"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)ГЛАВА ВОСЬМАЯ ЗАПЛУТАЛИСЬ В НОЧИСреди кустов, растущих перед домом управляющего, стоит на страже Виолета фон Праквиц; а внутри, в конторе, другая девушка — Аманда Бакс наконец выходит из своего укрытия. Она поняла далеко не все, о чем препирались лейтенант и барышня. Но обо многом можно было догадаться, а относительно лейтенанта, который разъезжает по стране и людей подбивает на какой-то путч, она слыхала и раньше: к тому же в те годы по всей немецкой земле повторяли изречение, полное мрачной угрозы: "Предатель подлежит суду фемы". Не очень-то приятно, конечно, узнать, что твой дружок — предатель, и сама Аманда Бакс, хоть она женщина простая и грубая, предательницей не была и не будет. Пусть она неудержимо и любит и ненавидит всеми силами своей пылкой, несокрушимой натуры, но быть предательницей — нет уж, извините. Поэтому она будет верна своему Гензекену, несмотря на все, что о нем знает. Ведь он всего-навсего мужчина, а с них, с мужчин, ей-богу, ну что с них возьмешь? Приходится девушке их принимать как они есть! Она быстро и неслышно входит к нему в комнату, становится на колени у кровати и решительно трясет спящего: но не так-то легко пробудить его от хмеля. Надо действовать решительнее: и когда даже мокрое полотенце не помогает, Аманда, отчаявшись, просто хватает его одной рукой за волосы, а другой осторожно зажимает рот, чтобы Гензекен не заорал. Этот прием достигает цели, управляющий Мейер-губан просыпается от бешеной боли, так как Аманда дергает его за волосы изо всех своих весьма немалых сил. Но уж таков человек, а тем более Мейер: он прежде всего инстинктивно защищается и вонзает зубы в лежащую на его губах руку. Она подавляет крик и торопливо шепчет ему в ухо: — Очнись! Очнись! Гензекен! Это я, Аманда! — Чую, — хрюкает он в бешенстве. — Кабы ты знала, как вы, бабы, мне опротивели! Никогда вы человеку покоя не дадите! Ему хочется браниться, все перед ним плывет, голова точно распухла, в корнях волос нестерпимая боль… Но Аманда боится той, что караулит в кустах, и снова ее рука решительно ложится на его рот. И он тут же впивается в нее зубами! Ну нет, больше она терпеть не согласна! Аманда вырывает руку у него из зубов и бьет наугад, в темноте, куда попало. Инстинкт направляет ее верно, она бьет без промаха, градом сыплются на него удары, справа, слева — вот она, кажется, попала по носу! А теперь по губам… При этом она стонет, чуть слышно, задыхаясь, захваченная этим битьем в темноте по чему-то мягкому, стонущему. — Ты опомнишься? Ты замолчишь? Они же убьют тебя (хотя сама, конечно, готова сейчас убить его). Задыхаясь, трусливо, униженно, уже побежденный Мейергубан молит: — Ну да, Мандекен! Моя Мандекен! Я же все сделаю, что ты захочешь! Только перестань — ах, будь хоть немного осторожнее! Она хрипит, ее грудь бурно вздымается, но она перестает бить. — Будешь слушаться, дуралей? — бормочет она с гневной нежностью. Лейтенант уже был здесь!.. — Где — здесь? — спрашивает он тупо. — Здесь, в твоей комнате! Он чего-то искал… какое-то письмо вытащил из твоей куртки! — Письмо… — Он все еще не понимает. Но затем в нем медленно просыпается смутное воспоминание. — Ах, то! — замечает он презрительно. Может у себя оставить эту писанину. — Но, Гензекен, подумай хорошенько! Опомнись! — молит она. — Ты, верно, натворил что-нибудь — зол он на тебя ужасно! И он еще вернется — этой ночью. — Пусть попробует! — хвастливо заявляет Мейер, хотя ему почему-то становится не по себе. — Эту обезьяну я держу в руках… да и его мамзель фон Праквиц! — Но, Гензекен, она ведь тоже была здесь! Она с ним вместе искала письмо… — Вайо? Барышня? Дочка нашего кормильца? В моей комнате! А я пьяный и голый лежал в постели? Ай-ай, ах, Вайо! — Да, а сейчас она торчит перед твоим окном, чтобы ты не удрал! — Я — удрал! — возмущается он хвастливо. Но невольно понижает голос. Им это было бы, конечно, на руку… Да нет, не на того напали… никуда я не денусь, я завтра же пойду к ротмистру и выведу и эту девчонку и ее лейтенантика на чистую воду. — Гензекен, да перестань ты наконец хорохориться! Он же хотел вернуться еще этой ночью. Не даст он тебе идти завтра к ротмистру… — А что он сделает? Привяжет меня, что ли? — Нет, привязать тебя он не может. — А если я расскажу ротмистру про письмо? — Брось ты наконец трепаться про это дурацкое письмо! Да и нет его больше у тебя! У него оно! — Книбуш свидетель… — Чушь, Гензекен! Все чушь! Не захочет Книбуш быть свидетелем, если ему против барышни показывать придется! Коротышка Мейер молчит, наконец-то он задумался. Потом замечает уже более робко: — Но за что ему на меня злиться? Ведь у самого хвост замаран! — Вот именно потому, что у него хвост замаран, он и зол на тебя, Гензекен. Он же боится, что ты проболтаешься… — Насчет чего же это я проболтаюсь? Да я словечка не пророню про это окаянное письмо… — Дело не только в письме, Гензекен! — восклицает она в отчаянии. — Тут еще эта штука, ну, путч этот!.. — Какой путч? — Он оторопел. — Ах, Гензекен, не притворяйся, пожалуйста! Нечего тебе передо мной притворяться! Ну насчет путча, который вы готовите… лейтенант боится, что ты выдашь их! — Так я же ничего не знаю об его дурацком путче, Мандекен! — вопит Мейер. — Даю честное слово, Мандекен! Я понятия не имею, что они там затеяли! Она задумалась. Она почти верит ему. Но затем чутье подсказывает ей, пусть говорит что хочет, — ему все равно грозит опасность, и он должен сейчас же исчезнуть отсюда. — Гензекен, — заявляет она очень строго, — это все одно, — знаешь ты на самом деле что-нибудь или не знаешь. Он-то думает, ты знаешь. И хочешь выдать его. И он бесится на тебя из-за письма. Он над тобой что-то сделать хочет, поверь мне! — Ну, а что он может сделать? — спрашивает Мейер оторопев. — Ах, Гензекен, да не притворяйся ты! Ты же отлично помнишь, и в газетах про это печатали, и снимки были, — все они в белых капюшонах, чтобы их не узнали, и они судят кого-то, а внизу подписано: суд фемы. Смерть предателям! Так, кажется? — Но я же не предатель, — возражает он, только бы сказать что-нибудь, без убежденности. А для нее вопрос уже не в этом. — Гензекен! — молит она. — Ну почему ты не хочешь уйти отсюда? Он сейчас в деревне, на собрании, а ее я уж спроважу от окна. Сейчас тебе еще можно уйти — почему же ты не хочешь? Я не так уж тебе нужна, чтобы ты из-за этого оставался, ведь ты путался даже с этой Гартиг сегодня (она все-таки не удержалась, заговорила об этом, но тут же пожалела), — и подумай-ка, завтра возвращается ротмистр, а ты столько напакостил тут без него и в трактире нализался в рабочее время — отчего же ты не хочешь уйти по своей воле, ведь он тебя все равно вышвырнет! — У меня ни гроша нет, — бурчит он. — Да и куда я пойду? — Ну, ты можешь в одной из деревень устроиться, в гостинице, хоть в Грюнове — там есть чистенькая гостиница, я танцевала там. В воскресенье я свободна и приду тебя проведать. У меня есть немного денег, я принесу их тебе. И ты спокойненько будешь подыскивать себе новое место, в газете всегда объявления есть, только подальше отсюда. — А я знаю, что в воскресенье кто-то будет сидеть в дураках, возражает он сварливо. — И денег он тоже не дождется! — Ах, Гензекен, не будь ослом! Зачем же я стану предлагать тебе деньги, если не собираюсь прийти? Значит, ты уйдешь, да? — Что это тебе вдруг приспичило отделаться от меня, кого ты уже себе присмотрела? — А ты уж и ревность разыгрываешь — да, разыгрываешь, ведь ты на самом деле меня ни капельки не ревнуешь! Он помолчал, затем спросил: — Сколько у тебя денег? — Да, немного, из-за падения курса. Но я могу и дальше давать тебе, теперь я позабочусь, чтобы барыня мне как следует платила. Говорят, в Бирнбауме уже выдают заработную плату рожью. — Платить рожью?.. Да старуха скорей повесится! Ты всегда придумаешь глупости! — Он презрительно смеется, ему необходимо опять почувствовать свое превосходство над ней. — Знаешь что, Мандхен, лучше сбегай за деньгами немедленно. Не могу же я сидеть без денег в гостинице. А Вайо ты сейчас же спровадишь. Мне надо еще уложиться, как тут соберешься в потемках! О господи, — застонал он вдруг, — тащить до Грюнова два чемоданища — такую штуку только ты можешь придумать! — Ах, Гензекен! — пытается она его утешить. — Все это не так страшно, лишь бы ты благополучно выбрался! Не забывай этого… А я помогу тебе тащить, сегодня я совсем не лягу. Утром с головы до ног вымоюсь холодной водой и буду свежа, как огурчик, думаешь — нет? — Ладно, ладно, — заметил он ворчливо, — тебе бы только быть как огурчик, вот для тебя главное. Ну, ты идешь или не идешь? — Да, сейчас иду. Только не сразу все делается, я должна еще барышню увести отсюда. И ты, правда, Гензекен, будешь поторапливаться? Я ведь не знаю, когда вернется лейтенант. — Ах, этот! — презрительно бурчит Мейер-губан. — Пусть не задается! Как ты полагаешь, сколько оно длится, такое собрание? Уж, наверно, часа два-три! Особенно скоро крестьянам голову не заморочишь! — Значит, торопись, Гензекен! — еще раз предостерегает его Аманда. — Я живо обернусь — целую, Гензекен! — Ну уж катись, — отвечает он раздраженно, — тебе бы только лизаться, а у меня тут вопрос жизни и смерти! Все вы, бабы, таковы! Всегда на уме только эта их так называемая любовь! Все в одну точку метят! — Эх ты, дурачок, — отвечает она и дергает его за волосы, "на этот раз ласково. — Я же просто рада, что ты уберешься отсюда! Наконец-то можно будет опять спокойно работать!.. Сумасшедшая это штука, но если уж она в тебя засела и нужно вечно смотреть да соображать… А кто ты в конце концов? Мразь и ничтожество. Думаешь, не знаю? Только ничего это не меняет, хоть и знаю, ведь жизнь — балаган, и ты в нем, верно, главная обезьяна… Она чмокнула его, хотел он того или нет, и вышла из комнаты почти веселая, почти довольная. Управляющему Мейеру недолго пришлось ждать, чтобы Аманда увела барышню с ее сторожевого поста. Он только мельком выглянул в окно в лунную ночь и, убедившись, что никого нет, включил свет. Будучи лишен всякой фантазии, он никак не мог представить себе грозившую ему опасность. Ведь до сих пор в его жизни все шло без сучка, без задоринки. Толстокожим легко жить… Все должно хорошо кончиться и теперь. В сущности не такая уж плохая перспектива — пожить на чужой счет, а относительно будущего у него вдруг наметились даже кое-какие планы! Такой лейтенант может очень и очень пригодиться! Сегодня ночью, до того как отсюда выкатываться, он должен еще кое-что сделать. В самом деле, надо поторапливаться. Но пока что ему еще трудно, голова еще совсем дурная, да и напялить на себя городскую одежду, верхнюю рубашку, воротничок и галстук — тоже не так-то легко. Его трясет озноб. "Верно, от эфира, — решает Мейер. — От вина меня еще никогда не трясло! Вот дерьмо!" Вздыхая, принимается он за укладку. Уже одно это — нелегкая задача: надо отыскать в разгромленной, неприбранной комнате все свои пожитки, изгаженные и перемятые, и запихать их в два чемодана. Он их привез с собой, в Нейлоэ он ничем не обзавелся, значит, и сейчас все вещи должны войти. После долгого тисканья, комканья и надавливания ему, наконец, удается запереть чемоданы и затянуть ремни, — его следующей возлюбленной, которая все это потом будет стирать да гладить, не позавидуешь. Интересно, сколько денег принесет ему Мандхен? Хорошая девчонка, эта Мандхен, задается немножко, а вообще очень мила! Ну, много она не принесет, много денег теперь на грузовике везти надо. Но в качестве аванса — сойдет и это. Вдруг Мейер разражается бранью, он замечает, что стоит посреди комнаты в одних носках, а башмаки-то в чемодане. А, сволочь! Он так привык, одеваясь, залезать в высокие сапоги, что совсем забыл о башмаках. Конечно, к городскому костюму он наденет остроносые оранжевые полуботинки-танго. Вот только, в каком они чемодане?! Увидев в первом чемодане сапоги, он на миг предается сомнениям — все-таки до Грюнова не близкий путь, с двумя чемоданами в лапах будет не легко, да и полуботинки-танго ему тесноваты. Но мысль о том, что он предстанет перед грюновскими девушками в городском костюме и сапогах — решает вопрос: нет, надо надеть полуботинки! Конечно, полуботинки оказываются только во втором чемодане. Они налезают с некоторым трудом. "Разойдутся на ходу!" — утешает себя Мейер. После этого Губан шествует в контору, извлекает из ящиков и папок свои бумаги. На билет страховой кассы он предусмотрительно наклеивает марки за полгода вперед. Марок здесь много, и если они потом потеряют цену, тоже не беда. Затем, тщательно обдумав, сочиняет справку для полиции о выезде. В ней значится, что господин Мейер "едет по своим делам". Внизу он ставит печать уполномоченного по имению: так, теперь и это в порядке. Поразмыслив, Мейер решает, что двойной шов — крепче, и пишет себе вторую справку. Мейер превращается в Шмидта, — извиняюсь, — в фон Шмидта. Ганс фон Шмидт, администратор, тоже "едет по своим делам". "Так! Ну-ка, олухи, а теперь найдите меня!" Мейер осклабился, очень довольный. Приятное сознание своей замечательной хитрости изгоняет из головы тяжесть и боль. Хорошая это штука — быть хитрее других и водить их за нос. Желаю успеха! Мейер откидывает крышку пишущей машинки и начинает печатать себе удостоверение на бланке управления Нейлоэ. Конечно, он чудо-управляющий, перл, все знает, все может, все делает — и к тому же — честен, надежен, трудолюбив! Приятно видеть это написанным черным по белому! Из удостоверения возникает образ Мейера, с каким Мейер охотно познакомился бы, каким Мейер охотно был бы, образ безупречного, работящего Мейера, с блестящим, многообещающим будущим, Мейера, прямо созданного для административной деятельности, словом, Мейера из Мейеров! Пожалуй, свидетельство он накатал уж слишком хвалебное, — непонятно, как можно было отпустить такого управляющего, его надо было держать у себя до конца своих дней! Однако сметливый, мудрый, хитрый Мейер и тут придумывает выход: "Ввиду истечения срока аренды", — пишет он, — видите, тут не может быть никаких вопросов у нового начальства к старому… Ввиду истечения срока аренды неизвестно, куда он выехал. А теперь надо приложить печать управления и подпись: Иоахим фон Праквиц, ротмистр в отставке и арендатор имения, затем печать уполномоченного, — при удостоверении подписи лишняя печать не повредит. Здорово выглядит — на него попадется самая опытная лисица! "А теперь — бумаги в бумажник, запас гербовых марок тоже туда сунем, марки всегда пригодятся — зачем им валяться здесь! Несгораемый шкаф скрипит не очень громко. Как известно, деньжат там не слишком много, но на первое время хватит. Да если Мандхен еще поусердствует и подсыплет, я месяц-два поживу в свое удовольствие! Господи, прямо толстяком стал, справа бумаги, слева деньги — а грудь, грудь колесом, вот что надо иметь, дитя мое! Грудь колесом — новейшая мода, впрочем, вовсе нет! Но на мой взгляд это всегда красиво. Ну, еще несгораемый шкаф запереть, так приличнее будет выглядеть завтра утром…" — Нет, не запирайте, дорогой! Всегда оставляйте настежь, молодой человек, так приличнее… И ротмистр прямо с утра будет в курсе… раздается с порога голос лейтенанта. На миг лицо Мейера искажается, но действительно только на миг. — Как захочу, так и сделаю, — отвечает он дерзко и запирает шкаф. — Да и вам, собственно, незачем шляться сюда ночью. Вы и так уж сперли у меня из комнаты письмо. — Юноша! — останавливает его лейтенант угрожающим тоном и делает два шага к Мейеру. Даже он растерялся от такого невообразимого нахальства. Юноша, вы видите вот это? — Разумеется, я вижу эту штуковину, — заявляет Мейер, и только легкая дрожь в голосе выдает, как ему жутко от лицезрения пистолета. — И я бы мог вооружиться этакой пушкой, их в ящике хоть завались. Да мне всегда кажется — обойдусь и без нее. Я ведь знал, что вы придете! — добавляет он хвастливо. — Знали, говорите? — тихо произносит лейтенант и внимательно вглядывается в стоящего перед ним безобразного, наглого коротышку. — Заговорщиком заделались?.. Решили путч устроить? — издевается Мейер, он снова уверен в себе и смотрит на лейтенанта свысока. — И вы так и не заметили, что, когда вы в моей комнате рылись, тут, за стенкой, в конторе, все время стояла одна девушка, и она все слышала, о чем вы с Вайо беседовали — да, вы удивлены? — Так. — Тон у лейтенанта очень спокойный. — Значит, здесь была спрятана девушка? А где эта девушка сейчас? Опять в комнате рядом? — Нет! — бесстрашно отвечает Мейер. — Теперь нет. Мы совсем одни, будьте как дома. Ваша невеста и моя невеста пошли погулять. Но вы, конечно, представляете, — добавляет он предостерегающе в ответ на невольный жест лейтенанта, — что моя девушка завтра будет рассказывать, если со мной случится какая-нибудь неприятность! Или вы собираетесь застрелить нас обоих? — бесстрашно замечает он, радуясь своей дерзости, и смеется. Лейтенант с размаху садится в кресло, закидывает ногу на ногу — он в коричневых крагах — и сосредоточенно раскуривает сигарету. — Вы, юноша, не дурак, — замечает он. — Вопрос о том, не слишком ли вы уж хитры… Осмелюсь узнать, каковы ваши планы? — Это, пожалуйста! — заявляет Мейер с готовностью. Убедив лейтенанта, что умнее с ним не связываться, Мейер желает только одного — мирно с ним расстаться. — Я отсюда смываюсь! — заявляет он. — Уже пошабашил — да вы видели только что, перед шкафом… — Он смотрит на лейтенанта, но лицо у того неподвижно. — Это мое полное право — взять деньги. Во-первых, мне еще полагается жалованье, а потом, как вы думаете, ведь он же какие-то гроши несчастные мне платит с этим падением курса! Так что, если я себе немного и возьму, это еще далеко не все, что ротмистр украл у меня. Он вопросительно смотрит на лейтенанта, словно ища подтверждения. Но тот замечает лишь: — Это меня не интересует. Куда же вы направляетесь? — Куда-нибудь подальше, — смеется Мейер. — По-моему, в этой местности становится неуютно. Ну, скажем, в Силезию или в Мекленбург… — Так-так, — бормочет лейтенант. — Очень разумно. Силезия — это неплохо. А куда вы сейчас направляетесь? — Сейчас? — Ну да. — В голосе лейтенанта слышится нетерпение. — Что вы завтра выедете не из уездного города, где вас всякая собака знает, это же ясно. Так куда вы сейчас направляетесь? — Сейчас? Да просто в одну деревню… здесь, поблизости. — Так, в одну деревню? В какую же именно? — А какое, собственно, вам дело? — возмущается Мейер: это выспрашивание, за которым что-то кроется, его очень нервирует. — Ну, немножко это меня все-таки касается, милейший, — холодно отвечает лейтенант. — Каким образом? — Ну как же?.. Мне важно знать, где находится человек, знающий о моих отношениях с фройляйн фон Праквиц. В Силезии это никого не интересует, но тут, поблизости, ему может прийти в голову подработать на своих познаниях. — Ну что вы! Мне бы даже в голову не пришло! — негодует Мейер. — Не такой уж я подлец. Положитесь на меня, господин лейтенант! Я — могила, в таких вещах — я кавалер! — Да, знаю, — соглашается лейтенант невозмутимо. — Ну так как же называется деревня? — Грюнов, — отвечает с заминкой Мейер: почему бы ему не назвать деревню, раз уж лейтенанту и так все известно. — Так, Грюнов. А почему именно Грюнов? Вы имеете, вероятно, в виду Грюнов возле Остаде? — Это мне моя девушка предложила. Она хочет ходить туда ко мне в воскресенье на танцы. — Вы намерены и танцевать там? Значит, вы собираетесь обосноваться надолго? — Всего на несколько дней. В понедельник я смоюсь — выеду через Остаде. Можете не сомневаться, господин лейтенант! — Да вот могу ли я? — задумчиво спрашивает лейтенант, встает и направляется к комоду, на который ему перед тем указал Мейер. Он выдвигает ящик и исследует содержимое. — Верно. У вас тут неплохой набор пугачей… Знаете что, господин Мейер, я бы все-таки на вашем месте сунул в карман такую штуковину. Но тот протестует: — На что она мне? Нет уж, покорно благодарю! — Вы пойдете лесом, господин Мейер, а сейчас везде бродит всякая сволочь! Я бы взял, господин Мейер, я никогда не хожу без огнестрельного оружия. Так оно верней! Этот молодчик-лейтенант даже словоохотливым стал, так он беспокоится за жизнь своего друга Мейера. Но тот продолжает протестовать. — На меня же никто не нападет, — заявляет он. — Никто меня никогда не трогал: это старая штуковина только карманы порвет. — Ну что ж! Делайте как хотите, — вдруг разозлившись, говорит лейтенант и кладет пистолет прямо на комод. — До свиданья, — кивает он Мейеру и уходит из конторы, не дав тому ответить. "Чудной, — думает Мейер и, выпучив глаза, смотрит на дверь. — Право же чудной какой-то. Ну, — утешает он себя, — все они такие. Сначала задаются, а потом оказывается один пшик". Он оборачивается и смотрит на пистолет. "Нет, — решает он, — с такими вещами я ничего общего иметь не желаю. Еще возьмет да в кармане и выстрелит. И куда это Мандхен пропала? Взгляну-ка я. Часть пути она отлично может тащить чемодан…" Он идет к двери. "Нет, сначала надо пистолет положить обратно. А то, что они подумают завтра утром…" Он нерешительно держит в руке пистолет и снова колеблется. "В сущности он прав, — проносится у него в голове, — иметь при себе оружие никогда не мешает". Он идет к двери, выключает свет, выходит из дома. При каждом шаге он чувствует тяжесть пистолета в заднем кармане брюк. "Чудно все-таки, каким сильным себя чувствуешь с такой штуковиной", думает он не без удовольствия. Всего несколько шагов делает управляющий Мейер, и вот он видит обеих девушек, они сидят на скамейке. Подле них стоит, что-то говоря им, лейтенант. При звуке его шагов лейтенант поднимает голову и замечает: — Да вот и он! То, что он стоит совсем рядом с девушками, шушукается с ними и возвещает о его, Мейера, приходе — все злит коротышку Мейера. Подойдя, он говорит раздраженно: — Если я мешаю, я могу опять уйти. Кажется, будто его никто не слышит, никто ему не отвечает. — Видно, у вас втроем какой-то секрет уж больно сладкий? — вызывающе говорит Мейер. Опять нет ответа. Но Виолета встает. — Вы идете? — спрашивает она лейтенанта. — Пожалуйста, можете спокойно говорить ему «ты», — раздраженно заявляет Мейер. — Нам известно в чем дело и еще кое-что известно! С удивительным миролюбием лейтенант берет Виолету под руку и молча уходит с ней в парк. — Спокойной ночи, господа! — насмешливо кричит им Мейер вслед. Приятных сновидений! Лейтенант оборачивается и кричит Аманде: — Значит, поговорите с ним! Это всегда полезно! Аманда задумчиво кивает. — Чего ты еще киваешь этой обезьяне? — раздраженно набрасывается на нее Мейер. — Какие у тебя могут быть разговоры с этим типом? — По-твоему, все — обезьяны, только не ты, — спокойно заявляет Аманда. — Так! Значит — ты меня считаешь обезьяной? — Я этого не говорила. — Не виляй! Только что сказала! — Нет! — И после долгой паузы добавляет: — Барышня совершенно права. — В чем это Вайо права? Нашла кого слушать — сопливую девчонку! — Что с таким, как ты, лучше не связываться! — Ах, она это сказала? — Мейер чуть не задохся от ярости. Самолюбие его было уязвлено. — А ее хахаль, этот лейтенант — чем он лучше меня? крикнул он в бешенстве. — Ты уж вообразила, что лучше? Такой скот! В моей конторе размахивает у меня перед носом пистолетом. Ну, я его и отделал! Пусть еще раз попадется мне, кот паршивый, теперь у меня тоже есть револьвер! А я… я не только угрожаю, как эта обезьяна, я и выстрелю! Он выхватывает из кармана пистолет и размахивает им. — Да ты что, спятил? — кричит на него Аманда в бешенстве. — Сейчас же спрячь! Прямо в лицо свою пушку сует, очень приятно! Меня этим не удивишь, так и знай! Он сжался под потоком ее гневной и презрительной брани. Несколько растерянный, хотя еще полный упрямства, стоит он перед ней, держа в руке опущенный пистолет. Она же приказывает: — Ты сию же минуту вернешься в контору и положишь деньги обратно в кассу! Фу, дьявол, я многое могу вынести, я не чистюлька какая-нибудь, но таскать деньги — нет уж, спасибо! Не из таковских! Я не согласна! Мейер побагровел — правда, она этого не могла видеть. — Так, значит, он насплетничал тебе, этот ферт, этот… — кричит он злобно. — А я тебе вот что скажу: ни ему, ни тебе до этого никакого дела нет! Это наше дело с ротмистром! Я только свое жалованье беру, и ты не суйся, понятно? — Ганс! — говорит она мягче. — Положи деньги обратно, иначе между нами все кончено! Я таких штук не терплю. — А наплевать мне, кончено между нами или не кончено! Я даже рад, что между нами все кончено! Очень уж ты о себе воображаешь! Больно нужна ты мне! А нынче вечером Гартиг спала со мной, да, да, Гартиг! Что, взяла? Старая баба, восемь ребят — и то она мне в десять раз милее, чем ты!.. Тьфу, проклятая! Пощечина была самая настоящая, Аманда ударила его изо всех сил прямо в лицо, так что Мейер покачнулся. — А ты скот! Скот! — крикнула она, задыхаясь. — Вот, негодяй! — Ты бьешь меня? — спросил он еще беззвучно, обалдев от боли. — Ты бьешь меня? Какая-то поганая птичница бьет меня, управляющего! Ну, теперь ты увидишь… Но сам он почти ничего не видит. Все вертится перед его глазами, ее фигура расплывается в лунном свете, затем вдруг возникает снова… Вот теперь он видит ее совершенно отчетливо… И она посмела ударить его! Он торопливо поднимает пистолет и дрожащим пальцем нажимает курок… Нестерпимо громко отдается выстрел у него в ушах… Лицо Аманды надвигается, оно становится все больше, вот оно совсем близко, белое и черное в лунном свете. — Ты? — шепчет она. — Ты, Гензекен, выстрелил в меня? Оба молчат, каждый слышит только порывистое, судорожное дыхание другого. Долго, долго стоят они так… Выстрел давно отзвучал. До их слуха доходят другие, более мягкие звуки… снова слышат они тихий ветер в кронах деревьев… заскрипела цепь в конюшне, медленно скользя через кольцо. — Мандхен, — произносит губастый Мейер. — Мандхен… я… — Кончено! — заявляет она сурово. — Кончено навсегда. Она еще раз смотрит на него. "Стреляет в меня, а потом говорит Мандхен… — Эта мысль снова душит ее. — А что бы он сказал, если бы попал?" Чувство страшной опасности, которая только что ей грозила, сменилось неизъяснимым ощущением, что она спасена, и оно охватывает ее с такой силой, что Аманда начинает тихо и жалобно плакать. И плача, вздернув плечи, она убегает от него. Он видит, как под светлой полоской юбки ее крепкие ноги мелькают все быстрее — Аманда бежит, она мчится, она спешит прочь… Сворачивает на дорогу к замку, и он уже не слышит ее бега, а только плач, подавленное, жалобное всхлипывание, потом и оно стихает… Еще мгновение Мейер стоит неподвижно и, выпучив глаза, смотрит ей вслед. Затем поднимает пистолет, все еще оттягивающий ему руку, и рассматривает его. Он ставит его на предохранитель — так… теперь все в порядке, эта штуковина никакой пакости ему не устроит. Досадливо пожав плечами, засовывает он оружие в карман брюк и поспешно идет в контору за своими чемоданами. Лейтенант и Вайо сидят на скамейке в парке. Они сидят не как влюбленная парочка, — а если и как парочка, то поссорившаяся, то есть далеко друг от друга, молча. — Позволить этому трусу так с тобой разговаривать! — сказала она в заключение их спора. — Не понимаю тебя! — Конечно, ты не понимаешь меня, дурочка, — ответил он очень свысока. Это и хорошо. Значит, он тоже меня не понимает. — Удрать от такого прохвоста — что он теперь вообразит! Да я запаха его не переношу! — Не подпускай его к себе слишком близко! — заметил он со скукой. Тогда и запах не будет раздражать тебя. — Скажи, пожалуйста, Фриц, когда это я его к себе подпускала?! — с возмущением воскликнула она. — Фриц, это просто гадко с твоей стороны!.. Но Фриц ничего не ответил. Выстрел нарушил раздраженное молчание. Лейтенант вздрогнул, очнувшись от своих мыслей. — Пальнул-таки! — крикнул он и побежал куда-то. — Кто? — спросила она и, не получив ответа, побежала следом. Они бежали по залитым лунным светом парковым лужайкам, и ее чулки намокли от высокой влажной травы; затем сквозь кустарник, наперерез дорожкам, через клумбы! Им приходится продираться через буксовые кусты, растущие вдоль дорожек; Вайо задыхается, ей хочется окликнуть его, но она не может, так как надо бежать дальше. Наконец лейтенант останавливается и делает ей знак не шуметь. Через его плечо она заглядывает в просвет между сиренью и бульденэжами. И видит, что птичница, плача, исчезает за поворотом дороги в замок, а управляющий Мейер стоит неподвижно перед конторой. — Не попал, слава богу! — шепчет лейтенант. — Почему же она ревет? — От испуга. — Этого типа надо в тюрьму засадить! — говорит Вайо значительно. — Не будь дурой, Вайо! Чего он только не наболтает, а? Думаешь, тебе приятно будет? — Ну, а сейчас? — А сейчас посмотрим, что он сделает. Темная коренастая фигурка поспешно устремляется в контору, даже до них явственно доносится стук сердито захлопнутой двери. Управляющий Мейер ушел. — Вот он и ушел, — сердито заявляет фройляйн фон Праквиц, — а я должна быть с ним теперь особенно вежлива, чтобы он не наболтал папе. — Потерпи немного, Виолета, — только и отвечает лейтенант. Долго ждать им не приходится. Всего три-четыре минуты. Дверь конторы снова распахивается, и выходит коротышка Мейер, в правой руке чемодан, в левой руке чемодан. Выйдя, он даже не закрывает дверь, и она зияет черным пятном; Мейер же направляется, правда, несколько стесненным, но бодрым шагом через двор и в широкий мир — прочь отсюда. — Смылся! — шепчет лейтенант. — Слава богу! — Она облегченно вздыхает. — Больше ты его не увидишь… — Лейтенант смолкает так внезапно, словно он рассердился на себя, что даже это сказал. — Будем надеяться, — отвечает она. — Виолета! — обращается к ней лейтенант через минуту. — Да, Фриц? — Постой тут минутку, хорошо? Мне надо кое-что посмотреть в конторе. — Что посмотреть? — Да так просто… Ну как там после него. — Зачем? Разве нам не все равно? — Ну отпусти же меня! Извини… значит, ты подождешь здесь? Лейтенант поспешно идет к конторе. Войдя, он ощупью пробирается через темные сени, зажигает электричество. Он недолго озирается — и прямо подходит к комоду с оружием. Ящик полуоткрыт, но этого лейтенанту недостаточно. Он совсем выдвигает его и внимательно рассматривает содержимое. Да, девятимиллиметрового маузера нет. Он снова задвигает ящик. Задумчиво гасит свет и снова выходит через темные сени в лунную ночь, к ней. — Ну, как там выглядит? — спрашивает Виолета довольно язвительно. — Он, верно, еще наспех прибрал? — А как там должно выглядеть? Ах, да, конечно. Хлев, по-прежнему свиной хлев, вот как там выглядит, дурочка моя. Лейтенант как-то странно повеселел. Она сейчас же этим пользуется: — Послушай-ка, Фриц… — Ну что, Виолета? — А помнишь, ты сегодня хотел?.. — Что я хотел? Поцеловать тебя? Ну, поди сюда! Он сжимает ладонями ее голову; некоторое время оба очень заняты; наконец она, совсем задохнувшись, прижимается к его груди. — Так, — говорит лейтенант, — а теперь мне срочно надо в Остаде! — В Остаде? Ох, Фриц, ты же хотел зайти ко мне посмотреть, не веду ли я дневник! — Но, дурочка, не сегодня же! Мне в самом деле надо мчаться во весь дух — в шесть утра я должен быть в Остаде! — Фриц! — Ну что? — Разве ты никак… — Нет, сегодня ни в коем случае! Но я буду у тебя непременно послезавтра, может быть, даже завтра. — Ах, ты всегда так говоришь! И сегодня ты не сказал, что тебе сейчас же придется поехать в Остаде! — Это необходимо, право же необходимо… Пойдем, Вайо, проводи меня до моего велосипеда. Прошу тебя, очень прошу, не поднимай сейчас никакой истории. — Ах, Фриц, ты… что ты со мною делаешь! Долго, долго сидела Петра, словно окаменев. Долго лежала, не двигаясь, и больная ненавистница Петры, а затем ею овладел новый приступ бешенства. Все ругательства, какие ей только были известны, швырнула она Петре в лицо; плюясь и ругаясь, она вдруг с воплем торжества вспомнила, как однажды вытащила Петру из такси. — И пришлось тебе с твоим шикарным хахалем расстаться, да еще зонтик поломала, сволочь! Машинально сделала Петра все, что можно было сделать: дала ей попить, положила компресс на лоб и полотенце на губы, которое та то и дело сбрасывала. Но как Стервятница ни бесилась, как ни усердствовала в своих насмешках и оскорблениях, Петру это уже не задевало, так же как не трогали затихавшие после полуночи шумы города. И город за стеной и враг здесь, внутри, больше ее не трогали. На нее повеяло своим ледяным дыханием ощущение, что она всеми покинута, и все в ней оцепенело. В конце концов каждый существует сам по себе, а то, что делают, говорят, чем живут другие, все это ничто. Только по отдельности, каждого в одиночку, мчит человека на себе земля через вечность времени и пространства, только по отдельности, только в одиночку! Так сидит Петра, так размышляет и грезит Петра, незамужняя Петра Ледиг. Она доказывает своему сердцу, что больше не увидит Вольфа, что это неизбежно и надо с этим примириться. Еще не раз в ближайшие недели и месяцы будет она сидеть и думать, грезить и убеждать себя. И хотя любви, которая тоскует, ничего не докажешь, все же какая-то тень утешения, какое-то далекое воспоминание о счастье есть в том, что она может вот так сидеть, думать, грезить и убеждать себя. Поэтому Петра почти рассердилась, когда чья-то рука легла ей на плечо и чей-то голос прервал ее грезы словами: — Эй ты, острожница, расскажи что-нибудь! Что-то мне не спится. Голова болит, очень мне твоя подружка волосы надрала, и я все думаю о своей конторе. А ты о чем думаешь? Это толстая пожилая женщина с нижней койки — на нее перед тем тоже напала Стервятница. Она пододвигает к Петре табуретку, внимательно смотрит на девушку темными быстрыми, как мышки, глазами и, устав от сидения в одиночестве и от мыслей, шепчет, кивнув на больную: — Уж она с три короба наплетет. Это правда, что она говорила про тебя, острожница? И почему-то Петра обрадовалась тому, что женщина с ней заговорила, что в долгую ночь можно побеседовать. Ей вдруг понравилась эта старуха, хотя бы тем, что без ненависти смотрит на больную, которая ей причинила немало боли. Поэтому Петра охотно отвечает: — Кое-что правда, а кое-что неправда. — А что ты ходишь на панель, это ведь неправда? — спрашивает женщина. — Несколько раз… — нерешительно начинает Петра. Но старуха уже поняла. — Ну, конечно, конечно, моя девочка! — говорит она ласково. — И я ведь в Берлине выросла. Ведь я живу на Фрухтштрассе. Я тоже всего натерпелась в наше тяжелое время, ведь это такое время, какого еще не бывало! И жизнь я знаю, и Берлин знаю. Небось улыбнулась кому-нибудь с голодухи-то? Петра кивает. — А эта коза обозвала тебя уличной? И из-за такого вздора она тебя оговорила? Ведь она же оговорила тебя? Петра снова кивает. — Да уж, завидущая скотина, по носу видно! Которые с таким носом, они всегда злючки и вечно их зависть гложет! Да ты на нее не обижайся, она же не виновата, что дура, нос свой не она себе выбирала. А что ты, кроме этого, делаешь? — Продавщицей обуви работала… — Ну да, знаю я, каково это, тоже слезами полит хлеб-то этот для молодых. Есть такие старички, когда у них свербит, они бегают из одного обувного магазина в другой и все только башмаки примеряют, а сами тычут молодых девушек кончиком башмака — небось тоже бывало… Или нет? — Да, есть такие, — соглашается Петра, — и мы уже знаем их. А кого не знаем, так по ним сразу видно, и никто не хочет их обслуживать. А есть и похуже, они не только тычут, но и говорят такие гадости, что уличная не скажет… И если требуешь, чтобы они перестали, они начинают уверять, будто продавщица их плохо обслуживает — и главная радость для них, когда заведующий облает нас… Защищаться бесполезно, ведь тебе все равно не поверят, что такой шикарный господин такие гадкие слова говорит… — Знаем, ягодка, — говорит старуха, стараясь ее успокоить, так как воспоминания о пережитых унижениях снова проснулись в Петре и она рассказывала с волнением. — Все знаем! Ты думаешь, на Фрухтштрассе другое? И там то же самое! Не обувные магазины, так кондитерские или кафе — бедняка везде собаки кусают. Но теперь башмакам конец, раз ты сидишь… или тебя опять возьмут в магазин, когда ты выйдешь? — Да ведь это же давно было, башмаки-то, — поясняет Петра. — Почти год назад. Я потом жила с одним другом, и как раз сегодня — нет, вчера, в полдень, мы должны были пожениться. — Скажи, пожалуйста! — удивилась старуха. — И обязательно в такой знаменитый день эта гадюка встревает со своими наговорами! Говори по правде, деточка, что ты натворила, что тебя сразу обрядили в арестантский халат? Ведь они отбирают одежду только у бандитских невест, думают, что иначе те сбегут. Ну, а если говорить неохота, тогда лучше не надо. Я тоже не люблю, чтобы мне голову морочили, и все равно догадаюсь, если ты заливать начнешь… Так вот и случилось, что Петра Ледиг ночью, между часом и двумя, в то самое время, когда ее Вольф вообразил, будто одержал самую крупную «победу» в своей жизни, рассказала неизвестной ей даже по имени пожилой особе женского пола прежалостную историю крушения своих надежд и то, что она опять в жизни одна и сама не знает, как это вышло и почему. Старуха все это выслушала очень терпеливо, иногда кивала, иногда решительно трясла головой. — Это мы знаем! Так бывает! — Или: — Все это господу богу не мешало бы рассказать, да ему, видно, за последние пять лет все эти дела надоели, и он стал туг на ухо… Петра умолкла и уставилась не то на больную, распростертую на полу, не то прямо перед собой, или, вернее, на свою лежащую в развалинах жизнь, всю горечь которой она только теперь, после своего рассказа, осознала, так что уже перестала понимать, как и почему, отчего и зачем. Но тут старуха спокойно положила ей руку на плечо и сказала: — Значит, ягодка, тебя Петрой зовут, а он всегда звал «Петер»? — Да, — ответила Петра довольно уныло. — Ну и я буду звать тебя Петер, хоть не заслужил он этого. А я — фрау Крупас, тетка Крупас зовут меня на Фрухтштрассе, и ты тоже так зови. — Хорошо, — отозвалась Петра. — А про что ты мне рассказала, так даже я поверила тебе, а это поважнее, чем если поверит сам президент полиции. И коли все так, как ты говоришь (а что оно так, я по тебе вижу), ты сегодня или завтра выйдешь отсюда — ни в чем они тебя обвинить не могут! Ты здорова, на панель не ходила и в бюро регистрации браков твое имя висело на стене, не забудь им сказать про это, это на них особенно действует. — Хорошо, — сказала Петра. — Так вот, не нынче-завтра ты выйдешь, уж какое-нибудь тряпье на бедность тебе выдадут. Ну, выйдешь ты, а что делать будешь? Петра только в недоумении пожала плечами, но очень внимательно взглянула на говорившую. — Да, вот в чем вопрос. А все остальное чепуха, детка. Вспоминать, да изводиться, да каяться — все это вздор. Что ты делать будешь, когда выйдешь, вот вопрос. — Ну конечно, — согласилась Петра. — Насчет того, чтобы отравиться газом или броситься в канал — я не думаю, ты не такая, и потом тебе, верно, хочется все-таки родить своего пискуна? — Да, хочется, — решительно сказала Петра. — А как насчет башмаков? — осведомилась тетка Крупас. — Опять поступить туда не хочешь? — Да ведь я теперь места не получу. У меня нет свидетельства с последнего места, я его просто бросила… Там и все мои бумаги лежат… с Вольфом все вышло так быстро, я же вам рассказывала… — Понятно, понятно, — сказала фрау Крупас. — Бумаги ты раздобудешь, бумаги всегда пригодятся. Значит, насчет башмаков ничего не выйдет, а если бы и вышло, так все равно хватать не будет… и опять начнется то, другое, а ты, может, теперь и не захочешь… — Нет, нет, — торопливо согласилась Петра. — Конечно, нет, я же знаю. Я только так говорю. И потом еще одно, ягодка, знаешь что, — уж лучше я буду звать тебя ягодка, — «Петер» как-то у меня с языка не идет. Так вот, ведь есть же твой друг… Как тут обстоит дело, ягодка? — Он же не пришел… — Не пришел, ты права. И, должно быть, не придет. Он боится, как бы у него насчет игры чего не вышло, если он будет уж очень усердно о тебе в полиции справляться. А может, он думает, ты его к черту послала… — Вольф не подумает этого! — Ну, значит, не подумает, и то хорошо, — послушно согласилась фрау Крупас. — Может быть, он и впрямь такой благородный кавалер, как ты рассказываешь, очень может быть, а все-таки он не приехал. Будешь разыскивать его? — Нет, — сказала Петра, — разыскивать — нет… — А если он завтра явится к тебе на свидание? Старуха метнула на девушку быстрый загадочный взгляд. Она увидела, что Петра встала и забегала по камере, вот она даже остановилась и как будто прислушивается к ночным звукам тюрьмы. Вдруг девушка сердито покачала головой и снова принялась ходить. Потом остановилась у стены, прислонилась головой к кирпичной кладке и долго стояла не двигаясь. — Вот как все это будет, — начала фрау Крупас, перейдя на повествовательный тон. — Постучит надзиратель в дверь и скажет: "Ледиг, на свидание, иди за мной". И ты идешь за ним, шаркая туфлями, в твоем синем тюремном халате. И приходишь ты в такую комнату, посредине деревянная перегородка, он стоит по ту сторону, разодетый, а ты по эту, в тюремном халате, а между вами — надзиратель и следит за тобой. Потом вы поговорите, и когда надзиратель скажет: "Время истекло", — он выйдет опять на волю, а ты вернешься в свою камеру! Петра давно уже обернулась и, побледнев, напряженно слушает старуху. Наконец та смолкает, и Петра шевелит губами, словно желая что-то сказать, спросить, — но она не говорит, не спрашивает. — Так вот, острожница… — вдруг продолжает фрау Крупас злым жестким голосом, — а теперь скажи-ка мне, что ты такое натворила, почему тебя опять в камеру возвращают? И что он такое знаменитое сделал, что ему опять — пожалуйте, на волю? В камере совсем тихо. Наконец Петра говорит с усилием: — Он же не виноват… — Ну еще бы! — восклицает старуха торжествующе. — Конечно, он не виноват, что тебе голодать приходилось и вечно ждать, и что он твое платье загнал, а без этого ты бы и сюда не попала. Нет, он, видишь, не виноват! Он же себе кожу на пальцах до крови стер, тасуя карты, как же, ночной работничек, труженик! Петра хочет что-то сказать. — Помолчи-ка! — кричит старуха. — Я этот зубок у тебя вырву! Удовольствие свое имел от тебя, а когда охота прошла, видишь, смылся, да и думает: теперь пойду в другое кино, а что с этим кино станется, не моя печаль, пускай оно само о себе позаботится. Люблю такие штучки, они мне всю печенку переворачивают! Неужто в тебе совсем гордости не осталось, девушка, и тебе хочется стоять в приемной, как горшок с геранью в розовой бумажке, и улыбаться ему только оттого, что он пришел-таки навестить тебя? Разве это брак? Разве это товарищество? Разве это дружба? Одни постельные дела, говорю тебе! Стыдись, девушка! Бледная, в полном молчании стоит перед ней Петра. Она дрожит всем телом. Никогда еще так мучительно не снимали с ее глаз пелену, не выдирали больной зуб, она еще никогда не видела своих отношений к Вольфу в таком свете, когда все покровы, которые набрасывает любовь, разорваны в клочья. "Постой!" — хочется ей крикнуть. Но она молчит. — Очень может быть, — миролюбиво продолжает фрау Крупас, — что он и хороший человек, как ты говоришь. Заботится, чтобы ты образованная стала ладно, пускай заботится, коли нравится, хотя лучше бы он для твоего сердца что-нибудь делал да для твоего желудка, но ему, конечно, больше нравится ученостью щеголять. Хороший человек, говоришь, да ведь, деточка, это же еще не мужчина, может, он только станет им когда-нибудь. В постели мужчина еще далеко не мужчина, поверь старухе. Это вы, молодые девушки, только воображаете! И если ты так продолжать будешь — баловать его да всегда быть к его услугам, а позади у него еще мамаша с денежным мешком, никогда он мужчиной не станет, а ты станешь навозом, прости меня господи за такие слова! Старуха прямо задыхается от негодования и огорчения, все вновь и вновь мечет она пронзительные взгляды на Петру, которая стоит у стены, безмолвная и бледная. — Я же не требую, чтобы, ты с ним вовсе не виделась, — продолжает фрау Крупас уже спокойнее. — Только пусть сначала немножко в себя придет. Подожди годик или хоть полгода (я ведь не бог весть чего требую) и посмотри, что он делать будет. Будет игру продолжать — дело дрянь! Под мамашину юбку спрячется — и того хуже! Или другую себе заведет — значит, ничего у него к тебе и не было. А может, примется за разумную работу какую-нибудь. — Должна я хоть сказать ему, что со мной, или написать? — с мольбой говорит Петра. — Зачем это? Какой толк говорить да писать? Он же целый год видел тебя, каждый день, и если он тебя все-таки не знает, так никакое писание не поможет. И потом — он может справиться в дежурке, там-то ему скажут, что ты здесь, они же из этого секрета не сделают. И если он притащится сюда пожалуйста, ты сойдешь вниз и скажешь ему: так и так, голубь мой, я хочу сначала проверить себя, и ты сначала проверь себя… и у меня будет ребенок, скажешь ты, не вздумай говорить: у нас будет ребенок… Он будет у тебя и у тебя должен остаться… И я-де хочу, чтобы у ребенка отец настоящим мужчиной был, который добыть может что пожевать, знаешь ли… покушать, а не голодать, чтобы люди, живя с тобой, не падали на улице в обморок, понимаешь ли… — Тетушка Крупас! — просит Петра, так как старуха снова распаляется гневом. — Да, да, ягодка, — сердито продолжает та, — можешь все это спокойненько выложить ему, не бойся, он от этого не полиняет, такие вещи мужчина должен выслушивать, они только на пользу… — Хорошо, — говорит Петра, — а что я буду делать эти полгода? — Вот, ягодка, — отзывается тетка Крупас обрадованно, — первое разумное словечко за весь вечер сказала. А теперь садись-ка уютненько рядом со мной на кровать — эта коза спит небось — и давай как следует потолкуем. О мужчинах говорить не будем, — настоящей женщине вообще не след столько говорить о мужчинах, очень они тогда задаются, а цена-то им не больно велика… Что ты будешь этот год делать? Я тебе сейчас скажу: меня замещать будешь! — Ну? — воскликнула Петра, немного разочарованная. — Да, ты говоришь «ну»… — повторила старуха ласково и, кряхтя, закинула ногу за ногу, причем обнаружилось, что на ней надеты, помимо совершенно немодных длинных сборчатых юбок (под юбкой имелась еще нижняя юбка), невозможно толстые, своей вязки шерстяные чулки, это теперь-то, в разгар лета. — Ты говоришь «ну», ягодка, и ты права! Как может такое хорошенькое молодое сознание заменять меня, старую кочерыжку, — да я и на чучело смахиваю, верно? Петра, смущенно улыбаясь, покачала головой. — Но ты не права, ягодка. И почему ты не права? Оттого, что ты и чеки писала, когда башмаками торговала, и глаза у тебя есть, чтобы примечать то, что надо примечать. Это я себе тут же сказала, как ты в камеру вошла. Не зевай, сказала я себе, наконец-то опять такая, у которой глаза зоркие, а не гляделки, как у этих телок нынешних: смотрит и ничего не видит… — У меня, правда, такие глаза? — спросила Петра с любопытством, так как на мысль о том, что у нее другие глаза, чем у прочих девушек, зеркало ее еще не наводило, да и Вольфганг Пагель ей этого не говорил, хотя ему иной раз и приходилось испытывать на себе действие этих глаз. — Да уж поверь мне! — заявила Крупас. — Понимать глаза я научилась на Фрухтштрассе, где у меня пятьдесят — шестьдесят человек работает, и все они лгут мне ртом, а глазами лгать труднее! И вот сижу я в этом окаянном клоповнике, так и так прикидываю, что мне на этот раз дадут, надеюсь, что три месяца, только вернее — до полугода дотянут. Киллих тоже говорит полгода, а Киллих редко ошибается, да ему и грех ошибаться-то, ведь он мой поверенный… Петра смотрит на нее с некоторым недоумением, но старуха энергично кивает головой и заявляет: — Успеется! В свое время все узнаешь, деточка. И как ты давеча сказала "ну!", так можешь потом «нет» сказать, я не обижусь. Только не скажешь ты… При этом вид у нее такой уверенный и решительный и вместе с тем добродушный, что у Петры действительно исчезают все сомнения, какие могли бы появиться при столь смиренной готовности старухи покориться тюремному наказанию. А фрау Крупас продолжает: — И вот я сижу и думаю: полгода кутузки — это хорошо, отдохнуть ведь тоже не мешает, а вот что с делом будет, да еще в такие времена? Рандольф толковый человек, а считать — слаб, теперь же, когда все — на миллионы, да каждый день по-новому — это никуда не годится, согласись с этим. И нельзя тоже обходиться только грифельной доской да мелом — это ты и сама прекрасно понимаешь. И Петра понимает и кивает головой, как хотелось бы фрау Крупас, хотя ей еще далеко не все ясно. — Да, вот я сижу и раздумываю о заместителе, слово-то хорошее, да все они тащат, как голодные вороны, и никто не вспомнит про старуху в кутузке. И вот входишь ты, детка, и я вижу тебя и твои глаза. И вижу я, что между вами обеими тут началось, и слышу, чем она тебя корит, — а потом она еще и на меня напала да волосы начала выдирать, а уж ты и в одеяла закатываешь, и все-то ты по-хорошему делаешь, без злости, и все же нет в тебе этого противного душка, как у тех, из армии спасения… Петра слушает молча и бровью не ведет. Хорошо все-таки, когда тебя хоть немного похвалят, а если человек побит жизнью и затравлен — особенно хорошо. — Да, и я тут же подумала: вот она, настоящая-то, эта подойдет… И, конечно, такую обрядили в арестантский халат, и ее не видать тебе как своих ушей. Заруби это себе на носу, тетка Крупас! Когда ты уже давным-давно на волю выйдешь, она все еще рубашки чинить будет. А потом слушаю я, что ты рассказываешь, и мочи моей нет, думаю, дитя это тебе прямо с неба послано, потому как ты одна и всеми брошена… — Тетушка Крупас! — восклицает Петра во второй раз. — Ну да, тетушка Крупас, а то как же? — отвечает старуха весело и что есть силы хлопает Петру по коленке. — Солоно тебе давеча пришлось от меня? Ну да ничего, не беда. Мне в молодости тоже солоно приходилось, да и потом не слаще, когда ребят моих на войне убили и мой старик с тоски повесился. Нет, не у меня на Фрухтштрассе, он был тогда уже в Дальдорфе, что теперь Виттенау называется — брось, говорю я себе, от соленого веселее становишься. Она наклоняется, она смотрит на Петру из-под кустистых бровей. — Чтобы мне было уж очень весело — тоже не могу сказать, ягодка, понимаешь? Ведь это все только видимость одна, да и вообще-то, как я погляжу, не нравится мне эта петрушка… Петра кивает, ей ясно, что старуха разумеет под петрушкой не полицейское управление на Александерплац. Она вполне согласна с точкой зрения тетки Крупас — можно считать жизнь довольно-таки изгаженной и все же не вешать нос. У нее, пожалуй, такая же точка зрения, а когда встречаешь единомыслие, всегда радуешься. — Да, да, а дело свое потому не бросаю, что оно во мне жизнь поддерживает. Не поддерживать в себе жизнь, деточка, ничего не делать очень худо, заживо сгниешь. А так как ты — вечно маяться в меблирашках да когда-нибудь пол подтереть у хозяйки — это не жизнь, девушка, от этого всякий одуреет и в тоску впадет… И снова Петра кивает, и снова находит, что фрау Крупас вполне права и что совершенно невозможно вернуться к прежней жизни у мадам Горшок. И теперь ей очень хочется узнать, что за работа сберегла фрау Крупас такой живой и бодрой, и она желает от всей души, чтобы это была приличная работа, за которую можно отвечать. — А теперь я скажу тебе, ягодка, какое дело у меня, — продолжает фрау Крупас. — И пусть люди от него морду воротят и говорят: воняет, а все-таки оно хорошее, дело это. И к каталажке никакого отношения не имеет, потому дело честное, к каталажке только глупость моя имеет отношение оттого, что жадна я, до денег я жадный человек. Никак от жадности не отстану, хоть сотни раз говорю себе: брось это, Августа (меня ведь Августой звать, только мне это имя вроде не к лицу), брось, и так достаточно зарабатываешь, покончи ты с этим — ну, не могу бросить! И тогда — влипаю, вот уж третий раз! Киллих говорит, что полгода мне это будет стоить. Она сидит, совсем поникшая, эта жадная до денег фрау Крупас, и Петра видит, что насчет шести месяцев отдыха — один разговор. Фрау Крупас ничуть не устала, ее прямо ужас берет при мысли, что она просидит шесть месяцев в тюрьме! И Петре очень хочется утешить старуху, но она все еще не знает, о чем идет речь. Она даже и представить себе не может, какое же это столь процветающее, но вонючее дело, в котором вместе с тем ничего плохого нет. Поэтому Петра Ледиг предпочитает молча ждать. А фрау Крупас, овладев собой, продолжает с почти виноватой улыбкой: — Господи, да что это я все мерехлюндию развожу. Так вот всегда бывает, когда похвалишься веселостью и прочим. Но сейчас ты все узнаешь, детка. Ты имеешь понятие о том, что такое скупка утильсырья? Петра слегка кивает, и ей рисуется пыльный вонючий подвал. — Видишь, ягодка, вот какое у меня дело и незачем от него нос воротить, это дело доходное, оно кормит, тут уж старичкам слюнявым не придется позволять всякие вольности. Старая бумага, старое железо, кости, тряпки, кожа, вот чем я торгую… И не на ручных тележках на свалку возим, а у меня есть для утиля большой двор, и грузовик, и шестеро служащих работают у меня. Да потом еще Рандольф, мой смотритель, — шляпа, но честный, я уже рассказывала тебе. Да еще каждый день ко мне привозят утиль: пятьдесят шестьдесят ручных тележек. Я плачу за него как следует, и все знают, что тетка Крупас правильную цену дает. А теперь их что ни день, то больше, чуть не каждый заводит себе нынче ручную тележку, работы-то все меньше… — Да ведь я, тетушка Крупас, ничего в этом деле не смыслю! — робко прерывает ее Петра. — Тебе и не нужно, девочка. Рандольф все знает и понимает, только считать он не умеет, и шляпа. Считать ты будешь, и записывать будешь, и деньги выдавать, я вполне тебе доверяю, детка, и не сомневаюсь, что все будет в порядке. А вечером ты созваниваешься с ткацкими фабриками и с заводами и узнаешь, почем они дают за эту муру. Каждому нужно свое, — я тебе скажу телефоны и фамилии, а потом ты и платишь соответственно. И грузовик идет на фабрики сдавать утиль, и ты получаешь денежки, а бумагу мы сдаем, когда целый вагон наберется, — все это тебе Рандольф объяснит. И опять же это приносит деньги. Душа радуется, когда денежки-то получаешь, а торговать нынче всякий ребенок сумеет, доллар-то ведь все подымается… Петра смотрит на старуху, видит ее увлечение, ее горящие глаза, и вдруг все это кажется ей не таким уж невозможным. Это же работа — и что за беда, если придется повозиться с вонючими лохмотьями. Они обещают какое-то будущее. Но затем она вспоминает, что ведь фрау Крупас-то сидит в тюрьме, значит, есть тут все же какая-то загвоздка, и ее радость медленно гаснет. Однако старуха снова начинает говорить, и от того, что она говорит, радость опять возрождается. — Не думай, — говорит она, — что и все у меня как на свалке. Все настоящее, солидное. Счетные книги как полагается и неприятностей с финансовым управлением не больше, чем у других. И домик есть тут же во дворе, не хуже, чем у людей, такой нарядный, беленький, с клумбами да беседкой, домик — загляденье. Внизу живет Рандольф, а наверху я, три комнаты, ванна, кухня — словом, первый сорт! А Рандольфиха стряпает, и тебе она будет стряпать. Я люблю поесть — и она готовит неплохо! Вот я и решила, что ты будешь жить в моей квартире и спать на моей кровати, и в ванной комнате мыться будешь… Только в самой ванне ты не купайся, не то эмаль слезет или вся полосами пойдет, с эмалью только я одна умею обращаться… Ты мне должна честное слово дать, что к ванне не прикоснешься! Да ты вовсе и не такая грязная будешь, чтобы непременно в ванну лезть — грязную работу делает Рандольф и рабочие… Петра снова кивает, ей теперь очень хочется, чтобы из этого что-нибудь вышло, но остается все-таки одно, один пункт. — Завтра утром Киллих придет сюда, в приемные часы, это мой поверенный, а уж он стреляный воробей, скажу я тебе, деточка! И я заявлю ему: Киллих, господин Киллих, господин поверенный Киллих — завтра, либо послезавтра, либо еще сегодня, явится к вам на прием некая Петра Ледиг, это и есть моя заместительница. И вы не глядите, что на ней надето — это ей дала касса помощи бедным либо общественное призрение, а смотрите на ее лицо, и если уж эта меня надует, Киллих, то я ни одному человеку на свете больше не поверю, даже себе, а вам уж и подавно, господин Киллих… — Тетушка Крупас, — говорит Петра и кладет свою руку на руку старухи: она чувствует, что ее преступление не может быть таким уж тяжелым. — Что такое, моя девочка? Ну что? Ну что? Так оно и будет. А затем Киллих поедет с тобой к Рандольфу и скажет, что ты все равно что я, и что деньги, права, квартира, еда, приказания, — везде ты все равно что я, и какое тебе там платье и бельишко нужно, ты купи. И в Городском банке, где у меня счет, ты можешь подписываться вместо меня, все это Киллих тебе устроит. — Но, тетушка Крупас… — Ну, что еще? Еду получишь, и платье, и квартиру, и ребенка можешь родить у меня (к тому времени, надеюсь, я уже выйду), одного только ты не получишь: жалованья не получишь, денег не получишь. А почему? Да потому, что ты ему отдашь! Тут ты дура, я же знаю, я сама женщина. Придет, взглянет на тебя, как пес преданный, а ты все, что у тебя есть, и отдашь ему. А чего у тебя нет, то есть моих денег, этого ты ему не отдашь, — я тебя знаю! Поэтому денег ты не получишь — не из-за моей жадности, нет! А теперь скажи, ягодка, согласна ты или не согласна?! — Да, тетушка Крупас, конечно, я согласна. Но тут есть одно… одно обстоятельство… — Какое еще обстоятельство? Девушка, не финти! Насчет парня мы больше говорить не будем, пусть он сначала выправится! — Нет, _ваше_ дело, тетушка Крупас, _ваше_! — Как, мое дело? Так я же тебе все рассказала, детка, а если тебе этого мало… — Да нет, ваше дело, почему вы сидите! — воскликнула Петра. — Дело, за которое вы думаете получить полгода, тетушка Крупас! — Я думаю? Разодолжила, девушка! Хорошенькое у тебя понятие о том, чего я хочу, нечего сказать. Так вот: история эта тебя никак не касается, к тебе не относится и к делу тоже, касается она только моей жадности. Слушай: когда мы сортируем тряпки, я обычно слежу, чтобы среди полотняных не попали бумажные, ведь полотно дорого, а бумажные материи дешевы, это, верно, и тебе понятно? — Да, — сказала Петра. — Ну вот! — отозвалась старуха с удовлетворением. — Умница и останется умницей. Стою я, значит, а тряпки так и летят, и вижу я моим зорким глазом ворона — белеет что-то. Я тихонько подкрадываюсь, и среди тряпок оказывается настоящая фрачная сорочка, и воришка, который спер ее, впрочем, это скорее была его девчонка, она хотела на полотняной тряпке заработать (теперь многие так делают, ведь на жалованье не сведешь концы с концами), и она оставила в манишке три бриллиантовых запонки! Не Подель, нет, я сразу вижу, настоящие бриллианты и не маленькие! Ну, я притворяюсь, будто ничего не замечаю, а сама потихоньку и вытащила их. И потом дома радуюсь. ЧуднО — уж, видно, я такая, всегда блестящим штучкам радуюсь и особенно, если они мне ничего не стоили, радуюсь как ребенок! Знаю, что не надо брать их, уже два раза я влипала с такими вещами, а вот не могу ничего с собой поделать. Все мне кажется, никто не видел, и я не сдаю их, хоть маленькую радость, мол, себе доставлю… Она смотрит на Петру, а Петра смотрит на старуху, и Петра чувствует большое облегчение, однако фрау Крупас, видимо, очень огорчена. — Вот это-то и гадко во мне, детка, что не могу бросить. Не могу себя одолеть и злюсь на себя до смерти! И Киллих мне говорит: зачем вам, фрау Крупас? Вы же богатая женщина, вы же можете купить себе целую коробку бриллиантовых запонок, бросьте вы это! И прав он, а бросить я все-таки не могу! Ну не могу с собой совладать, не получается, никак не получается. Что бы ты в таком случае делать стала, детка? — Я бы сдала их, — сказала Петра. — Сдать? Эти чудесные пуговки? Ну уж нет, не на такую напали. — Она опять начала было горячиться, но тут же одумалась. — Не будем больше говорить об этом, и без разговоров досадно. Чего еще рассказывать тебе? Верно, один из моих рабочих видел, жадны-то они все, и агент уж тут как тут и очень вежливо заявляет: "Ну-ка, фрау Крупас, опять небольшое сокрытьице найденного?" И еще зубы скалит, чучело этакое! "Должно, опять в зеркальный шкафчик положили? Откройте-ка, пожалуйста!" А я, дура этакая, действительно запонки-то туда положила, как в прошлый раз, и ничуть он не чучело! Чучело-то, выходит, я! Да уж, кто не родился преступником, тот до конца своих дней не научится быть им! Фрау Крупас сидит, погруженная в свои мысли, и Петра видит по ней, что и сейчас еще, несмотря на покаяние, несмотря на страх перед шестью месяцами, она жалеет о запонках. И Петре хочется улыбнуться при виде этой ребячливой, неразумной старухи. Но тут она вспоминает о Вольфганге Пагеле и уже готова возразить: "Ведь это не то что запонки!" — и все же думает: "А может, я только вообразила, будто это другое. Что для меня Вольф, то для тетушки Крупас ее запонки!" И еще она вспоминает, что с Вольфом все кончено, и ей представляется домик старухи, она уже вполне может нарисовать его (беседка увита жимолостью). И теперь она знает твердо, что мадам Горшок больше не существует, и нет перегретой комнаты во двор, нет скрежета жести, доносящегося из мастерской в подвальном этаже, нет бесцельного ожидания, нет постельного режима из-за отсутствия одежды, нет любезничания с хозяйкой из-за белых булочек… Взамен этого ее ждет опрятность, порядок, день по плану, с работой, едой и отдыхом… И эта перспектива так захватила ее, что от счастья она едва не заплакала. Она подходит к старухе, протягивает ей руку и говорит: — Я согласна, тетушка Крупас, и с радостью. Пребольшое вам спасибо! Долго, бесконечно долго, чуть не целый час играли вместе ротмистр со своим юнкером. Шепотом сговаривались они, Пагель выслушивал предложения ротмистра, следовал им, а то и не следовал, судя по тому, как он понимал ситуацию игры. Шарик бегал и постукивал, колесо жужжало, крупье выкрикивал, надо было спешно собирать и снова ставить фишки. Время бежало стремительно, оно мчалось, оно было заполнено до отказа, — а то мгновенье, когда шарик словно медлил на краю лунки, решая, упасть ему именно в нее или катиться дальше, то мгновение, когда время вместе с дыханием, вместе с сердцем в груди словно останавливалось, — то мгновение проходило всегда слишком быстро. Пагель, игравший с полным спокойствием и самообладанием, оказался для господина фон Праквица неплохим наставником: и, слушая, как юноша в двух-трех словах объясняет ему возможные шансы, ротмистр видел, до чего нелепо, до чего необдуманно он перед тем играл. Теперь, наблюдая игру других уже с большим пониманием дела, он видел совершенно ясно, что бледный, остроносый господин в монокле, несмотря на кажущееся самообладание, все же играет как глупец, — теперь ротмистр был уже способен и сам делать разумные предложения, которым, как уже сказано, бывший юнкер следовал далеко не всегда. И вот ротмистром все больше начало овладевать какое-то глухое раздражение, постепенно переходящее в скрытую озлобленность. Пагель играл с переменным счастьем, но в целом это была, несмотря на некоторые удачи, нисходящая линия. Может быть, юноша этого и не сознавал, ротмистр видел, что его портупейюнкер все чаще вытаскивает из кармана кителя отложенные про запас фишки, тем больше оснований, чтобы он следовал предложениям старшего, ведь это как-никак его бывший начальник! Ротмистр все собирался сказать: "Поставьте же хоть разок так, как я вам говорю! Вы же опять проиграли!" И если ротмистр поминутно (все с большим трудом) останавливал себя, то не потому, что Пагель имел в конце концов право играть на собственные деньги, как ему нравилось. Да, Пагель, конечно, играл на собственные деньги, а ротмистр являлся только терпеливым зрителем, с тремя-четырьмя фишками в кармане и весьма ничтожной суммой денег в запасе. На этот счет ротмистр не заблуждался. Но не это удерживало его в качестве начальника призвать молодого человека к порядку. Ротмистром владел смутный страх, что Пагель может, при малейшей помехе, прекратить игру и отправиться домой. Вот чего ротмистр опасался, вот что было хуже всего: он не сможет больше сидеть здесь и следить глазами за пробегом шарика, не услышит больше выкриков крупье, который наконец, наконец-то, в следующую игру уж непременно возвестит о великом выигрыше. Только этот страх, смутный и едва осознанный, все вновь останавливал ротмистра, несмотря на его вспыльчивость. Однако раздражение все росло, и даже эта узда могла, видимо, сдерживать его уже недолго. Столкновение между обоими казалось неизбежным. Произошло оно, однако, совсем иначе, чем можно было ожидать. Игра, когда ей отдаются, требует от участников полного внимания. Взгляд, отвлекшийся хоть на минуту, теряет ориентацию. Связь событий нарушается и уже непонятно, почему вон там сгрудились фишки, а здесь у игрока померк взгляд. Игра — неумолимое божество, и только тому, кто отдается ей до конца, дарит она всю полноту небесного блаженства и все отчаяние ада. Людей половинчатых, тепловатых игра — как это обычно и бывает на свете — не терпит и неизбежно отвергает их. Пагелю и без того было трудно играть спокойно под неустанную воркотню ротмистра. Но когда, прямо перед его глазами, следившими за пробегом шарика, мелькнула украшенная множеством аляповатых колец, очень белая, очень надушенная женская рука, державшая несколько фишек, и когда чей-то голос вкрадчиво произнес: "Вот видишь, дорогой, я же тебе говорила! Теперь и на меня поставь, ведь ты обещал мне!" — тут терпенье Пагеля лопнуло. Круто обернувшись, уставился он на невинно улыбавшуюся Пиявку и прорычал: — Пошла к черту! Он задыхался от бессмысленного гнева. Из всего этого инцидента ротмистр заметил только одно: какая-то молодая, весьма интересная дама хотела поставить — может быть и неловко, через плечо портупей-юнкера, и за это он в высшей степени невежливо и оскорбительно заорал на нее. Ротмистр не выносил невоспитанности по отношению к женщине. Он тронул Пагеля за плечо и сказал очень резко: — Господин Пагель, вы офицер! Немедленно извинитесь перед дамой! Крупье на верхнем конце стола не без тревоги наблюдал это столкновение. Пиявку он знал достаточно, и ему было отлично известно, что никакая она не дама. Но в тайном игорном клубе приходилось всячески избегать скандала. Надо было помнить о соседях, живших в этих некогда аристократических кварталах Вестена, а затем о почивавших в своей супружеской спальне хозяевах помещения, которых только невзгоды инфляции заставили сдать свою гостиную для столь сомнительных дел. Затем о портье внизу, в его каморке, правда, ему были даны деньги, в качестве наилучшего снотворного, но ведь уже даны — во всех этих людях скандал мог пробудить любопытство, подозрения, страх. Поэтому крупье бросил обоим своим помощникам предостерегающий и повелительный взгляд. И оба они тотчас поспешили на место боя, один — к бледноносой Пиявке, чтобы шепотом произнести: "Только без скандала, Валли!" — а вслух: "Пожалуйста, сударыня, вам угодно стул?" — другой же протолкался к гневно вскочившему, побагровевшему от злости Пагелю и спокойно, но решительно снял руку ротмистра с плеча юноши, ибо знал, что ничем так не разозлишь и без того рассерженного человека, как стеснив физически его свободу. При этом он озабоченно соображал, уместно ли будет в столь изысканном обществе — если юноша в потертом кителе не перестанет шуметь — дать ему хорошенько по скуле. Крупье и сам охотно выступил бы в роли третейского судьи, но он не мог отойти от игорного стола. Вполголоса попросил он игравших взять обратно свои ставки, пока небольшое недоразумение между вон теми господами не будет улажено. При этом он не переставал думать о том, кого из двух противников все-таки придется выставить. Одного из них надо будет удалить — это ясно. Стол был теперь почти пуст, и крупье только что собрался выполнить свое намерение, а именно — вежливо или насильно выставить Пагеля, которого лично он, конечно, не знал, когда напряженная ситуация, к сожалению, разрешилась не совсем так, как хотелось крупье. Дело в том, что Пиявке или, вернее, Валли, удалось за этот час раздобыть у припоздавшего игрока несколько пакетиков «снежку» и вынюхать их с безрассудной поспешностью, поэтому она, непоследовательная, как все наркоманы, нашла на этот раз взбешенного Пагеля только смешным. Обаятельно, пленительно смешным, влюбиться можно! Она тряслась от смеха, глядя на его нервную жестикуляцию, она призывала присутствующих посмеяться вместе с нею и, показывая на него пальцем, восклицала: — Какой душка этот мальчишечка, когда злится! Нет, я должна тебя поцеловать, дорогой! И даже, когда взбешенный до беспамятства Пагель обозвал ее при всех "продажной девкой", это лишь усугубило ее веселость. Почти рыдая от истерического смеха, она крикнула: — Не для тебя, дуся, не для тебя! Ты можешь ничего не платить мне! — Я сказал, что дам тебе в морду! — крикнул Пагель и ударил ее. Она взвизгнула. Их тон и ругательства, которыми они обменивались, уже давно убедили помощника крупье, что удар в челюсть будет здесь так же уместен, как дома в Веддинге. И он ударил, но попал, к несчастью, в Валли, она пошатнулась и без единого звука рухнула на пол. И Штудман, который все время стоял у стенки, рассеянно и раздраженно куря, и крупье опоздали. Пиявка уже лежала недвижно, ее лицо вдруг странно осунулось и пожелтело, она была без сознания. Помощник пытался объяснить, как все это получилось. Фон Праквиц мрачно стоял подле и сердито жевал ус. — Теперь уж, надеюсь, мы уйдем отсюда? — повелительно спросил Штудман. Пагель порывисто дышал, он был очень бледен и, видимо, не слушал ротмистра, который взволнованно и резко выговаривал ему за его бестактное поведение. Крупье видел, что игра под угрозой, многие из игроков, как раз самые шикарные и платежеспособные собрались уходить; хотя они и считали, что законы нарушать можно, но лишь при соблюдении всех норм приличия. Помощники с двух слов поняли крупье: лежавшую в обмороке женщину отнесли в соседнюю темную комнатку; и вот уже снова вертелось колесо, шарик жужжал и подпрыгивал, магически, мягко и соблазнительно светилось зеленое сукно под затененной лампой. А крупье пел: — На столе лежат еще две ставки… Прошу ставить… Двое господ забыли свои ставки. Многие вернулись. — Ну идемте же! — с нетерпением воскликнул фон Штудман. — Я вас действительно не понимаю… Ротмистр смерил друга уничтожающим взглядом. Однако, когда Пагель молча направился к двери, последовал за ним. В передней сидел у своего столика все тот же грустный вахмистр. Праквиц порылся в кармане, вынул оттуда оставшиеся две-три фишки, бросил их на стол и воскликнул, стараясь придать своему тону беззаботность: — Вот! Это вам, приятель! Все, что у меня осталось! Вахмистр поднял свои грустные выпученные глаза, покачал головой и вместо трех жетонов положил на стол три банковых билета. Господин фон Штудман приоткрыл дверь на лестницу и прислушался. Человек у меняльного стола сказал: — Придется подождать. Сейчас вам посветят. Он как раз внизу, провожает господ. Пагель, бледный, измученный, стоял перед зеленоватым зеркалом раздевальни и рассеянно смотрел на себя. Ему казалось, что из зала доносится постукиванье шарика, вот и голос крупье, юноша отчетливо расслышал, как тот возвестил: — Семнадцать — красное — нечет… Конечно: красное, его цвет. Его цвет! Сейчас он спустился по лестнице, потом уедет с ротмистром в деревню, а там они ставят на его цвет, но ему уже больше не играть. А ротмистр, словно желая показать, что все случившееся прощено и забыто, хотя в его голосе и звучало крайнее раздражение, заявил: — Да, Пагель, ведь и вам надо еще обменять фишки на деньги. Зачем им пропадать! Пагель полез в карман и ощупью собрал в горсть все оказавшиеся там фишки. "Почему не является этот тип, чтобы выпустить нас? — размышлял он. Конечно, им хочется, чтобы мы продолжали играть". Не вынимая рук из кармана, он попытался сосчитать, сколько же у него все-таки осталось фишек. "Если семь или тринадцать, я последний раз поставлю. Ведь я сегодня еще не играл по-настоящему", — подумал он со странным унынием. Видимо, их было больше тринадцати, но сколько, он никак не мог установить. Он вытащил из кармана руку с фишками и перехватил взгляд ротмистра. Этим взглядом тот как бы показывал на дверь, говорил что-то. "Но их ведь не семь и не тринадцать, — подумал Пагель, подавленный. Значит, надо идти домой!" Тут он вспомнил, что нет у него больше никакого дома. Он посмотрел на дверь. Ничего не подозревая, Штудман вышел на лестницу и вполголоса стал звать стремного, светившего гостям. Пагель посмотрел на лежавшие в руке фишки, пересчитал их. Оказалось семнадцать. _Семнадцать!_ Его число! И в тот же миг его пронзило невыразимое ощущение счастья. Он добился своего — великий случай представился! (О жизнь, великолепная, неистощимая жизнь!) Он подошел к ротмистру и сказал вполголоса, бросив взгляд в открытую дверь, которая вела на лестницу: — Я еще останусь, я еще буду играть. Ротмистр не ответил. Он быстро замигал одним глазом, словно туда попала соринка. Вольфганг подошел к меняльному столику, вытащил из кармана пачку банкнотов, потом вторую и сказал: — Фишек на все! Пока их считали и пересчитывали, он обернулся к молчаливо присутствовавшему при этом ротмистру и заявил почти торжествующе: — Сегодня вечером я выиграю целое состояние! Я знаю это!.. Ротмистр спокойно кивнул, будто он тоже это знал, будто это само собой разумелось. — А вы? — спросил Пагель. — У меня больше нет с собой денег, — ответил ротмистр. Тон у него был почему-то виноватый, и он боязливо покосился на открытую дверь. — Я могу выручить вас, играйте на свой страх и риск! — И Пагель протянул ротмистру пачку денег. — Нет, нет, — заторопился ротмистр. — Зачем так много, я не хочу так много… (Ни один из них не вспомнил в эту минуту ту сцену у Люттера и Вегнера, когда Пагель тоже предлагал ротмистру деньги и тот с презрительным негодованием отверг его предложение.) — Если вы действительно хотите выиграть, — настойчиво пояснил Пагель, у вас должен быть достаточный запасной капитал. Уж я знаю! И снова ротмистр кивнул. Медленно потянулся он за деньгами… Когда Штудман вернулся в прихожую, она была пуста. — А где господа? Вахмистр кивком показал на дверь в игорный зал. Фон Штудман гневно топнул ногой. Он направился к двери. Но тут же решительно повернул обратно и с гневом сказал себе: "И не подумаю! Я ему не нянька! Хоть нянька ему и очень нужна!" Затем направился к лестнице. В эту минуту рядом открылась какая-то дверь, и из нее вышла девушка, у которой было столкновение с Пагелем. — Вы можете свести меня с лестницы? — спросила она беззвучно, глухо, точно во сне, точно она была не в себе. — Мне нехорошо, я хочу на воздух… И фон Штудман, эта вечная нянька, предложил ей руку. — Ну, конечно! Я все равно собирался уходить! Вахмистр снял с вешалки серебристо-серый палантин и набросил на ее голые плечи. Безмолвно спустились они вниз, девушка тяжело опиралась на руку Штудмана. Разумеется, стремный, тот самый, который светил им, когда они поднимались наверх, стоял за дверью и просто не откликался на их зов. Ведь каждому игроку, который намерен уйти, надо дать побольше времени, может, он одумается. И сейчас, когда Штудман, под руку с девушкой, появился на площадке лестницы, на которую падал с улицы свет газового фонаря, стремный оказался опять на высоте. Валютную Пиявку, или Валли, он знал, а что деньги и любовь часто идут рука об руку, — тоже было ему известно. — Машину? — осведомился он, игриво взмахнул протянутой за чаевыми рукой и добавил, не дав Штудману ответить: — Подождите здесь. Я приведу такси с Виттенбергплац. Он исчез, и у Штудмана было время, чтобы обдумать положение: он очутился в темном отпертом подъезде незнакомого дома под руку с незнакомой особой. А наверху игорный клуб — и недоставало только, чтобы появились полицейские агенты с обыском. Все складывалось крайне неприятно, да и вообще — сегодня неприятных событий и ситуаций хоть отбавляй. Что за проклятая жизнь! Никогда не знаешь, что может случиться в следующие четверть часа, и будет ли еще иметь значение то, что считалось таким важным за минуту до этого. Встретив сегодня утром старого однополчанина, Штудман искренно обрадовался. И Праквиц вел себя затем в высшей степени порядочно, без его содействия Штудман так и не узнал бы ни о каком тайном советнике Шреке, его попросту и даже с позором выгнали бы вон. Прекрасной казалась ему также возможность бежать с Праквицем из этого ада в мирную деревню, и вот теперь тот же Праквиц торчит там наверху, просаживает глупейшим образом свои деньги — и уже успел обозвать его «нянькой»! Он, видите ли, не нуждается в няньке — когда именно он и нуждается, и притом немедленно! Стоило фон Штудману представить себе, что оба опять сидят в игорном зале, стоило ему представить себе эти дурацкие пачки денег в руках юного Пагеля, а также крючковатый нос и хищный взгляд крупье, как он понимал одно: нянька там или не нянька, а его долг — сейчас же подняться наверх и положить конец этой самоубийственной игре. Но вот девушка, черт ее побери, девушка, она буквально повисла на нем. Она как будто не в себе — впрочем, не удивительно, после такого удара! Зубы стучат, она дрожит, тянет его за локоть и все шепчет что-то насчет «снежка». Снег — при этой вонючей, удушливой, влажной жаре, от которой сдохнуть можно! Ясно, что Штудману следовало немедленно подняться в зал и вызволить друга, но необходимо было сначала доставить эту девушку куда-нибудь в безопасное место, — ну хоть к родным. Однако напрасно пытался он узнать ее адрес, она не слушала его и только резко бросила: пусть оставит ее в покое, она не скажет, где живет, ни черта это его не касается! Тут к дому подъехала машина и остановилась. Штудман не был уверен, что это заказанное им такси. Стремный не появлялся, девушка лепетала о снеге, и фон Штудман стоял в нерешительности. Наконец стремный все же выскользнул из машины и вошел в подъезд. — Извиняюсь, что ждать заставил. Показалось мне, что пахнет налетом. Вы знаете эту комиссию по борьбе с азартными играми? Ни одной ночи парням спать не приходится. Это голод их подгоняет. Он начал насвистывать: "И тревожно я сплю, и мне снятся тяжелые сны…" — Ну вот, а теперь живо, господин граф, полезайте-ка в эту трясучку. И меня не забудьте! Спасибо. Еще деньги, о которых старуха не знает. Ну, а куда теперь, сударыня? Он напрасно ждал ответа. Фон Штудман с сомнением смотрел на девушку, откинувшуюся в угол машины. — Эй, Валли! — вдруг заорал стремный. — Куда ладишь теперь? Она опять пробормотала, чтобы ее оставили в покое. — Поезжай, милый человек! — бросил стремный шоферу. — По Курфюрстендамм! Там она живо повеселеет… Автомобиль уже отъехал, и Штудман вдруг рассердился на себя, что не сошел. Когда он потом вспоминал об этом, ему казалось, что они ехали и ехали долгие часы. Улицы за улицами, темные улицы и улицы, залитые огнями, пустынные улицы и улицы, кишащие людьми. Время от времени девушка стучала в стекло, выходила, заходила в ресторан или заговаривала с каким-нибудь мужчиной. Еще неохотнее возвращалась она обратно, бросала шоферу "Поехали!", и машина снова мчалась вперед. Девушка всхлипывала, ее зубы громко стучали, она бормотала, ни к кому не обращаясь, бессвязные слова. — Что вы говорите? — спрашивал ее фон Штудман. Но она не отзывалась. Она не обращала на него никакого внимания, он для нее не существовал. Штудман давно мог бы сойти и вернуться в игорный клуб. Если он и сидел тут, то не ради нее. Он не был столь слепым почитателем женского сословия, как ротмистр фон Праквиц, и отлично знал, кто сидит рядом с ним. Да, знал он теперь и то, вернее угадывал, за чем девушка охотится. Он вспомнил, что о «снежке» шла однажды речь и в отеле. Арендатор уборной при кафе гостиницы промышлял этим. Разумеется, он вылетел, — идти так далеко навстречу желаниям своих гостей в это безумное время не может даже самый модный отель — итак, фон Штудман понимал теперь, в чем дело. Нет, если он еще сидел в машине, если куда-то еще ехал, если от раза к разу ждал все напряженнее, получит ли, наконец, девушка то, что она ищет, то все это лишь потому, что никак не мог принять необходимого решения. Но уж как только девушка добьется своего, он это решение примет, так или иначе, — да, примет! Замечание стремного относительно агентов уголовного розыска навело фон Штудмана на мысль, а осторожные расспросы, с которыми он обратился к шоферу, в нем эту мысль укрепили — что самое лучшее было бы призвать этих самых агентов и заставить их закрыть игорный клуб. Судя по тому, что он слышал раньше и что подтвердил водитель, игрокам едва ли грозило что-нибудь серьезное. Запишут их фамилии, ну возьмут небольшой штраф — и все; солоно придется этим хищникам и грабителям крупье, — и поделом! И Штудман повторял себе, что это самое правильное решение вопроса. "Какой смысл еще раз тащиться туда! — спрашивал он себя вновь и вновь. — Я только поссорюсь с Праквицем, и тогда его и вовсе не оторвешь от игры. Нет, из первого же кафе позвоню в полицию. Праквиц получил бы полезнейший урок, ничего он так не боится, как излишнего шума — и если полиция займется установлением его личности, это отобьет у него всякую охоту играть! Он все еще воображает, будто сидит в офицерском собрании, а на самом деле здесь одни мошенники да шулера… Это хоть излечит его". Ничего, ни одного слова нельзя было возразить против таких соображений! Содержатели клуба будут наказаны, а легкомысленный Праквиц, вкупе с юношей Пагелем, который, видимо, окончательно запутался, получат предостережение. И все-таки в душе фон Штудмана продолжалась борьба — он никак не мог собраться с силами и выполнить свое решение. Хотя такой поступок был бы совершенно правильным, что-то в нем упорно сопротивлялось, ибо это было бы не по-товарищески. Друга не отдают в руки полиции, даже из самых лучших побуждений. Потому он и откладывал: сначала надо устроить девушку. Он смотрит на нее с ожиданием, но у нее — опять ничего. Она долго шепчется с шофером. — Слишком далеко, фройляйн, — услышал Штудман его ответ. — Я сменяюсь. Она шепчет все настойчивее, и он наконец сдается. — Но уж, фройляйн, в последний раз… Они едут, едут… Пустынные, почти темные улицы, разбитые фонари, ради экономии горит только каждый шестой — восьмой. Девушка рядом с ним машинально бормочет: — О господи… господи… господи… — и после каждого «господи» бьется головой о заднюю стенку машины. Штудман уже видит себя в телефонной будке кафе, вот он снимает трубку, вот говорит: "Дайте, пожалуйста, полицейское управление, да, комиссию по борьбе с азартными играми". А может быть, там и автомата нет, придется звонить из буфета; и люди подумают — промотавшийся игрок, хочет отомстить… Выглядеть все это будет очень непорядочно — но это и есть единственно порядочное, по-ря-доч-но-е! Штудман все вновь повторяет это слово. Раньше было лучше: порядочное и вид имело порядочный. Сегодня он тоже вел себя порядочно: он мог бы убить этого шалопая-барона, а за свою порядочность скатился пьяным с лестницы. Окаянная жизнь! Скорее бы уже очутиться со спасенным им Праквицем в деревне, где его ждут сельская тишина, мир и благоволение. Наконец машина останавливается, девушка выходит, нерешительно направляется к одному из домов. Вот она споткнулась и выругалась. В неверном, мигающем свете фон Штудман видит только темные фасады зданий. Ни одного кафе. Ни одного прохожего. Что-то вроде лавочки, вероятно аптека. Девушка стучит в окно, оно вровень с землей, рядом с дверью в лавочку; ждет, снова стучит. — Где мы? — спрашивает фон Штудман шофера. — У Варшавского моста, — сердито отвечает тот. — Это вам платить за такси? Наездили гору золота! Штудман обещает уплатить. Окно в подвальном этаже открылось, оттуда высунулось крупное бледное лицо над белым пятном сорочки; человек, видимо, злобно ругается. Девушка молит, клянчит, даже в машине слышно какое-то жалобное завывание. — Не даст, — сказал шофер. — Как же, среди ночи с постели подняла. И в каталажку сажают за это. Такая разве будет держать язык за зубами. Ну вот, говорил же я! Человек в бешенстве прокричал: "Нет, нет, нет!" — и с силой запахнул окно. Девушка стоит еще некоторое время на том же месте: ее плач, безутешный и злой, доносится до сидящих в машине. Нянька, фон Штудман уже наготове, вот она сейчас упадет… Он выходит из машины, чтобы поддержать ее… Но она уже подле него, подбежала быстрыми, мелкими, торопливыми шажками. — Что это значит? — восклицает он. Но она уже вырвала у него трость, она бежит, не дав ему опомниться, обратно к окну — все это молча, с тихим всхлипыванием. Это тихое всхлипывание особенно ужасно. И вот одним ударом она разбила окно. Со звоном, с оглушительным дребезгом стекла посыпались на камни… А девушка кричит: — Спекулянт! Жирная свинья! — кричит она. — Давай снежку! — Поедем, сударь, — говорит шофер. — Полиция наверняка услышала! Видите, в окнах свет… По темным фасадам действительно там и здесь вспыхивают окна, чей-то жидкий, визгливый голос кричит: "Тихо!" Но уже стало тихо, те двое у разбитого окна беседуют шепотом. Бледнолицый человек уже не бранится, разве что вполголоса. — Нда-а, — бурчит шофер. — С такими свяжешься, приходится делать по-ихнему. Ей-то ведь наплевать, если придет полиция и закроет лавочку… Лишь бы только нанюхаться… Поехали, а? Но Штудман опять не может решиться. Пусть девушка скандалистка и бог знает что вытворяет, не может он просто взять да и укатить, бросить ее тут, на улице, когда вот-вот из-за угла появится полиция. И потом он хочет услышать свой приговор: если она раздобудет «снежку», он зайдет в первую же открытую пивную. И опять он видит себя с трубкой в руке: "Пожалуйста, уголовный розыск — комиссия по борьбе…" Ничего не попишешь. Надо все-таки спасти Праквица, у человека есть обязанности… Но вот девушка возвращается, и Штудману незачем спрашивать, достигла ли она своей цели. Уже по одному тому, как она вдруг смотрит на него, заговаривает с ним, по тому, что он снова для нее существует, догадаться не трудно: она получила «снежок» и уже успела нанюхаться. — Ну кто же вы? — спрашивает она вызывающим тоном и протягивает ему палку. — Ах да, вы друг того молодого человека, который побил меня! Хорошие у вас друзья, нечего сказать, даму по морде бьют! — Право же, — возражает Штудман вежливо, — это не молодой человек, и он, кроме того, не мой друг, — а избивал вас один из тех двух, что стояли около крупье. — Вы имеете в виду Локенвилли? Ах, пожалуйста, не морочьте меня, я не вчера родилась! Нет, именно ваш друг, который привел вас — ну, я с этим сопляком еще посчитаюсь! — Может быть, поедем? — предлагает Штудман. Ничего не поделаешь, он вдруг чувствует, что смертельно устал, устал от этой бабы и ее наглого вульгарного тона, устал от бесцельного блуждания по гигантскому городу, от беспорядка, грязи, скандалов. — Конечно, едем, — заявляет она тотчас же. — Вы что же, воображаете, я пешочком потащусь до самого Вестена! Шофер, на Виттенбергплац! Но теперь взбунтовался шофер, и так как ему не нужно разыгрывать кавалера, и так как седок выразил готовность заплатить за транспорт шофер не стесняется и обстоятельно выкладывает ей все, что он думает насчет таких вот кокаинеток, которые окна бьют, и добавляет, что давно высадил бы ее, кабы не господин… На даму эта брань не действует. Брань для нее дело привычное, а скандалы, можно сказать, ее стихия! Это освежает, а только что принятый яд придает крылья ее воображению, так что ворчливому, неповоротливому шоферу за ней не угнаться. И водительские права-то она у него отнимет, и хозяину-то на него нажалуется, и есть у нее такой друг, который… и номер машины она запишет, и пусть шофер не удивляется, если у него завтра утром шины будут искромсаны! Бесконечная, глупая перебранка, невыносимое переливание из пустого в порожнее. Голоса опять звучат громче. Смертельно уставший стоит Штудман возле машины, надо бы вмешаться, но у него нет сил, он не может себя разжечь, он слишком утомлен. Когда же этому конец? Свет опять вспыхивает в окнах, опять раздаются голоса, требующие тишины… — Убедительно прошу вас… — вяло бормочет Штудман, но его по-прежнему не слышат. Вдруг голоса стихают, спор окончен, перебранка все же привела к цели: враждующие стороны договорились. Поедут, правда, не до Виттенбергплац, а до Александерплац… это же рукой подать. — Это рядом с моим гаражом, — поясняет шофер, и этим объяснением освобождает фон Штудмана от необходимости задуматься над вопросом — почему именно Александерплац. Иначе он непременно вспомнил бы, что именно на Александерплац находится полицейское управление, из которого он теперь, когда девушка добилась своего, должен вызвать агентов. Но фон Штудман уже ни о чем не думает, он рад, что можно опять забраться в машину и удобно привалиться к мягкой подушке. Он в самом деле бесконечно устал. Вот бы вздремнуть! Нигде не спится так хорошо, как в равномерно покачивающемся автомобиле. Но, пожалуй, до Александерплац спать не стоит, потом будешь чувствовать еще большую усталость. И он предпочитает закурить сигарету. — Вам разрешается продолжить даме сигарету! — сердито говорит девушка. — Пожалуйста! — И фон Штудман протягивает ей портсигар. — Спасибо! — отвечает она резко. — Вы воображаете, что мне очень нужны ваши дрянные сигареты? У меня у самой есть. Вежливым надо быть с дамой! Она вытаскивает из кармана портсигар, приказывает: "Спички!", закуривает и заявляет довольно непоследовательно: — А как вы думаете, я посчитаюсь с вашим другом? — Он вовсе не мой друг! — машинально отвечает фон Штудман. — Будет он меня помнить, этот сопляк! Еще брыкается, сволочь. Даме в морду дает! — И продолжает без всякой связи: — И откуда у него нынче столько денег? Обычно-то он гол как сокол, этот поганец! — Я, право же, не знаю, — устало отвечает фон Штудман. — Так вот! — продолжает она торжествующе. — Если у него там в клубе эти деньги не отнимут, я позабочусь об этом. Можете быть уверены, я сделаю так, чтобы у него не осталось ни пфеннига! — Милая барышня! — просит фон Штудман уже с некоторым отчаянием. — Не дадите ли вы мне спокойно выкурить сигарету? Я ведь уже сказал вам — этот господин никакой мне не друг. — Да, да, хороши вы и ваши друзья! — говорит она раздраженно. — Бить даму! Но уж я постараюсь засыпать вашего друга! Фон Штудман молчит. Она повторяет еще с большим раздражением: — Вы слышите? Я постараюсь засыпать вашего друга! Молчание. Пиявка презрительно: — Вы вообще понимаете, что это значит, кого-нибудь засыпать? Я донесу на вашего друга. Стекло отодвинуто, и доносится голос шофера: — Дайте ей по морде, ваша честь! Дайте ей по морде — ничего другого она не заслужила! Ваш друг правильно сделал, он умный, он понимает! Лупите ее по бессовестной роже, пока она не замолчит. Вы за машину платите, а она еще, хамка такая, дерзит насчет доноса. Между ними опять начинается бой; стекло, отделяющее шофера, то порывисто отдергивается, то шумно задвигается, в тесной машине снова грызня и визготня. "Лучше бы машину вел аккуратнее, — думает Штудман. — Впрочем, все равно, если даже и наскочим на что-нибудь, хоть кончится этот шум". Но они ни на что не наскочили и остановились где полагается, на Александерплац. Наступая ему на ноги и продолжая браниться, девушка выходит. Затем опять кричит, обращаясь к сидящему в кабине Штудману: — А еще кавалер называется! И бежит через площадь к большому зданию, где освещено всего несколько окон. — Вон она куда пошла! — замечает шофер, следивший за ней. — Ну, ей еще попищать придется, пока ее караульный впустит. Уж она как пригрозила, так и сделает, хоть у самой хвост замаран. Только бы спросили, нюхает ли она, а уж тут они ее сразу впустят! Может, и подержат ее там, чему я был бы очень рад. — А что это за дом? — задумчиво спрашивает Штудман, рассматривая большое черное здание, в воротах которого исчезла девушка. — Да вы, сударь, видно, нездешний, это же управление, полицейское управление, она же пошла туда, чтобы вашего друга засыпать! — Что сделать? — переспрашивает фон Штудман и вдруг приходит в себя. — Ну да, засыпать вашего друга! — Но почему же? — Вы, видно, спали, ваша честь, во время скандала! За то, что он заехал ей в рожу, — я и то понял! — Не может быть! — заявляет Штудман, вдруг очень взволнованный. — На каком основании? Из-за простой пощечины никто не побежит в полицию! — А почем я знаю? — укоризненно говорит шофер. — Может, ваш друг еще что-нибудь натворил? Но вы так чудно спрашиваете — ну, скажет про игорный клуб и про все — уж она постарается раздуть дело где следует! — Стойте! — восклицает фон Штудман, совсем очнувшись, и выскакивает из машины, намереваясь бежать за ней. Если он только что был убежден в необходимости сообщить об игорном клубе, то теперь не менее твердо уверен, что надо помешать доносу этой злой женщины. — Стой! — кричит, однако, и шофер, видя, что деньги за проезд и, притом немалые, от него убегают. И вот Штудману, охваченному тревогой и лихорадкой нетерпения, приходится выслушивать бесконечные объяснения и подсчеты, в результате которых, он наконец узнает, сколько должен заплатить: "По таксе столько-то… это подсчитывается карандашом, и три раза получается разная сумма… Затем еще надбавка…" И вот наконец, наконец-то Штудман свободен и бежит через площадь. Но тут опять начинаются пререкания с часовым, которому невдомек, чего, собственно, Штудману нужно, ищет ли он даму или отделение азартных игр, хочет ли он дать показания или помешать показаниям… Ах, куда делся спокойный, уравновешенный и столь благоразумный отставной обер-лейтенант и отставной администратор фон Штудман! Он совсем голову потерял при мысли, что кто-то может донести на его друга и на Пагеля за участие в запрещенных азартных играх — а ведь сам, всего полчаса назад, носился с той же мыслью! Наконец часовой все-таки пропускает его в управление, и ему сообщается, как попасть к ночному дежурному: видимо, к нему-то и надо попасть, а не в отделение азартных игр, как он полагал до сих пор. Но Штудман, разумеется, без должного внимания слушал, как пройти туда, и вот он блуждает в громадном, скупо освещенном здании. Он бежит по коридорам и лестницам, и с ним вместе бежит гулкое эхо его шагов. Он стучится в двери, и то совсем не получает ответа, то сердитый, ворчливый или сонный голос отсылает его дальше. Он спешит вперед, и от усталости ему чудится, что он бежит в сновидении, которому никогда конца не будет, пока, наконец, все же не оказывается перед нужной дверью, за которой слышен резкий голос девушки. И в тот же миг ему представляется вся нелепость его прихода сюда — ведь он же не может ни одним словом опровергнуть донос, — напротив, он должен будет подтвердить его. Это же действительно игорный дом, и там действительно идет запрещенная азартная игра. И ему, наоборот, надо как можно скорее мчаться в игорный клуб, со всей быстротой, на какую он способен, и предупредить обоих, вытащить их оттуда, пока не явилась полиция. Он снова поворачивает, снова блуждает по коридорам управления, наконец находит выход и виновато проскальзывает мимо часового. Он знает, ему надо торопиться, чтобы опередить полицию, и тут, к счастью, вспоминает, что совсем рядом — городская железная дорога, она довезет его до Вестена скорее, чем любая машина. Он бежит на станцию, мечется перед закрытыми кассами и наконец соображает, что в столь поздний час поезда уже не ходят и, значит, все-таки придется взять такси. Наконец находит машину, и со вздохом облегчения падает на сиденье. Но тут же снова выпрямляется. Он не имеет правы отдыхать, он должен прислушиваться, не верещит ли где-нибудь рядом полицейская машина? Он прислушивается, и вдруг его сознанию отчетливо представляется вся нелепость его поведения за сегодняшний вечер: Штудман цепенеет и спрашивает себя с испугом: "Неужели это все еще я, обер-лейтенант фон Штудман, который даже на войне никогда не терялся?" И ему чудится, что он не владеет собой, что он уже не он, а кто-то совсем другой, мерзкий, суетливый, глупый, непоследовательный. И он бьет себя кулаком в грудь и восклицает: "Проклятущее время! Окаянное время! Оно крадет у человека его я! Но я вырвусь из всего этого, я уеду в деревню и опять стану человеком, это так же верно, как то, что моя фамилия фон Штудман!" И затем снова прислушивается, не верещит ли полицейская машина, и повторяет: "Я должен приехать раньше — не могу же я допустить, чтобы они влопались!" Уверенный в победе вошел Вольфганг Пагель вместе с ротмистром в игорный зал. Свои оставшиеся семнадцать фишек он держит наготове, зажав их в руке. Он тихонько встряхивает их, и они журчат весело и шаловливо. Подходя к столу — как он подходил уже столько раз в этом году, с восхитительным ощущением сухого холодка во рту, — он уверен, что сейчас приступит к игре совсем иначе, чем до сих пор. Всегда-то, всегда играл он не так, изобретал какие-то идиотские системы и неизменно с ними проваливался. Нужно действовать как сегодня, ждать внезапного наития и ставить. И снова ждать, пока не осенит вдохновение, может быть, ждать бесконечно долго, но иметь терпение, и затем сейчас же ставить снова. — Да, да, очень хорошо! Очень! — отвечает он ротмистру, который что-то спросил, и, отвечая, ласково улыбается. Ротмистр удивленно смотрит на него, вероятно, Пагель ответил какую-то чепуху, но все равно, он уже видит перед собой зеленый стол. Игроков в этот час теснится вокруг стола больше, чем когда-либо. Дело идет к концу, в три, самое позднее — в половине четвертого клуб запрут. Все измученные игрой, переутомленные игроки, стоявшие у стен и курившие, все, в нерешительности сидевшие на креслах и диванах, — все они толпятся теперь вокруг стола. Убегающее время еще раз предоставляет тебе возможность крупного выигрыша — используй его! Когда через два-три часа город проснется, ты будешь богачом или нищим — разве ты не предпочитаешь стать богачом? Недавний инцидент совершенно забыт, никто не обращает внимания на Пагеля. Подойти к столу нет никакой возможности, поэтому он обходит его кругом и приближается к тому месту, где сидит крупье. Нажав плечом, он протискивается между крупье и его помощником. Помощник Локенвилли, вышибала из Веддинга, вознамерился было яростно протестовать против такого самоуправства, однако крупье что-то бросает ему вполголоса, и помощник усмирен. Вольфганг Пагель тихонько перетряхивает зажатые в руке семнадцать фишек, он хочет поставить их, но крупье скупо и насмешливо усмехается себе в бороду, и эта улыбка напоминает опытному игроку, что, когда шарик катится, ставить уже не разрешено. Долго-долго приходится ждать Вольфгангу, время словно не движется. Затем шарик наконец останавливается, выкликают какую-то цифру, выдают выигрыши — смешные, пустяковые, ничтожные выигрыши, — и вот рука Вольфганга опускается на зеленое сукно. Семнадцать фишек лежат на номере семнадцать. Крупье сбоку поглядывает на него и чуть улыбается. В последний раз призывает он игроков к ставкам, колесо с тихим гудением начинает вращаться, шарик катится… Его игра начинается, — начинается игра Вольфганга Пагеля, бывшего портупей-юнкера, бывшего возлюбленного девушки по имени Петра Ледиг, в данное время не имеющего определенных занятий, — начинается его игра, которой он ждал целый год, нет — целую жизнь, ради которой стал в сущности тем, что он есть; ради нее он поссорился с матерью; ради нее взял к себе девушку, чтобы скорее проходило время ожидания, и вот эта девушка исчезла, когда пробил час… Мы поставили семнадцать, семнадцать фишек на цифру семнадцать!.. Внимание, мы играем! Если вы ставите на семнадцать, вам выдают в тридцать шесть раз больше — бесконечно бегает шарик, постукивает, постукивает… Мы вполне бы успели высчитать в миллионах и миллиардах, сколько мы выиграем, если выпадет семнадцать… шарик постукивает так, словно он костяной, можно бы сказать — так постукивают кости мертвецов в могилах, но мы живем, мы живем и играем… — Семнадцать! — выкликает крупье. Что это? Разве он не выкликает? Час суда настал — козлищ стригут, но на праведных надевают венцы! Марки сыплются градом, дождь марок, наводнение, потоп! По карманам их! — Подождите! Я тоже хочу поставить — разве для такого игрока, как я, и стула не найдется? На что я ставлю? Я должен быть спокоен, обдумать… Я ставлю на красное. На красное — это правильно, я это высчитал давно, давно! Видишь, и стул нашелся! Вот, сын мой, тут десять долларов, добрых американских долларов, помнишь, как ты собирался дать мне по морде? Хе-хе-хе! Я не должен так шуметь, я мешаю другим? Да пусть они сдохнут! Какое мне дело до других с их нищими ставками? Они играют, чтобы выиграть, чтобы забрать дерьмовые бумажные деньги, я играю ради самой игры, ради самой жизни… Я — король! — Красное! Он сидит, выпучив глаза, вдруг помрачнев, насторожившись. Столько ли тут фишек, сколько надо? Он уже не может держать их в карманах, он складывает их перед собой стопочками по десять штук, но под его дрожащими от волнения руками они сейчас же опять рассыпаются. Все эти люди хотят его обмануть, обокрасть. Он же ведь только Барс аль-пари, ничтожество в поношенном кителе. Этот пес крупье всегда относился к нему как к вору, с ним-то он рассчитается! Он снова ставит и снова выигрывает, и снова он счастлив! Как легко у него на душе! Блаженный хмель, еще никогда не испытанный, когда ты несешься как тучка по летнему небу, внизу грузная темная земля и крошечные людишки, их грузные, судорожно сведенные лица — ты же несешься все дальше, как блаженные тучки, блаженные боги — о счастье! Что там выпало? Что струится? Что течет? Словно ручей, весело журча, скользят фишки, которые уже некуда прятать, из-под его рук на землю. Пусть падают, счастье улыбается мне! Пусть нагибаются другие, чтобы поднять их!.. Какое мрачное лицо у крупье, как взъерошена его борода! Да, сегодня, сын мой, мы тебя выпотрошили, голый, точно крыса, ускользнешь ты в свою нору — скоро у тебя уже не останется жетонов, придется тебе выложить бумажные деньги, сегодня мы все из тебя выкачаем! Что нужно ротмистру? Он все проиграл? Да, играть не так просто, учись у меня, ротмистр, я же показал тебе! Вот тебе бумажные деньги, американские доллары, 250 долларов, нет, десять ушли к Локенвилли, значит 240! Да, да, завтра утром сочтемся, ведь пройдет полчаса, и эти деньги — обходным путем через крупье — все равно ко мне вернутся! Разве в игре наступил поворот? И шарик уже не катится туда, куда хочет Пагель? Да, оказывается, это верно: нельзя давать деньги во время игры, это приносит несчастье. Лицо его мрачно, он вновь хочет попытать удачи на ставках с двойным, тройным выигрышем. Он играет осторожно, обдуманно. Но фишки в его руках продолжают таять, их полки редеют. Все вновь и вновь шуршит под лопаткой крупье армия павших, и он снова улыбается. Игроки уже не смотрят на Пагеля, они уже не интересуются им. Бесцеремонно ставят они снова через его плечо. Он уже не удачливый игрок, он такой же игрок, как и все: счастье однажды улыбнулось ему, но затем снова о нем позабыло, он только мячик в руках удачи, не ее любовник. Что он делал все это время? С каких пор он сидит здесь? Он шарит уже по карманам, поток иссяк. Неужели ему суждено тут же забывать каждый урок, данный ему судьбой? Он должен ставить на семнадцать семнадцать фишек — ведь так он решил! — Семнадцать! И снова шумный ливень марок! Хмель возвращается, блаженство полета, даль и солнце. Он сидит у стола, слегка наклонив голову, с мечтательной улыбкой на губах. Он может ставить как угодно, поток снова течет. И вот наступает то, чего он ждал: фишки все вышли. К нему уже текут банкноты, больше, все больше. Они похрустывают, они смотрят на него своими матовыми расцветками: нелепые бумажные марки, драгоценные фунты, восхитительные доллары, сытые толстые гульдены, раскормленные датские кроны — добыча, извлеченная из бумажников пятидесяти, шестидесяти игроков! Все течет к нему! Крупье ужасно мрачен; словно он заболел внезапной болезнью, словно его терзают невозможные, невыносимые боли: он едва владеет собой. Локенвилли уже два раза бегал в прихожую за деньгами, пущена в ход сегодняшняя дневная выручка — скоро очередь дойдет и до твоего бумажника, крупье! Он бормочет что-то насчет того, что пора закрывать, но игроки протестуют, они угрожают… Они уже почти не ставят, все следят за поединком между крупье и Пагелем. Они трепещут за судьбу молодого человека — изменит ему счастье или нет? Он ведь такой же, как и они, — прирожденный игрок, за все их потери он мстит старой злой хищной птице — крупье. Этот юноша не деньги любит, как их любит крупье, он любит игру! Он не грабитель! А Пагель сидит у стола, улыбаясь все шире, все спокойнее. Взволнованно шепчет что-то ротмистр у его плеча. Пагель, улыбаясь, только качает головой. Ротмистр кричит: — Пагель, милый, кончайте! У вас же целое состояние! Нет, ротмистр уже не стесняется кричать в этом зале, но Пагель только улыбается, глухой ко всему. Он здесь — и очень далеко отсюда. Ему хотелось бы, чтобы это продолжалось без конца, — в безвременных вечностях, ведь для того мы и существуем! Волна счастья несет нас, мы плывем, освобожденные! Невыразимое блаженство бытия! То же должно испытывать дерево, когда, после многих дней мучительного набухания соками, оно за один час распускается всеми своими цветами. Что такое крупье? Что такое деньги? Что такое сама игра? Катись дальше, шарик, катись, катись — а ведь мне было почудилось, что так постукивают кости мертвецов! Играйте, трубы и барабаны! Красное? Конечно, красное, и еще раз красное. А теперь обратимся к черному — иначе жизнь теряет вкус, без небольшой примеси черного жизнь не имеет вкуса. Еще банкноты — куда же я все это дену? Чемодан надо было прихватить с собой — но разве можно предвидеть заранее? Что тут нужно опять этому Штудману? Что он кричит? Полиция — зачем полиция? На что ему полиция? Почему все побежали? Стойте, дайте шарику докатиться — я выиграю еще раз, я выиграю опять, опять! Я вечный счастливец!.. Полицейские уже здесь. Игроки стоят онемев, точно живые призраки. Что нужно этому смешному человеку в цилиндре? Он что-то говорит мне. Все деньги конфискуются, все деньги? Ну, разумеется, все деньги игорные деньги ведь и существуют для игры; иначе какой же в них смысл — для чего же они! Мы должны собраться и идти за вами? Разумеется, пойдем: если играть больше не будут, мы вполне можем пойти с вами. О чем ротмистр спорит с этим синим? Это же не имеет смысла! Раз нельзя играть, остальное безразлично! — Идемте, господин ротмистр, не ссорьтесь. Видите, и Штудман идет, а он даже не играл, значит — пошли! Как смертельно бледен крупье! Да, ему плохо придется. Он в проигрыше, я же, я был в выигрыше, — таком, как ни разу в жизни! Это было великолепно сверх всякой меры! Спокойной ночи! Наконец-то я могу спать спокойно. Я достиг того, о чем мечтал, и я готов уснуть даже навеки. Спокойной ночи! В маленькой приемной полицейского управления на Александерплац горела жалкая тусклая электролампочка. Она бросала свой красноватый свет на втиснутых сюда игроков, которые подавленно молчали, подремывали или взволнованно беседовали. Только крупье и его двух помощников увели куда-то, — всех остальных, когда они сошли с полицейского грузовика, загнали в эту комнату, двери заперли снаружи, чтобы сэкономить охрану, — и готово! А теперь ждите, пока до вас очередь дойдет. Изредка, через большие промежутки времени, открывалась дверь в соседнюю комнату, письмоводитель с переутомленным, желтоватым, сморщенным лицом манил пальцем ближайшего игрока — тот исчезал и уже не возвращался. После бесконечного ожидания письмоводитель делал знак следующему. В управлении было очень много работы, не хватало чиновников, не хватало полицейских. В связи с убийством унтер-офицера Лео Губальке был произведен ряд облав, к сожалению — поводов для этих облав было более чем достаточно: полиция закрывала спортивные кружки, производила обыски в квартирах укрывателей краденого, проверяла ночные клубы, прочесывала ночные танцульки, обследовала дома свиданий, пассажирские залы на вокзалах, ночлежки для бесприютных… С площади непрерывно доносилось тревожное, резкое верещание полицейских машин, которые отъезжали или возвращались с новыми партиями арестованных. Все комнаты, все помещения были битком набиты — изнуренные секретари, полуспящие письмоводители, серые от усталости машинистки вкладывали в пишущие машинки все новые листы, перегибали желтоватые страницы актов и допрашивали осипшими голосами, до того тихо, что их едва можно было понять. Драка Разврат Противоестественный разврат Кража без взлома Карманное воровство Ограбление со взломом Ограбление трупов Нищенство Уличная кража Ношение оружия Нечестная игра Запрещенная азартная игра Скупка краденого Распространение фальшивых денег Торговля наркотиками Сводничество, профессиональное и случайное Вымогательство Сутенерство …Бесконечный список, утомительное, убийственное меню преступлений, пороков, беззаконий, нарушений… Служащие чуть не засыпали за своими машинками, над своими протоколами… Затем они вдруг начинали кричать, пока голос не отказывался служить им… И все выше поднимались волны лжи, обмана, уверток, доносов… (А в государственной типографии, в пятидесяти, в ста вспомогательных типографиях работали печатные станки, они заготовляли для следующего дня новую гору денег и великодушно, в одуряющем избытке, выбрасывали ее изголодавшемуся, обнищавшему народу, с каждым днем теряющему последнее чувство чести, последнее достоинство…) — Черт бы их всех побрал! — воскликнул ротмистр фон Праквиц, вскочил и в десятый раз стал метаться по комнате. То, что ему приходилось лавировать, избегая столкновений с десятком людей, метавшихся так же, как и он, отнюдь не могло улучшить его настроения. Задыхаясь, остановился он перед обер-лейтенантом. — Как ты думаешь, долго нам еще придется торчать здесь? Пока эти господа соблаговолят нас выпустить, да? Это неслыханно, арестовать меня… — Спокойствие, главное спокойствие! — умолял его фон Штудман. — Да я и не думаю, что мы арестованы. — Конечно, арестованы! — воскликнул ротмистр еще с большим раздражением. — На окнах — решетки и двери на запоре, а ты — "не арестованы"! Смешно! Тогда я хотел бы знать, что ты называешь арестом, да, пожалуйста! — Успокойся, Праквиц, — настойчиво повторил фон Штудман, — твое волнение ничему не поможет. — Успокойся, успокойся… — передразнил его фон Праквиц с внезапной досадой. — Хорошо тебе, у тебя нет семьи, нет тестя. Я бы посмотрел, как бы ты был спокоен, будь коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов твоим тестем! — Он же ничего не узнает, — утешал его обер-лейтенант, — уверяю тебя, им важно только удостоверить нашу личность, и нас сейчас же отпустят. Никаких последствий это иметь не будет. — А почему же меня не отпускают? Вот мои бумаги, вот, я их в руке держу! Мне нужно идти, у меня поезд уходит, я транспорт людей отправляю! Эй вы, послушайте-ка! Господин, как вас там! — накинулся он на письмоводителя, как раз вошедшего из соседней комнаты. — Я требую, чтобы меня немедленно отпустили. Сначала у меня отбирают все мои деньги… — После, после, — равнодушно сказал письмоводитель. — Сначала успокойтесь… Теперь идите-ка _вы_! — И он поманил какого-то толстяка. — Я, видишь ли, должен сначала успокоиться, — взволнованно обратился фон Праквиц к Штудману. — Это просто смешно. Как я могу при таких порядках успокоиться? — Нет, в самом деле, Праквиц, — серьезно остановил его фон Штудман. Возьми себя в руки. Если ты будешь так бушевать, мы попадем последними. И я тебя прошу еще об одном: не кричи ты на чиновников… — А почему бы мне на них не прикрикнуть? Я еще с ними поговорю! Держать меня под арестом столько часов! — Всего полчаса. — Впрочем, они к крику привыкли. Все это бывшие унтер-офицеры и вахмистры — видно же. — Но ты здесь над ними не начальник, Праквиц. Они же не виноваты, что ты пойман за азартной игрой. — Они нет. Но взгляни, пожалуйста, на Пагеля, на этого прелестного юношу! Сидит себе, словно все это дерьмо его не касается, покуривает и посмеивается, точно Будда какой-то… Чего вы там усмехаетесь, Пагель? — Я думаю о том, — сказал Пагель, улыбаясь, — что сегодня все вышло как-то по-сумасшедшему. Целый год я стараюсь раздобыть хоть немножко денег — сегодня я получаю их, кучи, целые кучи, и — хлоп! — деньги конфискуют, и нет их! — И вы еще смеетесь? Ну, у вас, знаете, особая любовь к смешному, Пагель!.. — И потом еще одно, — продолжал, не смущаясь, Пагель, — сегодня днем я собирался жениться… — Вот видите, Пагель, — воскликнул ротмистр торжествующе и вдруг пришел в отличное настроение, — я по вас увидел, еще у Люттера и Вегнера, что вы расстроены какой-то историей с женщиной. — Да, — сказал Пагель. — А сегодня вечером я узнал, что моя будущая жена за что-то арестована и ее отправили в Алекс… И сам я тоже теперь сижу здесь… — А за что же ее арестовали? — с любопытством спрашивает ротмистр, так как его интересуют не столько рассуждения о событиях, сколько сами события. Но фон Штудман качает головой, и Пагель молчит. Ротмистр опомнился: — Простите, Пагель, меня это, конечно, ничуть не касается. Но как вы можете именно сейчас сидеть здесь с таким довольным видом и ухмыляться, это, признаюсь, выше моего понимания. Ведь все это, наоборот, очень печально… — Да, — соглашается Пагель. — Печально. И смешно. Очень смешно. Выиграй я на двадцать четыре часа раньше, ее бы не арестовали, и мы были бы теперь женаты. Правда, очень смешно… — Я бы не стал больше об этом раздумывать, Пагель, — обращается к нему фон Штудман. — Через все это вы, слава богу, прошли, и с этим покончено. Еще несколько часов, и мы будем сидеть в поезде и катить в деревню… Пагель молчит, на этот раз молчит и ротмистр. Затем ротмистр откашливается. — Дайте-ка мне сигарету, Пагель, — говорит он кротко. — У меня в горле пересохло. Нет, лучше не давайте, я вам и так уж столько должен… Пагель, смеясь, хватает рукой воздух: — Все же это пшик… улетучилось… — Послушайте, не говорите так, — протестует ротмистр. — Вы же одолжили мне деньги. И знаете, сколько вы дали мне? — Не все ли равно? — отвечает Пагель. — Я ничего обратно не получу. Это же ясно. — Игорный долг — это долг чести, господин Пагель! — строго заявляет ротмистр. — Вы свои деньги получите обратно, можете не сомневаться! Правда, сейчас не удастся, надо сначала собрать урожай и начать обмолот… Ну, а как вы — надумали с нами ехать? — Значит, вы приглашаете меня только так, чтобы дождаться денег… недовольно отвечает Пагель. — А мне хотелось бы какой-нибудь настоящей работы… знать бы только, какой! У меня на душе такая дурацкая пустота… Вот если бы у вас нашлась для меня настоящая работа, господин ротмистр? — Ну, конечно, у меня есть для вас настоящая работа, — ротмистр совсем растроган. — Вы не подозреваете, как я нуждаюсь в надежных людях! Корма выдавать, жалованье людям платить, паек… время от времени обходить ночью поля — вы даже представить себе не можете, как у меня тащат! Если бы можно было хоть на кого-то положиться, на нескольких людей, и не бегать с одного места на другое, потому что вечно думаешь — вот тебя опять надувают… — И потом — поля и леса, — добавляет Штудман, полный надежд. — Деревья, животные — нет этой полужизни, нет каменных ящиков с обвалившимися фасадами, нет кокаина, игорных клубов. — Ну еще бы… — поспешно подхватывает ротмистр. — Дайте мне слово, Пагель, что не будете играть, пока вы у меня. Дело в том, что это совершенно невозможно. — Он смолкает и краснеет. — Ну да, разумеется, добавляет он с легким раздражением, — можно и без обещаний. Я действительно не вправе требовать их от вас. Значит, согласны? — Я во всяком случае буду завтра утром на вокзале и скажу вам, нерешительно отвечает Пагель. — В восемь часов, Силезский вокзал, — так ведь, кажется? Праквиц и Штудман обмениваются взглядами. У ротмистра снова вырывается жест досады, почти гнева. Но Штудман ласково осведомляется: — Разве на ваш вопрос, обращенный к судьбе, вы все еще не получили ответа, Пагель? И, так как Пагель молчит, он продолжает: — Ведь игра и была этим вопросом, верно, Пагель? — Но ведь я выиграл, — упрямо отвечает Пагель. — И сидите без копейки в Алексе, — насмешливо вставляет ротмистр. Будьте же мужчиной, Пагель! — пытается он образумить юношу. — Я нахожу эти колебания ужасными. Возьмите себя в руки, начните работать! Бросьте вы эту игру! — Вы беспокоитесь о судьбе девушки? — мягко спрашивает фон Штудман. — Немножко, — признается Пагель. — Право же, это так странно, что я тоже сижу в Алексе… — Ну, и продолжайте в том же духе, раз вы не в силах бросить! — гневно восклицает ротмистр. — Умолять вас на коленях, чтобы вы поехали в Нейлоэ, я не стану! — Во всяком случае, в восемь увидимся на вокзале, — поспешно кивает фон Штудман, так как вдруг начинается крик, брань, кого-то зовут. Из соседней комнаты, где допрашивают, выбегает кто-то из служащих, бросается к дверям, к окнам, ощупывает их, осматривает, трясет головой, кричит: — Ах бандиты! Ну и ловкачи! Вот наглость! Полицию обокрасть! В дверь забарабанили: — Сержант, отпереть! Алло, Тиде, смотрите, чтобы ни один не удрал! Сумятица, крики, хохот. Снаружи входят шуцманы, дверь открыта. Толстый комиссар по уголовным делам бегает взад и вперед: — Построить всех в шеренги! Обыскать! Потише ты, малый! Искать под столами и скамьями! Выясняется, что один или несколько арестованных, дожидаясь, пока их выпустят, не теряли даром времени и отвинтили от окон и дверей все бронзовые части. Не оказалось ни ручек, ни шпингалетов, ни замков. Ограбленное полицейское управление ухмыляется, хохочет. Даже шуцманы смеются, посмеивается даже сам комиссар… — Ну и нахалы! Слыхано ли дело! А вора, конечно, и след простыл, или воров, их должно быть несколько, одному всего этого не припрятать. Стояли у меня в камере, и я ничего не заметил! Ну, попадитесь мне только! Надо сейчас же проверить документы… — Одну минуту, господин комиссар! — кричит фон Штудман. — Чего вы хотите? — следует весьма немилостивый ответ. — Вы же слышите, мне сейчас некогда?! — Затем, узнав его: — Ах, это вы, простите, господин обер-лейтенант фон Штудман! Тут ни черта не видно! Что это вы делаете в нашей лавочке, старый балтиец, Железная дивизия?! Ну, тогда идите и вы сюда! Разумеется, мы сейчас же выясним. Всего несколько формальностей, оштрафовать вас все-таки придется, но расстраиваться из-за этого не стоит, падение курса все покроет. Это ваши друзья? Очень приятно, господин ротмистр. Очень приятно, портупей-юнкер. Разрешите представиться, комиссар Кюннеке, бывший вахмистр ратеноверского гусарского полка. Да, вот и встретились — собачье время, верно? А вы, значит, и есть тот молодой человек, который их всех обыграл? Невероятно! И тут как раз свистки этой несносной полиции? Да, денежки ухнули, мы их вам не вернем, что мы получили, то у нас и останется, хе-хе! Но вы радоваться должны, такие деньги еще никому не приносили счастья, благодарите создателя, что отделались от них… нет, но эти дверные ручки… что вы скажете, Тиде? Завтра утром нас за это так продернут! Я все еще смеюсь. Хорошая бронза была — они у старьевщика мешок денег за нее получат! Так, а теперь займемся проверкой документов. Господин фон Штудман — занятие? — Администратор в гостинице… — Вы? О боже, боже, боже! До чего мы докатились! Вы — и в гостинице! Извините, господин обер-лейтенант. — Пожалуйста, пожалуйста — и к тому же еще бывший администратор, а ныне сельскохозяйственный практикант… — Сельскохозяйственный практикант — это лучше. Это даже очень хорошо. Только земля сейчас и есть настоящее. Год рождения?.. Перед дверью, обитой листовой сталью, стоит стол, обыкновенный сосновый стол. На столе лежит сверток с бутербродами, рядом термос, у стола сидит старичок в полицейской форме и пенсне и при очень тусклом верхнем свете читает газету. Услышав в коридоре чьи-то неторопливые шаги, он опускает газету и смотрит поверх пенсне на идущего. Молодой человек медленно приближается. Сначала кажется, что он хочет пройти мимо стола и двери, затем все-таки останавливается. — Извините, — говорит он, — здесь вход в полицейскую тюрьму? — Здесь вход, — отвечает чиновник и бережно складывает газету. И видя, что молодой человек в нерешительности, добавляет: — Но это служебный вход. Молодой человек все еще колеблется, и старичок спрашивает: — Ну, что вас беспокоит? Хотите что-нибудь заявить? — Как заявить? — спрашивает Пагель в ответ. — Ну да, — говорит старик протяжно. — Теперь четвертый час, самое время, когда к нам идут — набедокурят чего-нибудь, а потом места себе не находят, вот и заявляют на себя. Но вы тогда идите к дежурному. Я — только внешняя охрана. — Нет, — задумчиво отвечает Пагель. — Я ничего не набедокурил. — Он снова молчит. Затем, под спокойным взглядом старика вдруг поясняет: — Мне хотелось бы только переговорить с моей девушкой. А она там, внутри. — И он кивком показывает на дверь. — Сейчас? — с негодованием восклицает старик. — В четвертом часу ночи? — Да. — Тогда вы, наверно, все-таки чего-нибудь натворили, раз это вам покоя не дает! Пагель молчит. — Ничего не выйдет. Сейчас нет свиданий. Да и вообще… — Неужели никак нельзя? — спрашивает Пагель через мгновение. — Исключено! — Старик что-то соображает, смотрит на юношу. — И вы это отлично знаете, — говорит он, наконец, сердито. — Вы здесь только потому и стоите, что это вам покоя не дает… — Я попал в полицейское управление чисто случайно. И совсем не ради этого. — Но к этой-то двери вы подошли не случайно? Ее-то вы не так легко отыскали среди ночи? — Нет, — отвечает Пагель. — Ну вот, видите, — продолжает старик, — точь-в-точь как те, кто приходит заявить. Все они уверяют, что их привели сюда не угрызения совести; угрызения совести — такой штуки уже не существует. Только зачем же вы являетесь ночью, в два, три часа? Правда, время это особое, тут человек один на один с собой остается, и мысли к нему приходят совсем другие, чем днем. Тут-то вы и являетесь. — Не знаю, — хмуро отвечает Пагель. И он действительно не знает. Ему только не хочется уезжать, не спросив Петру хотя бы о том, правду ли сказали про нее. Иногда ему кажется, что чиновник наверняка сказал неправду, это же невозможно, он же знает Петру! А затем, наоборот, что чиновник все-таки сказал правду, ему смысла нет врать, вероятно, все так и есть. С игрой покончено, хмель улетучился, победа стала поражением — как одинок он теперь! Ах, Петер, Петер! Кто-то все же был подле него, живое существо, привязанное к нему, — неужели все пропало! — Я завтра утром уезжаю, — говорит он с мольбой. — Неужели невозможно это устроить сегодня ночью? Ведь никто же ничего не заметит? — Да что вы воображаете! — сердится старичок. — Внутри-то ведь тоже есть охрана! Нет, совершенно невозможно. — Он что-то обдумывает, испытующе смотрит на Пагеля, затем снова бормочет: — Да и вообще… — Что — да и вообще? — спрашивает Пагель с некоторым раздражением. — Да и вообще-то свиданья у нас не разрешаются, — поясняет чиновник. — А не вообще? — Не вообще — тоже не разрешаются. — Так, — задумчиво говорит Пагель. — Ведь у нас же здесь полицейская тюрьма. — Старичок, видимо, хочет уточнить ситуацию. — В следственной тюрьме судья может разрешить свидание, а здесь у нас этого не делается. У нас ведь арестованных держат всего несколько дней. — Несколько дней… — повторяет Пагель. — Да. Справьтесь на той неделе в Моабите. — Так это верно, что я и завтра рано утром не смогу повидать ее? Никаких исключений не бывает? — Безусловно нет. Но если вам, например, что-нибудь известно насчет того, что ваша подруга не виновата и вы скажете об этом завтра утром комиссару, ее выпустят, это ясно. Пагель молчит, задумавшись. — Только не похоже, что вы пришли за этим, верно ведь? С этим вы бы не заявились ко мне ночью. Вам хочется поговорить с вашей подругой просто так, частным образом, верно ведь? — Мне хотелось спросить у нее одну вещь… — Ну, так напишите ей письмо, — ласково советует старичок. — Если в письме нет ничего о том деле, по которому она сидит, то ей письмо передадут и разрешат ответить вам. — Но ведь я насчет ее дела как раз и хочу спросить! — Да, молодой человек, тогда уж вам придется потерпеть. Если вы насчет дела справиться у нее хотите, так вам этого и в следственной тюрьме не разрешат. До суда с ней о ее деле нельзя говорить. — А сколько это может продлиться? — Пагель в полном отчаянье. — Ну, смотря какое дело. Она созналась? — В том-то и суть. Она созналась, но я ей не верю. Она созналась в том, чего вовсе не делала. Старичок сердито хватается за свою газету. — Идите-ка вы лучше спать. Если вы собираетесь уговорить сознавшуюся, чтобы она свое признание взяла назад, вам долго придется ждать свидания. И писать ей вам тоже не разрешат, во всяком случае, она не будет получать ваших писем. Хорош, нечего сказать! И я еще тут устраивай вам тайное свидание! Нет, идите-ка домой. Хватит с меня. Пагель опять стоит в нерешительности. Затем говорит с мольбой: — Но ведь это же бывает, случается же, что человек сознается в том, чего он не совершил. Я читал об этом. — Читали, говорите? — повторяет старичок язвительно. — А я вам вот что скажу, юноша, если человек делает ложное признание, так он обязательно натворил что-нибудь похуже. Да, да, вор сознается в ограблении, а он на самом деле совершил убийство. Вот так оно и бывает. И если ваша подруга созналась, поверьте, она уж знает почему. Я бы очень поостерегся отговаривать ее. А то как бы еще хуже не влипла! И старичок опять сердито косится на Пагеля через пенсне. А тот стоит как громом сраженный. Слова старика, сказанные совсем в другом смысле, пролили новый свет на признание Петры. Да, да, созналась, чтобы избежать худшего, созналась в том, что больна и торговала собой, чтобы бежать от него, Вольфганга. Лучше в камере, чем вместе в одной комнате. Прочь! Прочь! Утрачена вера, окончательно утрачено доверие, — уйти от него, уйти из этого мира, уйти от невыносимого — к тому, что можно вынести. Еще один драгоценный выигрыш сорван. Вчистую, все… — Благодарю вас, — говорит Пагель очень вежливо. — Вы мне в самом деле дали хороший совет. И он медленно идет по коридору, прочь от двери, сопровождаемый недоверчивым взглядом старичка. Сейчас самое время забрать свои вещи на Танненштрассе. В этот час мать, наверно, не ждет его. В этот час она крепко спит. На Александерплац он, конечно, найдет такси. Слава богу, что Штудман дал ему денег, Штудман — не игрок и единственный капиталист, Штудман — великий помощник, Штудман нянька, покровитель мокрых куриц, касса помощи для погорельцев. Впрочем, общение со Штудманом должно действовать благотворно, можно, пожалуй, даже радоваться перспективе поехать с Штудманом в Нейлоэ. |
||
|