцем поманит — ты и побежишь, все бросишь, и мой шикарный второй этаж, и сытную еду, и ванну, и кровать — в чем ты есть, в том и побежишь к нему, верно? С вновь пробудившимся недоверием оглядывает она Петру старческими глазами. — Но ведь, тетушка Крупас, теперь он уже не на первом месте, теперь для меня на первом месте оно! Она еще смотрит минутку на фрау Крупас, затем кивает ей и принимается разматывать своего врага, Стервятницу, больную. Когда Вайо, с пылающими щеками, возвращается на виллу, она видит, что лакей Редер уже встал и принялся за работу. — Доброе утро, Губерт! — восклицает она. — Господи, вы опять бешеную чистоту наводите! Сколько раз мама вам запрещала! — В этом деле женщины ничего не смыслят! — непоколебимо ответствует Губерт и созерцает дело рук своих строго, но одобрительно. Сегодня возвращается ротмистр, и его комната должна быть основательно прибрана. Лакей Редер чистит, мажет мастикой, натирает воском, стирает пыль сначала одну половину комнаты, затем переходит к другой. Этим он приводит фрау фон Праквиц в полное отчаяние, и она каждый раз объясняет ему, что ведь чистая половина неизбежно должна запылиться при уборке грязной. — Слушаюсь, барыня, — покорно соглашается лакей Редер. — Но если меня вдруг отзовут на другую работу, у господина ротмистра будет хоть одна чистая половина, где он может жить. И, упрямый как мул, он продолжает убирать по своей системе. Вот и сейчас он опять заявил: — В этом деле женщины ничего не смыслят, — и выразительно добавляет: Барыня уже два раза чихнули, барышня! — Да, да, Губерт, — говорит Вайо торопливо, — хорошо. Я сейчас иду в свою комнату, вымоюсь и переоденусь. И быстренько примну постель, будто я в ней лежала. Ах, господи, нет! Это же совсем не нужно! Не нужно, чтобы я лежала в постели, ведь папа и мама узнают все, что сегодня ночью случилось! — Поторопитесь, — замечает Редер и трет пол с любовной тщательностью. Раз барыня чихнули, значит, сейчас вставать начнут. — Ах, Губерт, не будь же таким глупым, — укоризненно замечает Вайо. Ты ведь тоже лопнуть готов от любопытства! Подумайте, коротышка Мейер удрал и прихватил с собой кассу! Но теперь он опять тут. А старик Книбуш арестовал Беймера, только еще не доставил его сюда. Беймер лежит связанный в лесу, и кучер Гартиг уже запряг, и они уже поехали за ним, Гартиг, Книбуш и Мейер, а он — без сознания. — Да не стойте же вы с таким дурацким видом, Губерт! — кричит Вайо в бешенстве. — Бросьте вы эту щетку! Нет, что вы на все это скажете, Губерт? — Вы меня дважды назвали на «ты», барышня, — холодно замечает лакей Редер. — Вы знаете, что господин ротмистр против этого, да и мне не очень нравится… — Ах ты, старый баран! — восклицает она. — Да мне совершенно безразлично, как вас называть! Разварному судаку я же не стану говорить «вы»! Да, а вы и есть разварной судак! Старая вобла! Лучше слушайте, что я вам рассказываю, вы ведь тоже участвовали! Так чтобы вы не проврались, когда мама вас спросит… — Извините, барышня, я в этом не участвовал! Когда происходят такие безобразия, я в них не участвую. Мне надо подумать и о моем добром имени. Я — лакей при господах, и с ворами и браконьерами ничего общего не имею. Опять же — и с мундирами — тут я не вмешиваюсь. — Но послушайте, Губерт! — укоризненно говорит Вайо. — Помните, мама ведь сказала, что вы тоже должны пойти с нами. Вы же не подведете нас? — Очень сожалею, барышня, но дело не выйдет. Не будете ли вы так любезны сойти с персидского ковра, мне надо расчесать бахрому. И зачем только люди такую бахрому на коврах делают? Всегда у нее вид неаккуратный и растрепанный, просто чтобы работы было больше… — Губерт! — снова начинает Вайо умоляющим тоном, она вдруг совсем притихла. — Вы же маме не скажете из-за всего этого скандала, что не пошли с нами? — Нет, барышня! — отвечает Губерт, расправляя бахрому. — У меня во дворе сделалось кровотечение из носа, и я хотел вас потом догнать, да не смог, так как вы пошли мимо сараев, а я пошел верхом. — Слава тебе господи, — облегченно вздыхает Вайо. — Вы все-таки порядочный малый, Губерт! — И я бы еще подумал, — невозмутимо продолжает Губерт, — что именно вам следует рассказать барыне. О господине управляющем Мейере я бы не стал так много говорить, ну, а как обстоит дело с браконьером, с Беймером? Если лесничий поймал его, так барышня должна была быть при этом! Как вы уговорились с лесничим? — Да никак, Губерт. Он сейчас же с Мейером обратно в лес уехал! — Видите! И кто подстрелил косулю, вы или он? Или ее совсем не подстрелили? Мне все-таки послышалось что-то вроде выстрела, нынче под утро. — О Губерт, Губерт, это во всей истории самое интересное, я вам еще ничего не рассказала! Ведь это же Мейер стрелял в птичницу, в Аманду Бакс! — Барышня! — строго изрекает Губерт, устремляя на нее свои лишенные выражения рыбьи глаза. — Этого я не слышал, об такой дикости мне ничего не известно. — Так он же не попал! Он же был пьян! — Идите теперь к себе и переоденьтесь, — строго заявляет лакей Редер. Он взволнован, если ему вообще доступно волнение. — Нет, нужно, чтобы вы сейчас же ушли отсюда, я должен здесь прибрать, вы мешаете мне… — Губерт, не нахальничайте! Если я захочу здесь остаться, я останусь… — На вашем месте я бы еще хорошенько обдумал, что мне говорить, а самое лучшее — ничего не рассказывайте, вы вернулись вместе со мной, когда у меня кровь пошла носом… Но вы промолчать не сумеете, и поэтому сегодня же пойдут всякие разговорчики, а к вечеру к нам в дом нагрянет полиция… Но я для себя все предусмотрел, у меня есть два носовых платка в крови, и в половине второго я постучался к Армгард и спросил, который час, мой будильник будто бы остановился, хотя он ничуть не останавливался. Итак, мне ничего не известно, и с вами я тоже здесь не говорил — с той минуты, как у меня началось кровотечение из носа, я вас не видел… С добрым утром, барыня, надеюсь, вы хорошо почивали? Да, я здесь произвожу основательную уборку, вот только пылесос сломался, это Армгард виновата, но я обойдусь и так. И еще я извиняюсь, что не проводил барышню в лес, но у меня началось такое кровотечение из носа, ведь я не переношу бессонных ночей… Это бывало со мной еще ребенком, когда я спал недостаточно… — Пожалуйста, Губерт, я настоятельно прошу вас замолчать. Я же говорю, уж когда вы начнете… А ты, Вайо, до сих пор в охотничьем костюме — можно вас поздравить с удачной охотой или вы караулили напрасно? — Ах, мама, что мы только пережили! Было замечательно! Да, косуля убита, но не мной, а, представь себе, — ты ни за что не угадаешь, — ее убил Беймер! Ну ты знаешь, мама, этот браконьер из Альтлоэ, которого дедушка всегда так бранит… И Книбуш его схватил, Беймера, конечно, но косулю мы тоже получили… И теперь они в лесу, они поехали за ним, он без сознания. А управляющий Мейер… — Вы мне разрешите продолжать здесь уборку? — прерывает ее лакей Редер с необычайной настойчивостью. А барыня: — Пойдем ко мне, Вайо. Ты мне все расскажешь подробно… И ты во всем этом участвовала? Теперь ты меня в конце концов напугала… Но папа будет очень рад, что с Беймером покончено. Только почему же он без сознания? Разве Книбуш стрелял в него? Я всегда говорила отцу, что Книбуш все-таки лучше… Они ушли, лакей Редер стоит посреди комнаты и строго кивает головой. Пока все идет хорошо, пока еще говорит барыня… Но когда вернется ротмистр и спросит? Что тогда? Ротмистр фон Праквиц поспешно выскочил из такси, расплатился и взбежал по ступеням в здание Силезского вокзала. Правда, до отхода поезда оставалось добрых полчаса, но он должен был еще принять от посредника рабочую команду, рассчитаться с ним, достать общий билет… Несмотря на бессонную ночь, ротмистр был бодр и полон надежд — ведь он теперь не один, он вместе с другом возвращается в Нейлоэ, и это хорошо. К тому же здесь, на Силезском вокзале, уже повеяло домом. На Александерплац думаешь только о Берлине, чувствуется только гигантский город, здесь же, на Силезском вокзале, думаешь о полях и об урожае… Ведь дело идет о том, чтобы собрать в Нейлоэ богатый урожай. Словно сраженный молнией, остановился ротмистр в дверях. Он стоял, смотрел, искал — нетерпеливым движением головы отклонил услуги носильщика… Затем слегка отступил, охваченный страхом, что его заметят… Ну, конечно, только с ним могло это случиться: работодатель прячется от своих рабочих, при виде их он испытывает страх! Вон там, у лестницы, стояли они — толпа, нет, орда — ротмистр ни минуты не сомневался, что это именно его люди, хотя посредника и не было видно. — О боже! — простонал ротмистр из глубины своего раненого сердца. — И эти вот люди будут у меня рожь убирать, картошку окучивать, эта орда будет жить в Нейлоэ… И все молодые парни! У одних кепка сдвинута на ухо, окурок в углу рта, необычайно широкие брюки клеш с заглаженной складкой до носка башмаков, в руке кокетливая тросточка — а ля Чаплин… Другие — с отросшими патлами, вовсе без воротничков или в грязных целлулоидных, рубашка распахнута, руки так же, как и грудь, покрыты синей с красным татуировкой, брюки драные, ноги босы или в тапках без шнурков. Две уличных женщины с химическими обесцвеченными волосами, в шелковых платьицах, в лакированных туфлях с высоченным каблуком… Древний старик в никелевых очках, черный сюртук уныло болтается над тощими ляжками, с опущенного плеча свисает на ленте ботанизирка… Еще женщина в какой-то зеленой полосатой кофте, стягивающей ей груди, похожие на мешки с мукой, а на руках — ревущий младенец… — О боже! — снова простонал ротмистр. И никакого багажа, ни одного ящичка маргарина, ни одной коробки мыльного порошка, только эта зеленая перекореженная ботанизирка — вот и весь багаж этих людей. "Шестьдесят зубных щеток и то в ней бы не поместились, уже не говоря о шестидесяти сорочках!" И все эти люди были в наилучшем настроении, они толкали друг друга, смеялись, болтали, насвистывая и мурлыча модные мотивы; какая-то пара уже обнималась, сидя на ступеньках лестницы… Без стеснения окликала эта толпа спешивших мимо нее пассажиров, поднимала их на смех, клянчила… — Сигарету, господин начальник, пожалуйста, пожертвуйте мне сигарету! И шалопай вытаскивал у ошеломленного пассажира дымящуюся сигарету прямо изо рта. — Благодарю, господин начальник, тут не я один, у нас у всех эта болезнь… Поездка в Нейлоэ, сбор урожая — для этой банды просто загородная прогулка, приятное развлечение! "Банда!" — скрипнул зубами ротмистр и взволнованно обратился к подошедшему с чемоданом фон Штудману: — Взгляни на эту банду! И эти люди хотят работать в поле! В лакированных туфлях и в брюках шимми! — Плохо! — сказал фон Штудман после короткого изучения толпы. — Да ты просто не бери их, ведь ты же требовал сельскохозяйственных рабочих! — Но ведь мне люди нужны — у меня там урожай гниет! — ответил ротмистр с некоторым смущением. — Так поищи других. Один день — не расчет, уедем завтра! — Но сейчас, во время жатвы, подходящих людей нет. Каждый держится за то, что имеет. И ни одна сволочь не хочет ехать в деревню. Они лучше с голода подохнут здесь, со своим кино. — Тогда возьми этих, на что-нибудь они да пригодятся. — А мой тесть? Моя теща? Да я на веки вечные опозорюсь, они меня на смех поднимут, я человек конченый, если привезу этих людей! Это сплошь шлюхи и сутенеры. — Вид у них довольно ненадежный, но если тебе рабочие нужны до зарезу? Что же ты думаешь делать? Ротмистр уклонился от прямого ответа. — Говорю тебе, Штудман, — заметил он с досадой, — нелегко мне приходится. Я не сельский хозяин, тут мой тесть прав: я читаю, думаю, бегаю с утра до ночи, но все же делаю многое из рук вон плохо, допустим! Просто нет у меня настоящей хватки… И, наконец-то, у меня кое-что уродилось, не бог весть что, но все-таки вполне приличный урожай. И вот он стоит в поле, его надо убрать, а теперь пожалуйте — людей нет! Просто отчаяние какое-то! — Но почему же у тебя нет людей, а другие их раздобывают? Извини меня, Праквиц, но ты только что сам сказал: все держатся за то, что у них есть. — Оттого что у меня денег нет! Другие нанимают рабочих весной. Я пока что обходился и откладывал найм до последней минуты, чтобы сэкономить заработную плату… Видишь ли, Штудман, мой тесть — очень богатый человек, а у меня ничего нет. У меня одни долги! Он сдал мне в аренду все имение со всем инвентарем, и тут мне денег не понадобилось. До сих пор я кое-как перебивался — то картошки продашь, то скот, — этого хватало на жалованье и нам на жизнь. Но сейчас, сейчас нужны деньги! Иначе я пропал, я буду гол как сокол! И деньги есть, они стоят в поле, — нужно только свезти хлеб, обмолотиться, сдать, и у меня будут деньги! А мне дают таких людей! Повеситься можно! — Не знаю, сколько у нас сейчас миллионов безработных, — сказал Штудман, — и с каждым днем становится все больше. А рабочих рук нет. Фон Праквиц не слушал. — Не возьму я этот сброд! — заявил он с мрачной решимостью. — Может быть, даже они и стали бы что-нибудь делать первое время, пока у них нет денег на обратный проезд и они голодны. Но я не хочу, чтобы надо мной смеялась и вся округа и мои дорогие родственнички! Не хочу, чтобы моя людская превратилась в бордель… Посмотри только, как эти двое на лестнице щупают друг друга, омерзительно, просто гадость! Я не желаю поганить свое Нейлоэ; уж и так трудно с людьми из Альтлоэ… Нет, я не возьму их. — А что же ты сделаешь, раз тебе люди необходимы? — Я скажу тебе, Штудман, что — я обращусь в Мейенбургскую тюрьму, она в нашей местности, и вызову команду заключенных. Лучше уж эти головорезы с настоящей охраной, при карабинах, чем эти вот! Начальник тюрьмы не откажет мне, мы оба к нему как-нибудь съездим, ведь теперь у меня есть помощник ты! Ротмистр улыбнулся. Мысль о том, что рядом с ним теперь настоящий друг, с которым обо всем можно говорить, снова согревает его сердце. Потому-то он за последние пять минут и говорил больше, чем за последние пять месяцев. Штудман кивнул, а фон Праквиц продолжает: — Видишь, Штудман, тут опять мой тесть прав: я не делец. Я уезжаю в самое горячее время в Берлин, бросаю на целые сутки все имение, с урожаем, от которого все зависит, на оболтуса и ветрогона, трачу пропасть денег, проигрываю еще больше, возвращаюсь с кучей долгов — тебе и Пагелю — и не привожу людей; но я поступлю так, как мне соседи советовали уже месяц назад, я вызову из тюрьмы трудовую команду. Фон Праквиц улыбается; сдержанно, очень осторожно улыбается и фон Штудман. — Ну ладно, значит, я опять все сделал навыворот. Что же дальше? Все мы совершаем глупости, Штудман (мой тесть, конечно, тоже), главное в том, чтобы признать их, а я признаю! Я исправляю их! Но я буду глупить и дальше, а ты помоги мне не глупить! — Разумеется, — кивает Штудман. — Но не пора ли нам на поезд? Тебе ведь нужно еще переговорить с посредником! И Пагеля еще нет! Ротмистр не слушает его. Оттого ли, что с ним друг, оттого ли, что его взволновали ночные впечатления, но Праквиц разговорился, Праквицу хочется делать признания, Праквицу хочется исповедоваться. — Ты вот долго работал в гостинице, Штудман, и, наверно, научился вести счетные книги, распределять деньги, обращаться с людьми. Я же только и умею, что орать. Нам надо своего добиться. Чего добиться? Чтобы имение осталось у меня. Я знаю, моему тестю очень хочется заполучить его обратно. (Извини, что я так много говорю о тесте, но он для меня все равно что для быка красная тряпка. Я не выношу его, и он меня не выносит.) Старик видеть не может, как я хозяйничаю, и если я к первому октября не сколочу деньги за аренду, мне придется выметаться, а что я тогда буду делать? Он в бешенстве смотрит на фон Штудмана. Затем продолжает: — Но урожай стоит в поле, Штудман, и мы уберем его, и вообще, теперь, когда у меня есть ты, мы сделаем из Нейлоэ образцовое поместье. Ах, Штудман, какое счастье, что я тебя встретил! Сначала, признаюсь, я прямо испугался, когда увидел тебя в черном фраке и как ты кланяешься каждой девке, а она еще фордыбачится… Как ты опустился, Штудман, подумал я… — А вот и Пагель! — восклицает Штудман, которого от признаний обычно столь замкнутого Праквица бросает то в жар, то в холод. "Ведь настанет день, когда он горько пожалеет об этом, — думает Штудман. — Он не простит мне того, что сегодня наговорил". Но фон Праквиц точно опьянел, он должен непременно излиться здесь, на Силезском вокзале. — Вещей у вас немало, Пагель, — замечает он весьма благожелательно. Вы, надеюсь, выдержите у меня достаточно долго и успеете одеть все, что тут есть. Но в деревне ведь работа, а не игра! Ну, да все в порядке, я ведь не в таком смысле сказал! Я ведь и сам играл! А теперь будьте так добры, купите в кассе три билета второго класса сначала до Франкфурта, мы возьмем поезд штурмом в самую последнюю минуту. — Разве ты не хочешь поговорить с посредником? Ведь людей в конце концов сюда вызвали… — Значит, берите билеты и сейчас же возвращайтесь, Пагель. О чем мне с ним говорить? Он хотел меня надуть, а теперь я его надую! — Но ведь так не делается, Праквиц! Объяснения с ним тебе нечего бояться. Ты же имеешь полное право не брать этих людей — это не сельскохозяйственные рабочие. Нельзя удирать тайком, точно школьник… — Штудман! Я не школьник! И попрошу тебя… — Я сказал — "точно школьник", Праквиц… — Одним словом, Штудман, я сделаю так, как считаю правильным. — Я полагал, Праквиц, что ты хочешь со мной посоветоваться. — Ну конечно, Штудман, конечно! Пожалуйста, не обижайся. Я всегда рад с тобой посоветоваться, но на этот раз… Я, видишь ли, сказал этому человеку — пусть люди будут какие угодно, лишь бы у них были руки, чтобы работать… — Ах так! — Но прислать такую банду! Я не могу платить за них комиссионные в несколько сот марок золотом! Итак, прошу тебя, иди с Пагелем вперед, я потом приду. Дай мне этот единственный раз сделать как мне хочется. — Хорошо, хорошо, Праквиц, — сказал Штудман после короткого раздумья. Значит, еще один раз. Хотя это неправильно и это плохое начало для нашей совместной работы, но… — Ну идите, идите! — воскликнул ротмистр. — Так в курящем, второй класс! Еще восемь минут, и с Берлином покончено — слава тебе господи! Погруженный в задумчивость, поднимается фон Штудман вместе с Пагелем по лестнице, ведущей на перрон. "Не будем считать это началом совместной работы в деревне, сочтем это заключительным эпизодом в Берлине". Он рад, что не увидит, как Праквиц штурмует поезд, уклоняясь от уплаты комиссионных посреднику. Обычно вид ротмистра, штурмовавшего другие объекты, действовал на Штудмана благотворно. Проклятые времена, как они могут изменить человека!.. — Значит, вы все-таки решились? — говорит он Пагелю. — Молодец! Оставшись один, ротмистр стоит в нерешительности, кусает губы, смотрит на билет. После ухода спутников сразу улетучивается его приподнятое, восторженное настроение, облегчавшее ему любое признание, сейчас он весь во власти создавшейся ситуации, которая просто омерзительна. Сердито хмуря брови и прищурившись, смотрит он злыми глазами на ожидающих отправки людей: с приближением минуты отъезда они тоже забеспокоились; кто сидел на ступенях, поднялся, образовались группы, они что-то горячо обсуждают; на площадке лестницы стоит долговязый костлявый лысый посредник, успокаивает пристающих к нему, обшаривает взглядом зал, заглядывает в двери… Ротмистр отступает за колонну — ах, эта банда, это предназначенное ему отребье! Он не видит никакой возможности пробраться незамеченным, и почему на этот проклятый перрон нет других выходов! "Но я не возьму этих людей, ни за что не возьму! Не желаю я становиться посмешищем всей округи! Я не позволю смеяться над собой. В шелковых платьицах и лакированных туфельках они пойдут снопы вязать! Ни рубашки на смену, ни штанов! Если вся эта банда попадет под дождь, они промокнут до нитки, им придется сидеть нагишом, пока вся одежда не высохнет! Райское состояние! Нет уж, лучше арестанты!" Ротмистр выглядывает из-за колонны — и отскакивает назад. Посредник покинул свой наблюдательный пункт на лестнице; по одну его сторону идет женщина с ребенком, в блузе навыпуск, по другую — старый щелкунчик в сюртуке и с ботанизиркой; он пробирается, взволнованно жестикулируя, к выходу, а ротмистру хотелось бы уползти в колонну, окаменеть, раствориться в ней, такая жуть берет его при виде этого трио! И как раз в это мгновение, в это самое критическое из всех критических мгновений, у его уха раздается немного хриплый, но не лишенный приятности женский голос: — А… господин ротмистр! Он круто оборачивается и смотрит, выпучив глаза. Да, в самом деле, перед ним стоит неведомо откуда взявшаяся, поистине точно с неба упавшая дочь его приказчика Ковалевского, девушка, которую он всегда отмечал среди неуклюжих батрачек в имении за ее свежесть и изящную красоту и не раз встречал по-отечески ласковым словом. — Зофи! — бормочет он, оторопев. — Что ты тут делаешь, Зофи? (Всех батрачек, начинавших обычно на четырнадцатом году работать в имении, называли на «ты». Так оно и оставалось, даже если они, как Зофи, уходили потом в широкий мир.) — Еду к родителям в отпуск! — смеется она и смотрит на него совсем по-дочернему. — Ах, Зофи! — говорит он поспешно. — Ты действительно мне точно небом послана. Видишь вон того лысого человека по ту сторону колонны, да, высокий — не смотри туда, Зофи! Он ни в коем случае не должен меня видеть, а мне нужно на поезд! Осталось всего три минуты! Не можешь ли ты как-нибудь занять его, только пока я проскользну через зал, билет у меня уже есть. Спасибо, спасибо, Зофи, в поезде я тебе все объясню. Ты все еще замечательная девушка! Ну — живо! Он еще слышит ее голос, высокий, очень раздраженный: — Не торчите на дороге! Я спешу на поезд! Возьмите-ка лучше мои чемоданы… "Замечательная девушка, — еще раз повторяет ротмистр. — Только страшно изменилась. И чересчур расфуфырена…" Он бежит, бежит изо всех сил, вовсе не как ротмистр, вовсе не как работодатель, — слава богу, контроль, впереди уже контроль!.. Но, может быть, у этого субъекта есть перронные билеты! У нее почему-то черные тени под глазами. И лицо так расплылось, все более тонкое в нем исчезло. Прямо отекшее, да, точно от водки… — Я знаю, спасибо, я знаю куда, вон тот поезд слева — еду не первый раз! Благодарю! "Слава богу, кажется, все в порядке! Но спокоен я буду, только когда поезд отойдет… Да, боюсь, что и раньше маленькая Зофи погуливала с молодыми парнями в деревне, я кое-что слышал на этот счет, а в Берлине жизнь нелегкая… Я тоже кое-что мог бы порассказать… Слава богу, вон мне машет Пагель…" — Ну, господа, все в порядке. Прошу тебя, Штудман, прошу вас, Пагель, станьте к окну, чтобы никто сюда не заглянул, этот тип может еще пойти по вагонам! Мне надо просохнуть, я весь мокрый… Еще бы, такая пробежка с утра пораньше… — Значит, благополучно выбрался? — спрашивает Штудман. — Нелегко было! И знаете, кто помог мне? Дочь моего приказчика! Она как раз подошла, едет в отпуск к родителям, она здесь в Берлине служит горничной у какой-то графини… Вы посмотрели бы, успеет она еще сесть в поезд? Он каждую секунду может отойти. Ее надо бы пригласить сюда. Я хотел расспросить, как ей живется. Замечательная девушка — сразу поняла, без единого слова! — Как она выглядит? Старая? Молодая? Толстая? Тонкая? Белокурая? Брюнетка? — Ах, Берлин не пошел ей на пользу! Нет, лучше не надо! Еще разговоры пойдут, и в Нейлоэ будет потом при встрече с ней неловко. В конце концов она всего-навсего дочь моего приказчика! Всегда держитесь правила, Пагель: подальше от служащих, никаких фамильярностей, не сближаться с ними! Поняли? — Так точно, господин ротмистр! — Слава богу, поехали. Ну, усаживайтесь поудобнее. Давайте закурим как чудесно все-таки выехать из этого поганого города прямо в лето, правда, Штудман? Правда, Пагель? — Великолепно! — соглашается Штудман и спрашивает осторожно: — Праквиц, мне пришло в голову; этот человек знает твою фамилию? — Какой человек? — Да посредник! — Ну конечно, а как же? — Тогда он, вероятно, еще напишет тебе и предъявит требования — или… — Ах черт! Ах дьявол! Об этом я и не подумал! Вся комедия ни к чему! Но я не приму письма, я откажусь от него, никто не заставит меня принять письмо! Ротмистр скрипит зубами от ярости. — Мне очень жаль, Праквиц, но это едва ли поможет… — Да, теперь тебе жаль, Штудман! Надо было сказать мне это еще на вокзале — или совсем не говорить! А не теперь, когда уже поздно! Вся поездка испорчена! А такая чудесная погода! В ярости смотрит ротмистр из вагона на чудесную погоду. Не успевает Штудман ответить (и еще вопрос, хочется ли ему ответить), как открывается дверь в коридор. Но вместо кондуктора входит очень элегантная молодая девица. Улыбаясь, прикладывает руку к шляпке: — Приказ выполнен, господин ротмистр. Ротмистр вскакивает сияя: — Это же замечательно, Зофи, что ты все-таки не опоздала на поезд. Я уж ругал себя. Господа, это Зофи Ковалевская, я говорил вам… Господин фон Штудман, господин Пагель. Эти господа — хм… — мои гости. Так, а теперь садись сюда, Зофи, и расскажи-ка нам, как ты живешь? Сигарету? Нет, конечно нет. Очень разумно, молодым девушкам вообще не следовало бы курить, я это постоянно твержу дочери. Фройляйн фон Кукгоф, как всегда, права: женщинам женственность — мужчинам мужественность, ты тоже так считаешь, Зофи? — Конечно, господин ротмистр, а потом курить так вредно! — И бросив взгляд на обоих слушателей: — Господа едут только на воскресенье или погостят в Нейлоэ подольше? |
||
|