"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ИДУТ ПРОДУВНЫЕ ГУСАРЫ— Какая наглость! — кричал ротмистр. — Я так и знала, что ты расстроишься, — кротко сказала фрау фон Праквиц. — Я этого не допущу! — крикнул ротмистр еще громче. — Я же только о тебе забочусь, — успокаивала фрау фон Праквиц. — Где письмо? Дай сюда письмо! Это мое письмо! — вопил ротмистр. — Все уже давно улажено, — высказала предположение фрау фон Праквиц. — Письмо прислано мне три недели назад, а я его еще не видал! Кто здесь хозяин? — гремел ротмистр. — Ты! — сказала жена. — Да, и я ему это докажу! — крикнул ротмистр, но уже слабее, так как громче кричать было некуда. Он побежал к двери. — Ишь ведь что вообразил! — Ты позабыл письмо! — напомнила жена. — Какое письмо? — Ротмистр остановился как громом пораженный. Он позабыл о всех письмах, кроме одного. — Да то, из Берлина. — Ах да! — ротмистр сунул его в карман. Он с мрачной угрозой посмотрел на жену и сказал: — Не вздумай еще ему телефонировать! — Ну что ты! Только не волнуйся. Люди должны быть здесь с минуты на минуту… — Мне на людей… Как человек благовоспитанный, ротмистр, только выйдя из жениной спальни, сказал, что ему "на людей". Жена улыбнулась. Сейчас же вслед за тем она увидела, как ее супруг с непокрытой головой, жестикулируя худыми, длинными руками, вихрем помчался по дороге к конторе. Фрау фон Праквиц подошла к телефону, покрутила ручку, спросила: — Это вы, господин Пагель? Нельзя ли спешно попросить к телефону господина фон Штудмана? Спасибо!.. Господин фон Штудман? Муж идет на вас. Он мечет громы и молнии за то, что мы скрыли от него письмо об электричестве. Дайте ему отбушеваться вволю. Самое страшное вынесла я… Ну, разумеется; очень вам благодарна… О нет, я уже давно к этому привыкла. Итак, заранее большое спасибо. Она положила трубку, спросила: — Что тебе, Вайо? — Можно мне пойти на полчасика погулять? Фрау фон Праквиц посмотрела на часы. — Через десять минут ты пойдешь со мной в замок. Мне надо поглядеть, как там справляются с едой для людей. — Ах, вечно в замок, мама! Мне бы так хотелось опять пойти в лес. Нельзя в лес? А поплавать? Я уже месяц не плавала! — Ты, Виолета, знаешь… — как можно суше, вопреки собственному сердцу. — Ох, ты так меня мучаешь! Ты так меня мучаешь, мама! Я больше не выдержу! Незачем было раньше давать мне столько свободы, если теперь ты меня на привязи держишь! Как в тюрьме! Но я больше не выдержу! Я у себя в комнате с ума сойду! Иногда мне снится, будто все стены на меня валятся. А потом гляжу на шнур от занавесей и соображаю, выдержит ли он. А потом мне хочется выпрыгнуть в окно. Мне хочется разбить стекло, мне хочется, чтобы потекла кровь, только бы почувствовать, что я живу… Вы все кажетесь мне привидениями, и сама я себе кажусь привидением, будто мы и не живем вовсе — но я больше не хочу. Я что-нибудь выкину, мне все равно, что ни выкинуть, я ни на что не посмотрю… — Ай, Вайо, Вайо! — вздохнула мать. — Если бы ты только сказала правду! Нам, думаешь, легко? Но пока ты лжешь, мы не можем иначе… — Ты! Только ты это говоришь! Папа тоже сказал, что ты слишком строга! И папа верит, что я говорю правду, что это был не чужой мужчина, а лесничий Книбуш. Все верят — одна ты не веришь. Ты всеми здесь командовать хочешь, папа тоже говорит… — Ну, собирайся, — устало сказала мать. — Я посмотрю, может быть, пойдем потом вместе на часок в лес. — Не хочу я в лес вместе с тобой! Я не нуждаюсь в надсмотрщике… Я не хочу вести умные разговоры… Я не позволю тебе держать меня взаперти! Я ненавижу тебя! Глядеть на тебя не хочу! Ах, я не могу, не могу больше… И вот опять, опять на нее нашло, она кричала, подавляя, заглушая криком рыдания, но в конце концов они пересилили и вырвались наружу, сломили, свалили ее — превратили в жалкое, бьющееся в судорогах существо, кричащее и стонущее. Фрау фон Праквиц смотрела на дочь. У нее было мужественное сердце, она не плакала хотя бы уже потому, что плакали другие. Ее переполняла безграничная жалость к бедной, сбившейся с пути, беспомощной девочке. И вместе с тем она думала: "И все-таки ты лжешь! Если бы ты не оберегала какую-то тайну, ты не стала бы так упорствовать". Она позвонила. Услышав шаги лакея, она открыла дверь и сказала: — Не входите, Губерт. Пошлите Армгард или Лотту — барышне дурно… А потом принесите мне из аптечки гофманские капли. Закрывая тихонько дверь, фрау фон Праквиц печально улыбнулась. Во время разговора с лакеем Редером она прислушивалась к стонам и плачу. Пока она отдавала лакею распоряжение, плач заметно утих, а когда заказывала ненавистные гофманские капли, он совсем почти замолк. "Тебе плохо, дитя мое, — подумала фрау фон Праквиц. — Но должно быть, не так уж плохо, если ты интересуешься, что с тобой будет дальше. Ничего не поделаешь, надо стоять на своем, пока одна из нас не пойдет на уступки. Будем надеяться, что уступишь ты"! Ротмистр бурей влетел в контору. — Алло! — сказал фон Штудман. — Вот это называется спешить как на пожар! Люди прибыли? — На людей мне начхать! — крикнул ротмистр, подогревший свою ярость быстрым бегом. — Где письмо? Дай сюда письмо! — Незачем так кричать! — холодно сказал Штудман. — Я по-прежнему прекрасно слышу. Что за письмо? — Час от часу не легче! — еще громче раскричался ротмистр. — От меня скрывают мои письма, и я же не имею права слова сказать? Я требую письмо… — Господин Пагель, будьте так любезны, закройте, пожалуйста, окна. Совершенно необязательно, чтобы все в Нейлоэ слышали, как мы здесь… — Пагель, не закрывайте окон! Вы служите у меня, поняли?! Я требую наконец письмо — ведь оно трех-четырех-пятинедельной давности… — Ах, так ты, Праквиц, имеешь в виду то письмо… — Значит, от меня скрывают и другие письма?! У тебя секреты с моей женой, Штудман! Тут молодой легкомысленный Пагель прыснул со смеха. Ротмистр обмер. Сперва он не понял. Молодой человек посмел расхохотаться! В конторе стало так тихо, что кажется, если бы зудел комар, его было бы слышно. Ротмистр шагнул по направлению к Пагелю. — Вы смеетесь? Вы смеетесь, господин Пагель, когда я из себя выхожу? — Простите, господин ротмистр… просто очень смешно вышло… Я, господин ротмистр, не над вами… Очень уж смешно вышло… Будто у господина фон Штудмана секреты с вашей супругой. — Так… Так! — Праквиц смерил его ледяным взглядом… — Господин Пагель, вы уволены. Можете сказать Гартигу, чтобы он отвез вас на станцию к трехчасовому поезду! — И громче: — Прошу без возражений! Ступайте из конторы! У меня здесь деловой разговор. Побледнев, но вполне владея собой, вышел Пагель из конторы. Фон Штудман прислонился к несгораемому шкафу; сердито наморщив лоб, смотрел он в окно. Ротмистр искоса поглядывал на него. — Что за наглый юноша! — попробовал он закинуть удочку, но Штудман никак на это не реагировал. — Прошу отдать мне наконец письмо, — сказал ротмистр. — Я уже возвратил письмо господину фон Тешову, — холодно доложил Штудман. — Мне удалось убедить господина тайного советника, что его требования неосновательны. Он попросил вернуть ему письмо, считать, что его не было… — Я думаю! — горько рассмеялся ротмистр. — Старый хитрец провел тебя, Штудман! Он себя скомпрометировал, а ты возвращаешь ему компрометирующий его документ. Восхитительно! — Уладить дело с господином фон Тешовым было не так просто, — сказал Штудман. — Как всегда, с формально-юридической точки зрения он мог сослаться на этот злосчастный арендный договор. В конце концов его убедили соображения о могущих возникнуть толках, ваши родственные связи… — Родственные связи! Я убежден, Штудман, что он тебя одурачил. — Это как тебе угодно, он, по-видимому, очень привязан к дочери и внучке. И как он мог меня одурачить, ведь все же осталось по-старому? — Не важно, — упрямо заявил ротмистр. — Я должен был сам прочитать письмо. — Я полагал, что я на это уполномочен. Раз ты просил ограждать тебя от всех неприятностей… — Когда я это говорил? — А тогда, когда поймали на поле воров с поличным… — Штудман! Если я не хочу возиться с мелкими кражами, это еще не значит, что ты имеешь право скрывать от меня письма! — Хорошо, — сказал фон Штудман, — этого больше не повторится. — Он стоял, прислонившись к несгораемому шкафу, холодный, несколько сдержанный, но все же любезный. — Я только что наблюдал за стряпней в прачечной. Как будто все налажено. Бакс и в самом деле расторопная девушка. — Погоди, с арестантами еще неприятностей не оберешься. Ни в коем случае не следовало соглашаться! Но когда все на тебя наседают! В десять раз лучше было бы взять тех берлинских работников! Тогда не пришлось бы превращать казарму для косцов в тюрьму. Чего это стоило! А теперь еще наглые требования этих берлинских молодчиков! На вот, почитай! И он вытащил из кармана письмо, передал его Штудману. Тот прочитал с невозмутимым видом, вернул Праквицу и сказал: — Этого следовало ожидать! — Этого следовало ожидать? — чуть не во весь голос крикнул ротмистр. Ты находишь, что так и должно быть! За какой-то жалкий сброд, до которого мне и пальцем притронуться противно, этот франт требует семьсот марок золотом. И ты находишь, что так и должно быть? Штудман, прошу тебя… — Счет ведь приложен: по десяти марок золотом с человека за комиссию всего шестьсот марок, шестьдесят часов простоя по марке за час, прочие расходы сорок марок… — Но ведь ты же их видел, Штудман, разве это работники! Семьсот марок золотом за старую ботанизирку и грудного младенца. Нет, Штудман, этому франту надо послать ругательное письмо! — Хорошо, что прикажешь написать? — Ну, это ты лучше моего знаешь, Штудман! — Отклонить его требования? — Разумеется! — Полностью? — Целиком и полностью! Ни пфеннига этому франту не выплачу! — Будет сделано, — сказал Штудман. — Но ты со мной согласен? — спросил ротмистр, почувствовав, что Штудман чем-то недоволен. — Я согласен? Нет, Праквиц, ни капли не согласен. Ты без всякого сомнения проиграешь дело! — Проиграю дело… Но, Штудман, разве же это работники, разве же это сельскохозяйственные рабочие… — Позволь, Праквиц… — Нет, ты позволь, Штудман… — Пожалуйста… Ротмистр фон Праквиц был очень сердит на своего друга фон Штудмана, когда тот все же убедил его, что надо попытаться прийти к соглашению. — Все это таких денег стоит… — вздохнул он. — К сожалению, мне придется попросить у тебя сегодня еще денег… сказал Штудман. Он наклонился над блокнотом и быстро набрасывал цифры, бесконечные цифры со множеством нулей. — Как денег? Ничего срочного нет. Со счетами время терпит, — сказал ротмистр, снова раздражаясь. — Ты уволил Пагеля, следовательно, тебе придется уплатить немедленно долг чести, — сказал Штудман; казалось, он весь ушел в вычисления. — Я сейчас подсчитал, по вчерашнему курсу доллара это составляет девяносто семь миллиардов двести миллионов марок. Можно уж сказать сто миллиардов… — Сто миллиардов! — воскликнул ротмистр в ужасе. — Сто миллиардов! И ты так просто говоришь: "Праквиц, мне придется попросить у тебя сегодня денег"… — Он не мог продолжать, так как совершенно не владел собой. Затем уже другим тоном: — Штудман! Друг! Старый приятель! У меня теперь всегда такое чувство, точно ты на меня за что-то сердишься… — Я на тебя сержусь? Сейчас скорее было похоже, что ты на меня сердишься! Ротмистр не обратил внимания на его слова. — Ты будто нарочно мне палки в колеса вставляешь! — Я… тебе… палки в колеса вставляю? — Но, Штудман, подумай спокойно: где же мне взять денег? Только что безумные траты на перестройку казармы, затем этот берлинский прощелыга со своими семьюстами марками золотом, ведь по-твоему выходит, что ему я тоже должен сколько-то заплатить, а теперь вот Пагель… Милый мой Штудман, я ведь не мешок с деньгами! Клянусь тебе, у меня нет станка для печатания бумажек, у меня куры золотых яиц не несут, что, я тебе рожу деньги, что ли, — а ты пристаешь ко мне с такими чудовищными требованиями! Я тебя не понимаю… — Праквиц! — перебил его Штудман. — Садись сейчас же за письменный стол. Так, сидишь удобно? Прекрасно, подожди минуту. Сейчас я тебе что-то покажу! Мне только надо заглянуть в комнату к Пагелю… — Да что это значит?! — спросил ротмистр, совершенно сбитый с толку. Но Штудман уже исчез в комнате Пагеля. Ротмистр слышал, как он там возится. "Что он еще выдумал? — соображал он. — Нет, я встану! Серьезный деловой разговор, а он какую-то ерунду затеял". — Сиди, сиди! — крикнул Штудман, спеша к нему. — Сейчас я тебе что-то покажу! Что это?.. Немного растерявшись, ротмистр сказал: — Зеркало для бритья! Надо полагать, пагелевское. Но что… — Стой, Праквиц! Кто там в зеркале? — Ну я. — Ротмистр и в самом деле смотрел на себя. Как все мужчины, он провел пальцем по подбородку и прислушался к легкому шуршанию небритой бороды. Затем поправил галстук. — Но… — А кто такой этот «я»? Кто ты такой? — Но скажи же, наконец, Штудман… — Если ты этого еще не знаешь, я тебе, Праквиц, так и быть скажу: из зеркала смотрит на тебя самый неопытный, самый ребячливый, самый несведущий в делах и людях человек. — Я бы тебя попросил, Штудман, — сказал ротмистр с чувством оскорбленного достоинства. — Я нисколько не собираюсь преуменьшать твои заслуги, но как-никак я и до тебя отлично управлял Нейлоэ… — Посмотри на него! — с увлечением продолжал Штудман. — Чтобы ты, упаси бог, не обиделся (честное слово, Праквиц, не будь я твоим истинным другом, я бы сейчас же сложил свои пожитки и прощай!), назовем этого самого господина — господин Двойник. Господин Двойник в первую очередь едет в Берлин, чтобы нанять людей. Попадает в игорный притон. Вопреки советам друга играет. Проигравшись в пух и прах, занимает у некоего молодого человека около двух тысяч золотых марок и проигрывает их тоже. Молодой человек поступает на службу к господину Двойнику; он человек благовоспитанный, о деньгах не напоминает, хотя деньги ему, вероятно, очень нужны, так как с каждым днем он курит все худшие сигареты. И вот господин Двойник выставляет молодого человека за дверь и еще недоволен, что должен ему заплатить. — Но ведь он смеялся надо мной, Штудман! Штудман! Спрячь хоть это проклятое зеркало! — Господин Двойник, — безжалостно продолжает Штудман, подставляя зеркало под нос отворачивающемуся ротмистру. — Господин Двойник нанимает в Берлине людей, он ясно заявляет комиссионеру: безразлично, какие они с виду, безразлично, чему они обучены! Но затем, когда господин Двойник видит этих людей, он приходит в ужас, и с полным основанием. Однако вместо того, чтобы попытаться прийти с комиссионером к соглашению, господин Двойник уклоняется от объяснений, бежит от врага, боится принять бой… — Штудман! — И упрекает весь свет, кроме себя самого, за то, что должен расплачиваться! — Я же тебя не упрекаю, Штудман! Я только спрашиваю, где мне взять деньги! — Но все это мелочи. — И Штудман положил зеркало. — Самое серьезное, самое неприятное еще впереди. — Господи, Штудман! Нет, только, пожалуйста, не сейчас! Поверь мне, для одного утра неприятностей более чем достаточно. Кроме того, сейчас здесь будут люди… — На людей нам, по твоему же выражению, начхать! — решительно сказал теперь уже Штудман. — А сейчас, Праквиц, изволь слушать! Как ни вертись, это ничему не поможет, нельзя бродить по свету как слепая курица. Штудман подошел к окну и крикнул: — Фрау фон Праквиц, можно вас попросить на минутку сюда? Фрау фон Праквиц нерешительно посмотрела сначала на Вайо, потом на Штудмана: — Это очень важно? — Жена здесь совершенно ни к чему, — запротестовал ротмистр. — Она вообще ничего в делах не понимает. — Больше тебя понимает! — шепнул в ответ Штудман. — Ах, Пагель, вы тут? Слушайте, займитесь-ка немножко фройляйн Вайо. Вы очень любезны. Итак, будьте добры, фрау фон Праквиц! С некоторой неохотой, с некоторым колебанием направилась фрау Эва к конторе. С порога она еще раз оглянулась на оставленную ею пару. — Куда вам угодно, фройляйн? — спросил Пагель. — Давайте пройдемся немного здесь под окнами. Фрау фон Праквиц вошла в контору. — Может быть, вам угодно взглянуть на грандиозную стряпню в замке? спросил Пагель. — Там сейчас работа ключом кипит! — Ах, туда я потом пойду с мамой! А кто стряпает? — Фройляйн Бакс и фройляйн Ковалевская. — Ну, Аманда — это я понимаю. А вот как это Зофи не считает для себя зазорным стряпать на арестантов! — В наши дни всякий старается немножко подработать. — Только, по-видимому, не вы, раз вы в рабочее время слоняетесь с сигаретой в зубах, — раздраженно сказала Виолета. — Вам мешает? — спросил Пагель и вынул сигарету изо рта. — Нисколечко. Я сама охотно курю. Потом, когда они там в конторе о нас позабудут, мы потихоньку смоемся в парк. Тогда вы угостите меня. — Можно и сейчас туда пойти! Или вы думаете, ваша матушка считает меня столь опасным человеком, что не отпустит вас со мной в парк? — Вы — опасный человек? — Вайо рассмеялась. — Нет, но я под домашним арестом. — Значит, вам разрешается гулять только с мамашей? — Какой вы догадливый! — насмешливо воскликнула она. — Уже три недели все только и говорят о том, что я под домашним арестом, наконец-то и до вас дошло! Но раздражительность фройляйн Виолеты не произвела на Пагеля ни малейшего впечатления. Он весело улыбнулся. — А спросить, почему вы под домашним арестом, нельзя? — осведомился он. — Сильно напроказили? — Не будьте нескромным! — сказала Вайо очень пренебрежительно. Порядочный человек всегда скромен. — Я, верно, никогда не буду порядочным человеком, — грустно признался Пагель и, улыбнувшись про себя, провел рукой по карману. — Как по-вашему, пожалуй, там в конторе беседуют достаточно оживленно, и мы могли бы смотаться в парк и покурить. — Постойте, — сказала Вайо. Она прислушалась. Из конторы доносился голос Штудмана, спокойный, но весьма настойчивый. Затем заговорил ротмистр, он горячо против чего-то протестовал, на что-то жаловался, а теперь начала говорить фрау фон Праквиц очень твердо, очень ясно, очень многословно. — Мама вдохновилась! Валяйте в парк! Они обогнули кусты сирени и золотого дождя, затем медленно пошли по широкой дорожке в парк. — Так, теперь им нас не видно. Теперь можете угостить меня сигаретой. Черт возьми, да вы курите сногсшибательную марку — сколько они стоят? — Сколько-то миллионов. Никак не запомню, цена каждый день меняется. Впрочем, я получаю их от одного приятеля, от некоего господина фон Цекке, который проживает в Гайдар-Паша. Вы знаете, где находится Гайдар-Паша? — Откуда мне знать? Я ведь не собираюсь в одалиски к султану. — Ну, само собой, нет! Прошу прощения… Гайдар-Паша расположен на азиатском берегу Босфора… — Господи, да бросьте вы вздор молоть, господин Пагель, подумаешь, как интересно! Почему вы, собственно, вечно скалите зубы? Как на вас ни посмотришь, всегда вы скалите зубы? — Да ведь это же последствие ранения на фронте, милая барышня. Повреждение центрального отдела nervus sympathicus. Но это вас, конечно, тоже не интересует. Как трясуны трясутся, так я скалю зубы… — Что вы меня разыгрываете? — возмутилась она. — Я не позволю вам меня морочить… — Но, фройляйн, правда же это от ранения, полученного на фронте! Когда я плачу, кажется, будто я смеюсь до слез, — в какие неприятнейшие положения я из-за этого попадал! — С вами не знаешь что думать, — недовольно заявила она. — Такие мужчины, как вы, мне противны. — Зато я не опасен, а это уже преимущество. — Да, вы совсем не опасны! — презрительно заметила Вайо. — Мне очень бы хотелось знать, что бы вы стали делать, если бы… — Если бы что? Скажите же, пожалуйста, скажите, фройляйн! Или вы боитесь? — Боюсь вас? Не будьте смешны! Я подумала, что бы вы стали делать, если бы захотели поцеловать девушку? — Н-да, этого я и сам не знаю, — жалобно признался Пагель. — По правде говоря, я уже тысячу раз об этом думал, но я так застенчив, что… — Как? — спросила Вайо и смерила его взглядом. — Вы ни разу не целовались с девушкой? — Сто раз собирался, честное слово, фройляйн! Но в решительную минуту мне как-то не хватало смелости… — Сколько вам лет? — Скоро двадцать четыре… — И вы еще ни разу не целовались с девушкой? — Я же говорю, фройляйн, ужасная застенчивость… — Трус! — воскликнула она с глубоким презрением. Некоторое время оба молча шли по липовой аллее, которая вела к пруду. Затем Пагель опять осторожно начал: — Разрешите вас спросить, фройляйн? Вайо, весьма нелюбезно: — Ну, шпарьте, вы — герой! — Но только вы на меня не рассердитесь? — Спрашивайте! — Честное слово, не рассердитесь? Она, очень нетерпеливо: — Нет! Спрашивайте же, наконец! — Ну так вот: сколько вам лет, фройляйн? — Вот дурак, — шестнадцать! — Видите, вы уже и рассердились, а я только начинаю свои расспросы. Вайо, в гневе топнув ногой: — Да ну спрашивайте же, чудак вы этакий! — А вы вправду не рассердитесь? — Извольте спрашивать! — Фройляйн… вы уже… целовались с мужчиной? — Я? — Минутку подумав: — Ну, разумеется, сотню раз. — Не верю. — Тысячу раз! — Уж будто! — Целовалась… с папой! — И она громко расхохоталась. — Ну, видите! — сказал Пагель, когда она наконец успокоилась. — Вам тоже не хватает смелости. Вайо возмущена: — Мне не хватает смелости? — Да, вы такая же трусиха, как и я. — Нет, я все-таки целовалась с мужчиной! Не только с папой. С молодым мужчиной, со смелым мужчиной, — речь ее звучит почти песней, — не с таким жалким чудаком, как вы… — Не верю… — Целовалась… Целовалась… У него даже усы есть, светлые усики щеточкой, и как колются! А у вас усов нет! — Вот как! — вздохнул Пагель. — И вам, правда, только шестнадцать лет, фройляйн? — Даже только пятнадцать, — с торжеством заявила она. — Ну и смелы же вы. — В голосе его послышалось восхищение. — У меня ни за что бы не хватило смелости. Но сами-то вы, конечно, никогда не целовали мужчину, — утешил он себя. — Вы только позволили мужчине себя поцеловать, это другое дело! А вот схватить мужчину в объятия и расцеловать его, этого бы вы тоже не посмели. — Не посмела бы? — воскликнула она, сверкнув глазами. — Хорошего же вы обо мне мнения! Он опустил глаза под ее взглядом. — Простите, простите, фройляйн! Я ничего не говорил. Да, вы посмели бы, я вам и так верю… пожалуйста, пожалуйста, не надо… я робею… Но его мольбы не помогают. Ее сверкающие глаза, ее полуоткрытые губы совсем рядом, хотя Пагель и попятился от нее. И вот ее губы уже у его губ… В то же мгновенье Вайо всем существом ощутила, что совершилась какая-то перемена. Она почувствовала, что он сжимает ее в железных объятиях; словно ее губы влили в него силу, он отвечает на ее поцелуй… Теперь хочет вырваться уже она, теперь страшно ей… Но поцелуй все жарче и жарче, она еще противится, но уже чувствует, что сейчас уступит. Недавно еще гордо поднятая голова склонилась, прильнула к нему. Все тело обмякло, она никнет в его объятиях. — О! — и Вайо со стоном погрузилась в море, по которому давно стосковалась. — О, ты… Но он уже не держит ее в своих объятиях. Он поставил ее обратно на твердую землю. Его лицо опять далеко от ее лица, оно серьезно, улыбка исчезла… — Так вот оно как, фройляйн! — спокойно говорит Пагель. — Если вы так слабы, вам не следует играть с мужчинами! — Это подло! — крикнула она, щеки ее пылают и от гнева и от стыда. Порядочный человек этого не сделает! — Да, это подло! — соглашается он. — Но мне надо было кое-что о вас узнать, а правды вы бы мне ни за что не сказали. Теперь я узнал то, что хотел. Вот, — он лезет в карман, — это письмо, копию письма я нашел в конторе засунутым в книгу, ведь это ваше письмо? — Подумаешь, старое дурацкое письмо, — протянула она пренебрежительно. — Стоило из-за этого представление устраивать. Что это Мейер выдумал, зачем ему понадобилось снимать с него копию! Вам надо было просто разорвать письмо, а не разыгрывать меня так подло… Разрывая письмо на мелкие кусочки, Пагель испытующе глядит на нее. — Так, — сказал он, собрав клочки письма в горсть и сунув их обратно в карман, — будет сожжено в срочном порядке. Но на свете существует по крайней мере еще одна такая копия, что, если этот Мейер пошлет ее вашему отцу — что тогда? — Такое письмо может всякий настукать! — заявила она. — Ясно! — согласился Пагель. — Но вы и так под домашним арестом, значит, какое-то подозрение уже существует! Копия письма сама по себе еще ничего не доказывает, но раз есть подозрение… — Подлинник у меня. Если я ни в чем не сознаюсь, мне ничего не могут доказать. — Но вас могут перехитрить! — Меня не перехитрить! — А как же я перехитрил вас в два счета? — Не все такие пройдохи, как вы! — Милая барышня, — постарался ласково вразумить ее Пагель, — давайте раз навсегда условимся, что вы будете со мной вежливы, точно так же, как и я вежлив с вами. Это письмо, теперь уже порванное, мы позабудем. То, что я сделал, как будто не очень красиво. Но было бы хуже, если бы я отправился к вашей матушке и насплетничал ей, правда? Может быть, и следовало бы так поступить, но мне это не по душе… — Что вы мне мораль читаете! — иронически заметила она. — Небось сами тоже и писали и получали любовные письма. — Но ее ирония не возымела действия. — Ясно, — сказал он спокойно, — но я никогда не был подлецом. Я никогда еще не соблазнял порядочных пятнадцатилетних девочек. Идемте, — он взял ее под руку, — идемте к вашей матушке. Она, верно, уже беспокоится. — Господин Пагель! — умоляюще сказала она и остановилась. — Он не подлец! — Несомненный подлец, и вы это отлично знаете! — Нет! — выкрикнула она, едва сдерживая слезы. — Почему все такие недобрые стали? Раньше было совсем не так! — Кто стал недобрым? — Мама, ведь она меня вечно изводит, и Губерт… — Кто такой Губерт? Его зовут Губертом? — Да нет же! Наш лакей, Губерт Редер… — Он знает? — Да, — сказала она сквозь слезы, — отпустите, пожалуйста, мою руку, господин Пагель, вы делаете мне больно. — Простите. Так, значит, лакей вас изводит… — Да… Он такой подлый… — А кто еще знает? — Что-либо определенное — никто. — Управляющий Мейер не знает? — Ну, он ведь уехал. — Следовательно, и он тоже знает. Еще кто? — Лесничий, — но тоже ничего определенного. — Еще кто? — Больше никто — совершенно определенно никто, господин Пагель! Не смотрите так на меня, я вам все сказала. Совершенно определенно! — А лакей вас изводит? Как он вас изводит? — Он пошляк, он говорит пошлые вещи и засовывает мне под подушку пошлые книги. — Что за книги? — Почем я знаю — о браке, с картинками… — Идемте, — сказал Пагель и опять взял ее под руку. — Будьте мужественны. Идемте к вашим родителям и скажем им все. Вы попались в руки какой-то сволочи; вас замучают до того, что вы не будете знать куда деться. Ручаюсь, ваши родители поймут. Ведь теперь они на вас сердятся только потому, что вы лжете, они это чувствуют… Идемте, фройляйн, будьте мужественны, ведь трус-то из нас двоих — я. И он ободряюще улыбнулся ей. — Милый, милый господин Пагель, пожалуйста, пожалуйста, не надо! — По лицу ее катятся слезы, она хватает его за руки, словно он сейчас побежит со своей недоброй вестью, она гладит его. — Если вы скажете моим родителям, клянусь вам, я брошусь в воду. Зачем им говорить? Все равно все уже кончено! — Все кончено? — Да, да, — бормочет она сквозь слезы. — Вот уже три недели его нет. Пагель задумался, он соображает. И неизбежно перед ним возникает образ Петры — увы! исчезнувшей. Уже несколько мгновений он не может от него отрешиться. Уже когда он почувствовал эти губы на своих губах, это разомлевшее тело, мгновенно поддавшееся зову наслаждения, — не призыву любви, — уже тогда возник этот образ, далекий, но явственный: лицо, нежное и строгое, улыбалось ему из глуби времен. Он не желал сравнивать, но, и не желая, все время сравнивал: что бы сделала она? Что бы сказала? Так бы она никогда не поступила… И нежное далекое лицо, на которое он смотрел тысячу раз, лицо девушки, покинувшей его, покинутой им, восторжествовало над этой маменькиной дочкой, этой барышней из хорошей семьи. Оно восторжествовало — и торжество той, покинутой, он воспринял как предостережение: будь добр хотя бы к этой девушке, не взваливай всю тяжесть на ее плечи… Ты был слишком суров со мной, не будь таким с ней! — звучало в нем. Пагель задумался, он соображает, она старается по его лицу угадать его мысли. — Кто он? — спрашивает Пагель. — Лейтенант. — Рейхсвера? — Да! — Ваши родители его знают? — Думаю — нет. Наверное сказать не могу. Пагель снова задумался. Если он офицер, значит, каков бы он ни был, он подчиняется известному кодексу чести, а это уже некоторое успокоение. Если он раз забылся, а потом сам испугался и исчез, это еще не так страшно. Значит, простая опрометчивость, может быть, под влиянием вина, повторения можно не опасаться. Надо бы выяснить. Надо бы спросить. Он испытующе смотрит на нее. Но как спросить такую молоденькую девушку, случилось это только раз или?.. "Если это случилось только раз, — думает он, — значит, это была опрометчивость. Если несколько раз — это подлость. Тогда надо сказать родителям". Он опять смотрит на нее. Нет, спрашивать он не станет. Может быть, потом он упрекнет себя за это. Но спрашивать он не станет. (Снова тот далекий образ.) — Совершенно определенно все кончено? — еще раз спрашивает он. — Совершенно определенно! — уверят она. — Поклянитесь! — потребовал он, хотя знал цену подобным клятвам. — Клянусь! У него неспокойно на душе. Что-то тут да не так, чего-то она недоговаривает. — Если вы хотите, чтобы я молчал, вы должны обещать мне, дать честное слово… — Охотно… — Если этот господин… лейтенант снова объявится, сейчас же дайте мне знать. Обещаете? Вашу руку! — Честное слово! — говорит она и протягивает руку. — Ну хорошо. Идемте. Под тем или другим предлогом пошлите ко мне сегодня вечером попозднее вашего лакея Редера. — Замечательно! — в восторге воскликнула Виолета. — Что вы с ним сделаете? — Он, голубчик, у меня напляшется, — мрачно сказал Пагель. — Изводить вас он больше не будет. — А если он побежит к папе? — Придется пойти на риск. Но он к папе не побежит, я на него такого страха нагоню, что у него пропадет всякая охота. Вымогатели всегда трусы. — Послушайте-ка: говорят они еще там в конторе? Господи, в каком я, должно быть, ужасном виде. Пожалуйста, дайте мне поскорее ваш носовой платок, свой я, верно, потеряла — нет, я просто забыла платок. Вам я не хочу врать, даже в мелочах. Господи, какой же вы молодец, никогда бы не подумала. Не будь я уже влюблена, я бы тут же влюбилась в вас. — С этим раз навсегда покончено, фройляйн, — сухо говорит Пагель. Пожалуйста, не забывайте, вы поклялись. — Ну конечно. И вы думаете, что вы… Пагель пожимает плечами… — Милая барышня, никто не может помочь человеку, которого тянет в грязь. Мне, право, не до шуток. Так, а теперь опять походим под окнами, чтобы нас заметили. Спорам в конторе, кажется, конца-краю нет. — Извините, что я попросил вас зайти, — сказал Штудман и пододвинул фрау фон Праквиц стул, с которого поспешно встал ротмистр. — У нас беседа, при которой вам следовало бы присутствовать. Разговор идет о деньгах… — Неужели? — сказала фрау Эва, взяв зеркальце, и стала внимательно себя разглядывать. — Тема для меня совершенно новая! Ахим говорит о деньгах не чаще, чем ежедневно… — Эва, прошу тебя! — взмолился ротмистр. — А почему Праквиц каждый день говорит о деньгах? Потому что у него их нет. Потому что самый пустяковый счет волнует его. Потому что взнос за аренду первого октября гнетет его как кошмар. Потому что он все время думает, внесет он его или нет… — Совершенно верно, Штудман, я стараюсь все предусмотреть… Я купец предусмотрительный… — Давай обсудим твое финансовое положение. Сбережений у тебя нет, текущие расходы покрываются из текущих поступлений, то есть из поступлений от продажи скота, от продажи раннего картофеля, зерна… Сбережений у тебя нет… Штудман задумчиво тер нос. Фрау Праквиц гляделась в зеркало. Ротмистр стоял, прислонясь к печке, он томился, но всей душой надеялся, что у Штудмана ("ох, уж эти мне вечные няньки!") хватит такта не поднимать вопроса о долге. — Приближается первое октября, — сказал Штудман все еще очень задумчиво. — Первого октября деньги за годовую аренду должны быть полностью выложены на стол господину тайному советнику фон Тешову. Годовая аренда составляет, как это должно быть тебе известно, три тысячи центнеров ржи. Насколько я осведомлен, цена на рожь установилась от семи до восьми марок золотом за центнер, это составит сумму от двадцати до двадцати пяти тысяч марок золотом, сумму, которую не выразить в миллионах и миллиардах. Хотя бы потому, что цена на рожь к первому октября в бумажных марках нам неизвестна… Фон Штудман задумчиво поглядел на свои жертвы, но они еще ничего не понимали. Наоборот, ротмистр даже сказал: — Я чрезвычайно тебе признателен, Штудман, что ты занимаешься всеми этими делами, но они, извини меня, нам известны. Арендная плата несколько высока, но урожай отличный, и теперь, когда у меня будут люди… — Прости, Праквиц, — перебил Штудман, — ты еще не уяснил себе всей проблемы. Первого октября ты должен уплатить господину фон Тешову стоимость трех тысяч центнеров ржи. Так как золотая марка — понятие фиктивное, то в бумажных марках стоимость ржи к первому октября… — Это я все понимаю, милый Штудман, я знаю, что… — Но ты не можешь поставить в один день три тысячи центнеров ржи, продолжал неумолимый Штудман. — Если судить по записям в хозяйственных книгах, тебе потребуется на это около двух недель. Итак, скажем, ты поставишь двадцатого сентября триста центнеров ржи. Хлеботорговец даст за нее, ну, скажем, триста миллиардов. Ты положишь эти триста миллиардов в несгораемый шкаф для платежа, предстоящего первого октября. За время с двадцатого по тридцатое сентября марка опять упадет, как мы это видим все последнее время. За триста центнеров ты получишь тридцатого сентября от зерноторговца, ну, скажем, шестьсот миллиардов. Значит, триста миллиардов у тебя в шкафу будут составлять уже стоимость ста пятидесяти центнеров ржи. Тебе придется поставить добавочно еще сто пятьдесят центнеров… Это же ясно? — Но позволь, — сказал оторопевший ротмистр. — Как же это получается? Было триста центнеров и вдруг сто пятьдесят центнеров… — Господин фон Штудман совершенно прав, — живо подхватила фрау фон Праквиц. — Но ведь это же ужасно. Этого же никому не осилить… — Двухнедельный бег наперегонки с инфляцией, — сказал Штудман. — И в результате мы выдохнемся. — Но ведь инфляция не обязательно будет идти такими темпами! возмутился ротмистр. — Ну, разумеется, не обязательно. Но заранее ничего не скажешь. Тут надо учесть очень многое: поведение французов на Руре, устойчивость теперешнего правительства, которое во что бы то ни стало собирается продолжать борьбу за Рур, а следовательно, нуждается в деньгах и деньгах, поведение Англии и Италии, которые все еще против Рурской авантюры французов. Словом, тысячу вещей, на которые мы повлиять не можем, — но так или иначе уплатить за аренду первого октября мы обязаны. — А мы можем уплатить, господин фон Штудман? — Можем, сударыня! — Ай да наш милый Штудман! — полусмеясь, полусердито воскликнул ротмистр. — Сначала напугал, а потом протягивает руку помощи. — Дело в том, — невозмутимо сказал Штудман, — что существуют люди, которые думают, что марка будет падать беспредельно, которые, как говорится, играют на падении. Они готовы хоть сегодня закупить у тебя рожь на корню, с уплатой первого октября и с поставкой в течение октября ноября… У меня уже имеется несколько таких предложений… — Бешеные деньги заработают эти типы на моей ржи! — с горечью воскликнул ротмистр. — Но ты в срок и полностью внесешь папе арендную плату, Ахим! А в этом все дело! — Дай-ка сюда эти бумажонки, Штудман, — сказал Праквиц угрюмо. — Я посмотрю их. Время пока терпит. Во всяком случае, я тебе очень благодарен… — Второй вопрос, — снова начал Штудман, — имеет ли вообще смысл выплачивать аренду… Он замолчал и посмотрел на них обоих. "Точно с луны свалились, подумал он. — Совсем младенцы…" — Как же так? — спросила фрау фон Праквиц оторопев. — Ведь должен же папа получить то, что ему следует? — Что ты опять выдумал, Штудман! — рассердился ротмистр. — Словно и без того недостаточно неприятностей! Еще новые неприятности придумываешь! — Ведь в договоре же написано, — снова заговорила фрау фон Праквиц, что мы теряем право на аренду, если не уплатим в срок всю сумму! — Я выполню взятые на себя обязательства! — решительно заявил ротмистр. — Если сможешь! — заметил Штудман. И оживившись: — Выслушай меня, Праквиц, и не перебивай. Выслушайте, будьте добры, и вы. Это будет вам несколько неприятно, мне придется говорить о вашем папаше… Итак, поговорим о владельце и об арендаторе. Тебе тоже придется выслушать горькие истины, мой милый Праквиц, тебе, арендатору… Изучить данный арендный договор небезынтересно. Данный арендный договор можно бы озаглавить: "Горе арендатору!" — Отец… — Владелец, сударыня, только владелец. Я не буду говорить о всех тех бессовестных мелких пунктиках, которые могут привести к настоящему бедствию. Случай с электричеством открыл мне глаза. Милый мой Праквиц, не будь я здесь, ты бы уже споткнулся об эту мелочь, и предназначалась она как раз для того, чтобы ты о нее споткнулся. Но я оказался тут, и враг отступил. Он ждет, что ты свернешь себе шею на выплате аренды, и на ней ты свернешь себе шею… — Тесть… — Отец… — Владелец, — сказал Штудман, повышая голос, — установил арендную плану в полтора центнера ржи с моргена. Первый вопрос: посильна ли такая аренда? — Она, возможно, несколько и высока… — начал было ротмистр. — Государственные имения по соседству с нами платят шестьдесят фунтов ржи с моргена, ты платишь значительно больше чем вдвое. И заметь: арендаторы казенных имений платят в рассрочку и в ближайший срок, верно, ничего не заплатят. И это не лишает их права аренды, ты же, если не заплатишь в срок и полностью… ну, да ты сам знаешь, твоя жена сейчас при тебе сказала… — Брат в Бирнбауме… — Правильно, сударыня, ваш бирнбаумский братец, как он сам повсюду горько жалуется, платит владельцу за аренду столько же. Но что одному арендатору под силу, для другого зарез. Видите ли, есть такой слух, будто ваш брат платит в действительности только девяносто фунтов, но ему пришлось дать слово отцу, что трезвонить он будет о ста пятидесяти фунтах. Почему он вынужден это делать… — Милый Штудман, да ведь это, выходит, обман. Я очень тебя прошу… — Мой брат… Мой отец… — Итак, арендную плату можно назвать чрезмерно высокой, однако, возможно, что Нейлоэ — превосходное имение и что даже необычно высокая арендная плата себя оправдывает. Я не нашел здесь в конторе образцового порядка, — сказал Штудман и обвел серьезным, укоризненным взглядом полки. — Да, Праквиц, извини меня, пожалуйста, — не нашел. Но одно было в образцовом порядке: все книги до одной, относящиеся ко времени твоего предшественника, исчезли. Ничего, откуда можно было бы почерпнуть сведения о доходах Нейлоэ за прежние годы. Но существуют и другие пути. Приказчик вел учет обмолоту, в финансовом управлении существуют записи, хлеботорговцы ведут приходные книги — словом, приложив некоторое старание, я в конце концов пришел к выводу, что Нейлоэ и в прежние годы давало в среднем всего лишь от пяти до шести центнеров ржи с моргена… — Слишком мало, Штудман! — торжествующе воскликнул ротмистр. — Видишь ли, ты не сельский хозяин… — Я позондировал почву у владельца. Он ведь не знал, зачем я спрашиваю, он хотел меня одурачить, он ведь, как и ты, думает, что я не сельский хозяин… Но я человек, умеющий считать; если кто и оказался в дураках, так это он, господин фон Тешов. Владелец, сам того не желая, подтвердил мне: от пяти до шести центнеров в среднем, на большее рассчитывать не приходится. Дальние участки, по словам владельца, голый песок. — Тогда выходит, что я выплачиваю… — Ротмистр остановился потрясенный. — Так оно и есть, — подтвердил непреклонный Штудман, — ты выплачиваешь за аренду от двадцати пяти до тридцати процентов валового дохода. Вряд ли это кому под силу. Если вам угодно припомнить, сударыня, — любезно пояснил господин фон Штудман, — прежде, в средние века, крестьяне платили сеньору «десятину», то есть десятую часть валового дохода. Это было им не под силу, в конце концов крестьяне восстали и убили своих господ. Ваш супруг платит не десятину, а четверть, и все же я не рекомендовал бы прибегать к убийству. Господин фон Штудман улыбнулся, он был счастлив. Няньке предоставилась возможность воспитывать, гувернеру — поучать, и он совершенно позабыл об отчаянии своих слушателей. Ребенка, когда у него сломается игрушка, не очень-то утешишь поучениями о том, как можно было бы избежать поломки… — Что же нам делать? — беззвучно шепнула фрау фон Праквиц. — Что вы нам посоветуете? — Тесть, конечно, ничего подобного не подозревает, — сказал ротмистр. Нужно ему все растолковать. Ты такой умница и такой спокойный, Штудман… — А обет молчания, данный сыном, арендующим Бирнбаум? Ротмистр умолк. И господин фон Штудман начал снова: — До сих пор можно было бы еще верить, что владелец просто падок на деньги. Слишком падок. Я бы сказал, алчен, не правда ли? Но, к сожалению, здесь дело похуже… — Прошу вас, господин фон Штудман, не надо! Право же, и так совершенно достаточно. — Да, право же, перестань… — Надо все знать, иначе будешь действовать вслепую. Аренда составляет три тысячи центнеров ржи — по полтора центнера с моргена — значит, в имении всего две тысячи моргенов. Так и указано в арендном договоре… — И это тоже неверно? — Я всегда слышала, что в Нейлоэ две тысячи моргенов, и прежде слышала, — сказала фрау фон Праквиц. — И это правильно, в Нейлоэ две тысячи моргенов, — подтвердил господин фон Штудман. — Вот видишь! — воскликнул ротмистр, вздохнув с облегчением. — В Нейлоэ две тысячи моргенов, но сколько у тебя под пахотой, Праквиц? Ты забываешь дороги и пустоши, межи, болотца на лесосеках, кучи камней. Кроме того, отпадает еще кое-какая прежняя пахотная земля, так как она засажена хвоей, можешь к рождеству срубить себе там елку, Праквиц, не спрашиваясь лесовладельца… — Ну, это такие мелочи, я знаю небольшой участок под соснами… — Кроме того, отпадают: огромный двор, службы, вот этот флигель, твоя вилла и сад; отпадают — замок и парк! Да, дорогой мой Праквиц, ты выплачиваешь своему тестю аренду даже за тот дом, в котором он живет! — Черт меня побери, если я на это пойду! — крикнул ротмистр. — Тише, тише, — таким способом было бы слишком легко выпутаться из всех затруднений. Чего же лучше! Я высчитал по плану — под пахотой фактически немногим больше полторы тысячи моргенов — значит, на самом деле ты платишь по два центнера ржи с моргена. — Я буду оспаривать договор! Я подам на него жалобу! — завопил ротмистр. Казалось, он сейчас как стоит, так прямо и кинется в ближайший суд. — Ахим, Ахим! — вздохнула фрау фон Праквиц. — Сядь! — прикрикнул на него Штудман. — А теперь ты все знаешь. И теперь давай судить обвиняемого, то есть тебя. Тихо, Праквиц! Как мог ты подписать такой позорный договор? Впрочем, вы его также подписали, сударыня. Ну, рассказывай, Праквиц. Теперь тебе разрешается взять слово. — Да разве я мог думать, что меня так подло одурачат, и кто — свои же родственники! — сердито воскликнул ротмистр. — Я знал, что тесть у меня скареда и падок на деньги, как кот на валерьянку. Но что он накинет петлю на шею собственной дочери, нет, Штудман, этому я и сейчас не верю… — Господин фон Тешов человек неглупый, — заметил Штудман. — Составляя такой договор, он знал, что он невыполним. Значит, у него была какая-то своя цель — можешь ли ты что-нибудь сказать по этому поводу, Праквиц? Помогите и вы нам, сударыня… — Откуда мне знать, что думает отец… — сказала фрау фон Праквиц, но под внимательным взглядом Штудмана она покраснела. — Я швырну ему в физиономию эту писанину! — крикнул ротмистр. — Я подам в суд… — Согласно параграфу семнадцатому всякое возражение против какого-либо пункта нарушает арендный договор. Как только ты подашь жалобу, ты уже больше не арендатор. При каких обстоятельствах был составлен этот договор? Он ведь новый, а ты уже некоторое время здесь хозяйничал… — Э-э, да это все старые истории, никакого отношения к делу не имеющие. Когда я вернулся из армии, у нас ничего не было. Пенсии мне не полагалось, я ведь считался изменником своей родины. Вот мы и пристроились здесь сначала «погостить». Я был без дела: ходил с дорогим тестем в поле, помогал, — работал я здорово, рук не покладая. Тогда меня это занимало. Ну, вот как-то он мне и сказал: "Я стар, возьмите всю эту муру как она есть в свои руки, рано или поздно все Эве достанется". И тогда я начал хозяйничать самостоятельно… — Без всякого договора? — Да, без договора. — А сколько за аренду платил? — Ничего не было обусловлено. Когда ему нужны были деньги, я давал, если у меня были; а когда не было, он ждал. — А потом? — Да… как-то он сказал: "Давайте заключим договор". Вот мы и заключили этот проклятый договор, и теперь я влип! — Так ни с того ни с сего и сказал: "Заключим договор", — верно, что-нибудь произошло. — Ничего не произошло! — быстро крикнул ротмистр. — Я просто тогда не подумал. — Ты чего-то недоговариваешь, — настаивал Штудман. — Так как же, сударыня?.. Она опять покраснела. — Послушай, Ахим, — сказала она робко. — Может быть, все-таки сказать? Лучше будет… — Э, что вспоминать давнишние истории! — проворчал ротмистр. — Штудман, ты настоящий крючок. Что тебе с того, если ты и это еще выведаешь договор от этого не изменится. — Сударыня! — умолял Штудман. — Незадолго до того, как поднялся вопрос о договоре, я поссорилась с Ахимом, — тихо сказала фрау фон Праквиц. — На него опять напала ревность… — Эва, прошу тебя, не будь смешной! — Нет, Ахим, так оно и было. Ну, вы своего друга знаете, и я его тоже знаю. Сразу вскипит, подымет шум, можно подумать, что мир рушится. Кричит о разводе, о нарушении супружеской верности — ну, слушать это не очень приятно. Но за двадцать лет я уже привыкла и знаю, он не думает того, что говорит… — Милая Эва, — сказал ротмистр церемонно и с чувством собственного достоинства, — если ты будешь продолжать в том же духе, я надеюсь, ты разрешишь мне уйти из конторы. — Однако он остановился в дверях. — Кроме того, я был совершенно прав, флирт с Трукзесом… — …С тех пор уже много воды утекло, — поспешно перебил Штудман. Пожалуйста, сядь, Праквиц. Не забывай, что разговор идет о твоих деньгах… — Я больше ничего не хочу слышать обо всех этих историях! — грозно заявил ротмистр, однако сел. — Продолжайте, сударыня, — попросил Штудман. — Итак, произошла небольшая супружеская размолвка? — Да, и, к сожалению, мой отец ее слышал, хотя мы этого и не знали. С того дня его нельзя разубедить, что Ахим меня мучает и третирует… — Смешно! — проворчал ротмистр. — Я такой спокойный, миролюбивый человек, каких мало… — Несколько недель подряд он все приставал, чтобы я разошлась с Ахимом… — Что?! — крикнул ротмистр и вскочил со стула. — Вот так новость! Чтобы ты разошлась со мной?! — Сядь, Праквиц, — постарался его урезонить Штудман. — Ты же сам говоришь, что это давнишние истории. Жена с тобой не развелась… — Нет, папа понял, что я не хочу. Он гораздо больше ко мне привязан, чем это кажется. — Она опять сильно покраснела. — Ну, и в конце концов появился этот договор… — Теперь мне все понятно, — сказал Штудман, он на самом деле был очень доволен. — И тебе тоже все, надеюсь, понятно, Праквиц, и теперь ты знаешь, как себя держать. Ваш муж изнервничается, станет невыносимым, разорится, его неспособность к управлению имением будет доказана, он запутается в долгах… — И это называется тесть! — возмущенно воскликнул ротмистр. — Я всегда его терпеть не мог, но все же думал, что в своем роде он человек неплохой… — Голубчик Праквиц, — осторожно съязвил Штудман, — некоторые люди только потому склонны считать других неплохими, что так им удобнее. Но если ты не возьмешь себя в руки и дашь понять тестю, что тебе кое-что известно, тогда тебе крышка! — И не заикайся! — гневно воскликнул ротмистр. — Я должен высказать ему свое мнение! Как о нем вспомню, так до белого каления дохожу! — В таком случае, как только завидишь его, поворачивай обратно. Праквиц, ради жены возьми себя в руки! Обещай нам, что не дашь себе волю, не затеешь ссоры, сдержишься. Уйди, скажи: господин Штудман все уладит — и кончено! Это будет твоему тестю гораздо неприятнее, чем если ты распетушишься, он только того и ждет. — Я не распетушусь, — сказал ротмистр обиженно, — петухи петушатся — я не петух! — Значит, обещаешь!.. Отлично! Замечательно! Не откажешься же ты от своей ржи… — Раз мне придется ее отдать… — Предоставь это мне! Предоставь мне все дела. Я уж найду пути! Теперь ты наконец получишь деньги, много денег, плоды твоей работы — что нам зимой делать, мы еще подумаем… — Господин фон Штудман прав, — поспешно сказала фрау фон Праквиц. Сейчас самый неподходящий момент отказываться от аренды. Передай ему все… — Ну конечно, я так, дурачок, — проворчал ротмистр. — Штудман — вот это человек! За три недели сообразил то, чего я три года понять не мог. Я… — Идут! — ворвалась в контору Вайо. Пагель следовал за ней несколько медленнее. — Так! — сказал ротмистр, обрадовавшись предлогу улизнуть из ненавистной конторы. — Наконец-то! Я думал, и тут сорвется. Пагель, голубчик, позаботьтесь, чтобы людей сейчас же накормили, чтобы выдали все нужное для работы и так далее. Сегодня после обеда вам не придется идти в поле… Пагель ясным взглядом ласково посмотрел на хозяина. — Слушаюсь, господин ротмистр! — Он щелкнул каблуками и вышел из конторы. — Праквиц, что ты делаешь?! — воскликнул Штудман. — Ты же уволил Пагеля! В три он уезжает! — Я уволил Пагеля? Ах, не говори глупостей, Штудман! Ты же видишь, молодой человек меня правильно понял. Распушил как следует, чтобы такой щенок не забывался, — и дело с концом! Я ведь не злопамятен! — Нет, ты не злопамятен! — сказал Штудман. — Ну, посмотрим-ка, что за людей прислали. Любопытно поглядеть, на что похожа такая коллекция из пятидесяти арестантов! Да, они подходили к Нейлоэ. Там, где большая дорога на Мейенбург — Остаде проходит через Нейлоэ, там они и появились, по четыре в ряд, через каждые четыре ряда надзиратель, — и они пели громко, звонко и с чувством песню про место для всех дорогое, про матери родной могилу. — Боже, они еще поют! — простонала сидевшая у окна в замке фрау Белинда фон Тешов, обращаясь к своей подруге Ютте. — Мало того что мне загадят прачечную стряпней на этих убийц, теперь извольте еще слушать, как они горланят! Элиас, попросите ко мне барина! Убийцы и вдруг распевают песни неслыханно! — Идут, идут! — кричали деревенские ребятишки, и тот, кто не был в поле на работе, бросал все как попало и куда попало, выходил на улицу и глазел — глазел во все глаза. Тюремное начальство не поскупилось. Несмотря на тяжелые времена, людей приодели. Ни изношенной одежды, где заплата сидит на заплате, ни кургузых, до икр, штанишек для долговязых, ни курток, в которых утонуть можно, для низкорослых, — складно сидела чистая и опрятная, целая одежда, гордо пели они песню: "Мы — чертовой рати гусары!.." Деревенские стояли на улице, разинув рты. Где же бритые наголо затылки, о которых им толковали? Где кандалы и наручники, в которые, по их понятиям, были закованы арестанты? Где мрачное, угрюмое молчание? Где злые, налитые кровью глаза? Ни каиновой печати, ни звериного облика, ни одного рыжего. — Мать, чего пасть разинула, смотри косоротой останешься! — крикнул кто-то из команды, и все захохотали. Да, в Нейлоэ ожидали большего, и, во всяком случае, ожидали совсем другого. В деревню вступал отряд мужчин самого различного возраста, больших и маленьких, толстых и худых, красивых, заурядных, безобразных — и все они были в отличном настроении, они ушли от глухого, мертвого гнета, от стен из железа, стекла и цемента, они были счастливы, что снова видят свет, весь божий свет, а не крошечный — да и тот подчас запретный кусочек тюремного окошка. Свежий воздух освежил их, солнце пригрело, это тебе не однообразное серое прозябание изо дня в день — новая работа, другая еда, мясо и курево, возможность поглядеть, — поглядеть и то хорошо, — на девушек, на женщину, как раз спешно спускающую рукав на голую руку, которой она только что месила тесто в квашне. Они пели: Вперед, продувные гусары, Острожная чертова рать! Нам любить, греша, нам грешить, любя, Греша и любя, умирать. И надзиратели тоже улыбались. И надзиратели тоже были довольны, что ушли от тюрьмы, от монотонной службы, с ее вечными парашами, дрязгами, непрерывными сварами, недовольством, наговорами, постоянным страхом перед неповиновением, вспышкой, бунтом. Арестанты получат вволю еды и курева, утихомирятся, не будут скандалить, — хотя уверенным никогда нельзя быть. Надзиратели поглядывали на своих подопечных, можно сказать, даже доброжелательно. Ведь этим людям они отдали всю свою жизнь, и, пройдя все ступени отчаяния, ненависти, равнодушия, тюремщики кончили тем, что почти полюбили арестантов. Сейчас они такие опрятные, нарядные в выданной им новой одежде, такие довольные, так весело поют! — Господин надзиратель, зайца видали? — Господин надзиратель, столько протопаешь, сразу жрать захочется! Я сегодня за обедом три порции слопаю! — Господин надзиратель, что сегодня на обед — гусятина? Дети, как есть дети! Надзиратели знали, с кем имеют дело: это же не убийцы, — осужденных на долгие сроки в отряде вообще не было. Четыре года максимум, большинство осуждено на короткие сроки, да и то все уже отсидели добрую половину своего срока или почти все. Среди них нет никого по мокрому делу, нет китов воровского мира — но, несмотря на это, несмотря на их пение и веселье, они все же арестанты, то есть люди, которых лишили свободы и из которых многие готовы на все или почти на все, только бы снова получить свободу. С доброжелательством поглядывали надзиратели на свою команду, однако ни на минуту не забывали, что им, может быть, придется рисковать собственной жизнью, только бы не допустить арестантов до желанной свободы. Красавица скажет: "Останься, друг, Мы, право же, славная пара!" — Я утек из тюрьмы, не удержишь и ты, Мы — чертовой рати гусары! — пели они. — Идут! Идут! — крикнула Аманда Бакс в прачечной замка и так швырнула деревянный половник в горох с салом, что брызги полетели. — Пойдем, Зофи, поглядим. Из чулана для угля видна рабочая казарма. — Не пойму, что тебя так разбирает! — холодно ответила Зофи. Подумаешь, арестанты — да я ради них шага лишнего не сделаю! Еще наплачемся, как будем им еду отпускать. Ведь это же преступник на преступнике! Но все же она пошла вслед за Амандой и, чаще задышав, вместе с ней прильнула к маленькому оконцу в чулане для угля. Она видела колонну, слышала пение; она глядела, глядела, и не находила его в двигавшейся толпе, и думала: "А что, если его нет? Что, если его не отправили вместе с остальными?" — Чего ты так вздыхаешь, Зофи? — удивленно спросила Аманда. — Я вздыхаю? Вовсе я не вздыхаю! Чего ради мне вздыхать? — Я тоже так думаю, — сказала Аманда довольно язвительно и снова прильнула к окну. Они еще не успели подружиться, так как до сих пор не было выяснено — которая кухарка, а которая помощница кухарки. Позади колонны арестантов ехали две телеги из имения с поклажей: одеялами и мисками, оловянными ложками и аптечкой, кувшинами, ведрами, лопатами, кирками… А между телегами и колонной шагал один как перст старший надзиратель Марофке, человек роста, правда, небольшого, но персона важная, старший начальник уборочной команды N_5, откомандированной из Мейенбургской тюрьмы в Нейлоэ — неограниченный повелитель над пятьюдесятью заключенными и четырьмя надзирателями. У него были субтильные короткие ножки, зато они были всунуты в хорошо отглаженные серые брюки. Штиблеты на нем — только на нем одном — были начищены почти до блеска: перед вступлением в Нейлоэ он приказал одному из заключенных навести на них «глянец» в придорожной канаве. У господина Марофке большой колышущийся при каждом шаге живот, зато он облачен в синий мундир и опоясан ремнем, на котором висит сабля. Лицо же у господина Марофке, несмотря на его пятьдесят лет, нежное, как у девушки, белое и розовое. Зато при малейшем волнении оно багровеет. Топорщащиеся, как у кота, красновато-рыжие усы, глаза — бледно-голубые, голос визгливый и резкий. Но, несмотря на резкость и крикливость, господин старший надзиратель Марофке воплощенное добродушие — до тех пор, пока не усомнятся в его власти. Когда же это случается, он сразу становится злым, мрачным, мстительным, как пантера. — Стой! — взвизгнул он. Арестанты остановились. — Налево кругом! Они повернулись "налево кругом", по правде говоря, без особой военной выправки, ибо в 1923 году большинству людей все военное было ненавистно. Теперь они стояли спиной к казарме, а лицом к флигелю и усадьбе… Пагель подошел к маленькому властелину. — Если не ошибаюсь, вы господин старший надзиратель Марофке? Начальник тюрьмы нам писал. Меня зовут Пагель, я здесь так, вроде практиканта. Разрешите представить вас помещику, будьте любезны, вон он там стоит… Под крайними деревьями, отпрысками парковых насаждений, у флигеля для служащих стоял ротмистр с семьей и господином Штудманом. Напыжась от важности, словно плывя по воздуху, словно с каждым шагом отталкиваясь от низменной земли, направился старший надзиратель Марофке к ротмистру. Он щелкнул каблуками, приложил руку к козырьку и отрапортовал: — Имею честь доложить, господин ротмистр, старший надзиратель Марофке с двумя надзирателями и двумя помощниками надзирателей, а также с пятьюдесятью арестантами, составляющими уборочную команду номер пять, прибыли в ваше распоряжение! — Благодарю вас, старший надзиратель, — милостиво сказал ротмистр. Он с любопытством разглядывал пыжившегося пузана. — В армии служили? — Так точно, господин ротмистр. В тридцать втором обозе. — Так, так, в обозе! Ну конечно. Сразу видно. — В глазах старшего надзирателя сверкнул опасный огонек. — На фронте были? — Никак нет, господин ротмистр. Болел… — Насморком? Так я и знал! Ну, размещайте людей. Обед, должно быть, готов. Господин Пагель, вы обо всем позаботитесь? И чтобы работа у меня кипела, старший надзиратель, я не желаю платить такие деньги даром! Можете идти, старший надзиратель! Весь багровый вернулся Марофке к своей команде. Господин фон Штудман и фрау фон Праквиц переглянулись: так они и ждали. Она в отчаянии пожала плечами, Штудман успокаивающе прошептал: — Постараюсь как-нибудь уладить, сударыня. — Все уладить даже вам не под силу, — тихо ответила фрау фон Праквиц, и слезы навернулись ей на глаза. — Почему у вас такие похоронные лица? — с удивлением спросил ротмистр, оглянувшись. — Ну и потешный же этот надзиратель. Воображает о себе бог весть что. Сразу видно тыловую крысу. Но я его, голубчика, вымуштрую, узнает, что такое служба. Идем, идем, Вайо. Приятного аппетита, Штудман! Надо и мне перекусить — правда, сегодня утром ты постарался испортить мне аппетит… Ну, приятного аппетита! — Почему вам он говорит «господин», а мне просто "старший надзиратель", как это понимать?! — запальчиво спрашивал Пагеля надзиратель Марофке. — Мы здесь не в казарме, он мне не начальник. Они сидели в комнатке, отведенной старшему надзирателю. Рядом за стеной шумели заключенные, хохотали, ругались, пели, приколачивали карточки своих симпатий и фотографии кинозвезд, на которые уже давно любовались только тайком, насвистывали, устраивали себе постели и уже стучали жестяной обеденной посудой… — Жрать хотим! — крикнул кто-то. — Разрешите предложить сигарету? — спросил Пагель и протянул через непокрытый стол портсигар. Но господин Марофке поблагодарил и отказался. — Надо бы вам сюда на стол красивую скатерку, — сказал Пагель, оглядывая комнату, — и вообще кое-что добавить: зеркало, картины, приличную пепельницу. Эх, девушкам бы словечко шепнуть, ну, да вы и сами не промах. Верно, вы всегда пользовались бешеным успехом у девушек, господин старший надзиратель? Но обида засела слишком глубоко. — Когда начальник тюрьмы говорит мне «надзиратель», это правильно. Но он — он на это никакого права не имеет! Тогда и я могу сказать «ротмистр». Воображаю, какую бы он скорчил физиономию! — Жрать хотим! — крикнули уже двое. Ложки забарабанили в такт по мискам. — С нашим хозяином просто и смех и грех, — задумчиво сказал Пагель. Какой-нибудь час тому назад он выгнал меня вон! Да, да, господин старший надзиратель, выгнал в два счета за то, что я засмеялся при исполнении служебных обязанностей. Я вам не вру, честное слово! А потом ему, видно, стало меня жалко; должно быть, потому что и сам я невелика птица и ничего у меня за душой нет, он меня и оставил. Но все еще злится и величает меня «господином». Когда он в хорошем настроении, он говорит просто «Пагель» или «щенок». Пагель сидел с глупым видом, опершись на стол, искусно пуская за разговором кольца дыма и не смотря на своего собеседника. Тот недоверчиво покосился на него. — А зачем он пристал ко мне с насморком! Когда у меня двусторонняя паховая грыжа! Не все такие счастливчики, чтобы из-за ранения в тыл попасть! — Э-э-эх! — презрительно протянул Пагель. — У него и раны не в чести. Для него что рана, что насморк — все одно. Это у него так, вроде поговорки. Ну, черт с ним! — Жрать хотим! — все громче кричали за стеной. — Что же тогда у ротмистра в чести? — с любопытством спросил старший надзиратель. — Никогда я не слыхал, чтобы раны равняли с насморком. А если тебе ногу отнимут? Что он тогда скажет? — Тоже скажет «насморк». Ну, черт с ним. Не стоит над этим голову ломать. Господин старший надзиратель, у меня к вам большая просьба… — ??? — Жрать хотим!!! — Когда пойдете с заключенными за едой, там на кухне две девушки. Одна мне приглянулась, так уж будьте другом, не становитесь мне поперек дороги! Другая тоже очень смазливенькая… — Эх, молодежь! — сказал старший надзиратель Марофке, на этот раз весьма польщенный. — Решено и подписано! Будь покоен! — Большое спасибо, господин старший надзиратель! — в смущении произнес Пагель. — Да, молодой человек, когда я был в вашем возрасте!.. Не понимаю, что с вами, молодежью, сделалось! Чтобы я в вашем возрасте да просил пожилого мужчину!.. Ну ладно, решено и подписано, ладно, нечего стыдиться. Я и за надзирателями пригляжу, двое-то у нас холостые, вы мне только мигните, которая ваша. За едой я, само собой разумеется, большей частью сам ходить буду. — Жрать хотим! Жрать хотим! — Да, уже пора. Скажите мне быстро, что с вашим хозяином такое. Ты не рассердишься, если я иной раз «ты» скажу? Это я от души. При других я, разумеется, воздержусь. — Очень благодарен, господин старший надзиратель, почту за честь! А хозяин наш — только пообещайте, что вы ни за что на свете не проговоритесь… — Чтоб я да проговорился? Нет, я зря не болтаю. Я ведь на казенной службе — от меня даже прокурор ничего не узнает. — Ну хорошо — только между нами: хозяина засыпало. Его замертво вытащили из блиндажа. С тех пор… — Это по нему сразу видно! На нем как печаль стоит: выходец с того света. — С тех пор для него только «засыпанные» в счет идут. Другое, что ни возьми, все у него «насморк»! — Значит, у хозяина твоего не все дома? Ладно, не бойся, я тебя не подведу… — Здравствуйте, господа, — сказал, входя, Штудман. — Все в порядке? Ну как, господин старший надзиратель, довольны? Помещение достаточно надежное? Думаю, ни один не сбежит. Простите, меня зовут фон Штудман, я здесь нечто вроде коммерческого директора. Если вам что понадобится, все равно что бы это ни было, если едой будете недовольны, всегда откровенно говорите мне. К ротмистру с такими делами обращаться не стоит… Старший надзиратель бросил понимающий взгляд на Пагеля. — Слушаюсь, нельзя ли попросить скатерку на стол и пепельницу? — Пожалуйста, все будет, — любезно сказал Штудман. — Мы хотим, чтобы вы себя здесь хорошо чувствовали. Пагель, ступайте обедать, все уже не столе. Я отправляюсь с господином старшим надзирателем… Пагель полным грусти взглядом посмотрел на Марофке, который успокоительно кивнул ему головой. — Слушаюсь, господин фон Штудман, — сказал он и исчез. — Коллега Сименс! — визгливым голосом крикнул в сени старший надзиратель. — Отрядите четырех человек за едой. Выберите людей пожилых, женатых, говорят, на кухне хорошенькие девушки. В казарме поднялся шум, гам, галдеж. — Кто это вам про хорошеньких девушек рассказал? — удивился Штудман. Уж не Пагель ли? — Тюремному надзирателю полагается все такое тут же разузнать, — гордо ухмыльнулся Марофке. — С моими ребятами ухо надо востро держать — народ продувной! — Вы еще не сказали мне, откуда у вас такие сведения, господин старший надзиратель, — сухо сказал Штудман. — Все-таки от Пагеля? — Ну да, — покровительственно протянул Марофке, — мальчишка, кажется, влюблен. Между нами, строго конфиденциально: он просил меня проследить за его симпатией, чтобы чего не вышло, понимаете… — Так, так, Пагель, — сказал очень удивленный Штудман. — Которая же из двух: Аманда или Зофи? Конечно, Зофи, так ведь? — Этого я еще не знаю. Он хотел показать мне ее, когда мы пойдем за едой, но вы помешали. — Глубоко сожалею! — рассмеялся Штудман. — Ну, это дело поправимое… В раздумье пошел Штудман следом за Марофке. В раздумье слушал он несколько возбужденный спор о том, почему отрядили за едой только троих пожилых женатых людей, а четвертым послали молодого, с неприятно гладким, красивым лицом, с лживыми глазами и чересчур выдвинутым подбородком. — Либшнера не желаю! — кричал господин Марофке. — Я сказал людей пожилых, причем же тут Либшнер! Он вообще примазался. Тебе не место в моей команде, твое место в камере, сиди там и плети рогожи. Говоришь, Бранд пузырь на ногах натер, не может идти за едой? У меня тоже пузырь, да к тому же в животе, а вот иду же! — Одобрительный громовой хохот. — Если еще раз увижу, что ты пристроился за едой идти, ты у меня в тот же день прямой дорогой обратно в каталажку отправишься, понял?! Эй, Вендт, берись ты за котел! Марш! В раздумье слушал этот разговор Штудман. Но слушал он невнимательно, одним ухом. Бывший обер-лейтенант думал о Пагеле. Пагель интересовал его. Штудман принадлежал к людям, которые вечно о чем-то думают и размышляют только не о себе. Что о себе думать… Он делает то, что полагается делать, иначе и быть не может, он абсолютно неинтересный человек. А вот Пагель, например, чрезвычайно интересный. Обер-лейтенант внимательно наблюдал за ним, юноша работает честно, с усердием. Всегда в ровном, хорошем настроении, не обидчив, удивительно быстро освоился с незнакомой сельскохозяйственной работой. Никаким делом не брезгует. Был игроком, но сейчас не видно, чтобы скучал здесь и томился. К спиртным напиткам склонности нет, а то, что он слишком много курит — так это болезнь века, и Штудман тоже страдал ею. Все то и дело закуривают, дымят, бросают и тут же опять закуривают. У Пагеля все как будто в порядке, придраться не к чему, он свое дело делает. И все-таки что-то в нем не в порядке! Жизни в нем нет, он не выходит из себя, не восторгается, не злится. Господи боже мой, ведь мальчишке двадцать три года — нельзя же с этих лет на все только чуть приметно улыбаться и ни себя, ни окружающих не принимать всерьез! Словно весь свет — сплошной обман, и надо же, чтобы именно он это открыл! Думая о нем, видишь его как сквозь кисею неявственно, расплывчато, словно он не живет, словно он только существует, словно у него какая-то душевная травма. Штудман уже давно присматривался к Пагелю и успокаивал себя тем, что такая безучастность — явление временное: Пагель — выздоравливающий. Он пережил роман, который затронул его глубже, чем можно было ожидать, он все еще страдает. Пожалуй, было ошибкой уклоняться от всякого разговора на эту тему, но Штудман считал, что раны бередить не надо. И вдруг такой сюрприз: Пагель затеял новый флирт, он говорит о нем с посторонним, он боится потерять девушку! Но тогда дело, значит, обстоит иначе, тогда "не все спокойно в Датском государстве", тогда Пагель не пострадавший, не выздоравливающий, никакая тут не душевная травма. Тогда он просто байбак, размазня, и его надо расшевелить. Штудман решил внимательней присмотреться к Пагелю, ближе подойти к нему — между ними все еще стоит незримая стена! Двадцатитрехлетний юноша и ни с кем на свете не поддерживает более теплых отношений, даже не стремится к таким более теплым отношениям, ведь это же просто страшно! В двадцать три года не делаются отшельником! Насколько Штудману было известно, Пагель все еще не написал матери — это тоже нехорошо, вот тут-то и надо воздействовать прежде всего. В Штудмане разом проснулись все инстинкты няньки, он чувствовал, что перед ним задача, он подумает над ней, поразмыслит, разрешит ее! Добрый Штудман! Если бы, вместо того чтобы думать о других, он подумал о себе, ему стало бы ясно, что он только потому с таким пылом накинулся на эту новую задачу, что потерпел крах в предыдущей. После сегодняшней утренней беседы он, сам того не сознавая, отказался от ротмистра. Ротмистр безнадежен, это не человек, а спичка, только вызволишь его из одной глупости, он тут же с жаром кидается в другую! Он из породы неисправимых детей — учителю приходится отступиться. Теперь, когда обер-лейтенант думал о ротмистре, он уже не думал: "Опять шаг вперед!" — а: "Что он опять выкинет"? Он не собирался оставить ротмистра, у того были жена, дочь (тоже увлекательные задачи!), но сам ротмистр потерял уже для него интерес: загадка, которую мы старались разгадать, — а она оказалась вовсе даже и не загадкой, а просто какой-то абракадаброй, — больше уже не привлекает. В раздумье останавливает Штудман взгляд своих приветливых карих глаз по очереди то на Аманде Бакс, то на Зофи Ковалевской. Об Аманде, крепкой и ширококостной, как битюг, по его мнению, не может быть и речи. (Хотя чужое сердце — потемки!) Зофи — ну, эта хорошенькая, ничего не скажешь, но при более пристальном наблюдении Штудман все же находит, что по временам сквозь женственные черты в ее лице проглядывает что-то злое, резкое. Тогда ее глаза становятся колючими, как булавки, голос — почти хриплым. Вот, например, сейчас, когда она говорит старшему надзирателю Марофке: — Это что же, недоверие к нам, что ли? Возможно, господин Марофке и комическая фигура, и потом он не в меру обидчив, но тюремный надзиратель он опытный. Штудман подумал, что могли прислать и похуже. Марофке оставил четырех людей, отряженных за едой, дожидаться за дверью под надзором своего коллеги Сименса. А сам попросил у девушек ложку, чтобы отведать еду, и даже похвалил их: — Вкусно! Мои ребята обрадуются! Затем он указал, куда поставить готовую еду для арестантов, а потом велел девушкам выйти в коридор еще до прихода людей, отряженных за едой, на что фройляйн Зофи весьма сердито спросила: — Это что же, недоверие к нам, что ли? — Как можно! Это общее правило для всего женского пола. Не только для такой красотки! — очень миролюбиво ответил пузан. Зофи Ковалевская гневно запрокинула голову и воскликнула: — Мы с таким сбродом, как арестанты, не путаемся! Такого о нас и не думайте! — Зато мои ребята очень охотно с вами спутаются, фройляйн, — заявил старший надзиратель. — Идем, Зофи! — принялась уговаривать и Аманда. — Подумаешь, невидаль какая — арестанты! Но Зофи проявляет поразительное упорство — ах, она потеряла голову: только для того, чтобы поскорее узнать, тут ли он, она ставит на карту все, что так хитро задумала! Стоило добиваться работы в этой старой поганой кухне, стоило портить свои холеные руки чисткой картошки и холодной водой, стоило отказываться от приятного досуга — раз она не может даже здесь с ним повидаться! Она оказалась в худшем положении, чем все остальные: уж лучше бы она стояла на улице перед казармой для жнецов, тогда она хоть увидела бы его, когда он проходил по деревне! Она решилась на все, не побоялась даже испортить хорошие отношения с Штудманом. — Скажите, господин фон Штудман, — обратилась она к нему, — с какой это стати господин надзиратель выгоняет меня из моей же собственной кухни? Господин надзиратель не может мне приказывать! Штудман все время упорно думал, он внимательно наблюдал, однако не мог найти ключ к этой загадке. — Будьте благоразумны, фройляйн Зофи, — сказал он приветливо, — не усложняйте господину надзирателю его службу! Штудмана поразил злой, жесткий взгляд, который Зофи бросила на старшего надзирателя, — взгляд, полный ненависти. Но за что, скажите на милость, Зофи ненавидеть этого пузана с бородкой клинышком? Однако это был всего один взгляд; когда Зофи поняла, что все напрасно, она постаралась спасти то, что еще можно спасти. — Ну что ж, я спорить не буду и, конечно, уйду из своей кухни, раз мне это приказано, — согласилась она. — Но тогда мы с Амандой ни за что здесь не отвечаем — барыня выдала нам всего счетом, полотенца и посуду… Дверь в коридор хлопнула, обе девушки вышли. Старший надзиратель позвал своих людей, они принялись осторожно переливать приготовленную еду к себе в котлы. А господин Марофке тем временем шептал на ухо обер-лейтенанту: — Я сперва подумал, что господин Пагель приударяет за этой стройной красоткой, понимаете? Но похоже, что за другой. Красотка-то облизывается на моих ребят, словно они медом помазаны. С нее-то я уж глаз не спущу, у нее что-то на уме! — Что вы, — запротестовал Штудман, правда, не очень уверенно. — Я знаю фройляйн Зофи за очень порядочную… "Я совсем ее не знаю, — вдруг подумал он. — Тот раз в поезде она произвела на меня определенно плохое впечатление…" — Вы даже не подозреваете, что за смешные женщины бывают, назидательно говорил Марофке, следуя вместе со Штудманом за несущими еду арестантами в казарму. — Некоторые просто с ума сходят по нашим ребятам… И ведь совсем их не знают: просто потому, что арестанты! Прежде мы в Мейенбурге зимой, во время снегопада, расчищали улицы. Вы не представляете себе, на какие уловки пускались некоторые женщины, только бы подсунуть письмо… Да, господин фон Штудман, в этом отношении женщины — загадка, и здешняя красотка… — Так, так, — то и дело поддакивает фон Штудман. Он тоже находил, что тут кроется какая-то загадка. Но придет время, он ее разгадает. А пока он стоит в казарме и смотрит, как арестанты уписывают еду. Да, еду они уписывают со вкусом и, быстро уплетая первую порцию, уже поглядывают на котел, хватит ли по второй, а то, пожалуй, еще и по третьей. Но самый смак, самая вершина блаженства — это отварной картофель! Картофель, сваренный не в супе, где он только твердеет, но отдельно, в специальном огромном горшке! Они не ели такого с тех самых пор, как «сидят». Многие перебрасывают горячие картофелины из одной руки в другую и так без супа и едят, как только они чуточку остынут. — Замечательно, господин начальник! — обращаются они к Штудману. Нельзя ли как-нибудь картошку в мундире с селедкой? — Можно, — обещает Штудман. — Ух, люблю селедку со сметаной! — слышится чей-то голос. — Да чтоб сметана со льда! Как, господин начальник? — Мне, — кричит третий, — к картошке в мундире и девчонку подавай, картошку чистить… Нельзя ли, господин начальник, как-нибудь так устроить?.. Громовой хохот. "Вот они в натуральную величину; не сказать, чтобы очень плохие, но и не слишком хорошие. Доверчивые и наглые, довольные малым и жадные — в них много детского, только без детской наивности", — думает фон Штудман. Сейчас они обступили Штудмана. Голод утолен… Подавайте им табачку! Табак — что на свете желаннее, когда ты его лишен, и что на свете обычнее, когда он у тебя есть. Они знают, табак полагается им только после того, как они проработают неделю: следующее воскресенье им причитается по две пачки табаку на душу. Но и тут они совсем как дети. Удовольствие не в удовольствие, раз оно предстоит только завтра, только в воскресенье подавай его сейчас же! Штудман человек покладистый, он обещает прислать с Пагелем пятьдесят пачек табаку. Затем уходит в контору. Заключенные решают, что он молодчина, божатся, что обдерут его как липку. Мы его еще выдоим как следует, говорят они, он из тех, кого берут лаской. Все трещат наперебой, гвалт стоит адский. Но тут вмешиваются надзиратели, дисциплину ослаблять нельзя. Они сюда не в гости приехали, работать надо! Открыв дверь в контору, фон Штудман увидел господина фон Тешова и Пагеля, сидевших там в трогательном согласии. Оба сельских хозяина — самый старый и самый молодой, — казалось, отлично спелись; у обоих были предовольные физиономии. — А я тут вашему юноше рассказываю, что я жрал, когда мальчишкой работал в поле, — сказал старик фон Тешов раскатистым басом. — Думаете, что ни день свиные отбивные со шпинатом? Как бы не так! Три раза в неделю поджаренные мучные клецки! В конце концов мы стали швырять ими в потолок, и они прилипали, такие были клейкие. Когда я уходил из имения, они все еще не отклеились. — А что же вы действительно кушали? — спросил Штудман вежливо, особенно вежливо, потому что был крайне зол. После беседы с ротмистром на письменном столе еще разбросаны бумаги. В них, правда, нет ничего предосудительного, но старик хитер, ему довольно намека, чтоб догадаться о целом военном плане. — Мы таскали что ни попало, не хуже ворон! — сказал фон Тешов. — К кладовой, к коптильне, к чулану с яблоками — к каждому замку были у нас подобраны ключи… — Так что в конечном счете свиные отбивные со шпинатом для работодателя, пожалуй, выгоднее, — сухо заметил фон Штудман. — Пагель, будьте так любезны, отнесите в рабочую казарму пятьдесят пачек табаку… — Для начала недурно! — грохочет басом тайный советник. — Еще и палец о палец не ударили, стервецы этакие, и уже, пожалуйте — пятьдесят пачек табаку! Я тоже не прочь к вам в работники! Ну, не буду вам советы давать… Пагель исчез, любезно помахав тайному советнику рукой. Штудман выжидательно смотрит на господина фон Тешова, так как старик сидит на штудмановском месте, то есть за письменным столом, то есть как раз перед раскиданными по столу письмами, — выжидательно смотрит он на владельца Нейлоэ. Но владелец сидит где сидел. Тогда Штудман принимается собирать со стола письма и раскладывать их по папкам. — Ваши бумажонки мне не мешают, — милостиво изрекает старик. — Письма, на которые мне не надо отвечать, мне ни капли не мешают. А вы, видно, любите писать? Штудман что-то бормочет, что при желании можно счесть за ответ, но не обязательно. — Я всегда говорю, сельскому хозяину уметь писать не к чему. Немножко читать, это пожалуйста, чтобы мог прочитать в газете цены на скот и рожь, но писать — к чему? Разве чтобы векселя подписывать, а? Образование — это выдумка красных! Ну, скажите на милость, какой сельскому работнику прок с того, что он научился писать? Только тот, что теперь он ничем не доволен вот и весь прок. — А раньше все были довольны? — спрашивает Штудман. Он подшил письма к делам и теперь курит, прислонясь к печке. Собственно говоря, ему надо бы пойти по хозяйству. Но он решил набраться терпения и выведать, что здесь понадобилось старику. Потому что если Штудман его не выслушает, то выслушивать его придется ротмистру, а тогда ничего хорошего не жди. — Какое там! — отозвался старик. — Довольны мы раньше тоже не были. Человек для того и на свете, чтобы скулить, это уж я вам говорю, дорогой господин фон Штудман! Как только появится на свет, так и заскулит, как молоденький щенок, а когда придет пора умирать, хрипит, как старый пес. И все остальное время тоже скулит, да еще как. Нет, довольны мы, конечно, тоже не были, раньше-то! Но здесь есть разница, уважаемый! Раньше каждый хотел иметь больше, чем у него есть, и все; а теперь каждому подавай то же, что у другого! — В этом есть доля истины! — соглашается Штудман и наскоро соображает, что бы он хотел иметь из того, что сейчас имеют другие. Ему даже что-то приходит в голову. — А то как же! — Старик торжествует. Теперь он вполне доволен. Пагель ему поддакивал, и господин фон Штудман тоже поддакивает. Оба они люди обходительные — не чета его зятю. — Послушайте-ка, господин фон Штудман, — начинает он поэтому вполне миролюбиво. — Вот мы сейчас говорили, что все скулят. Ну, моя барыня тоже скулит. Потому-то я и здесь. Фон Штудман вопросительно посмотрел на него. — Да, дорогой господин фон Штудман, вам повезло, вы холостяк. А каково мне, старику!.. На этот раз ваши острожные гусары виноваты! — Кто?! — Ну, арестанты, они ведь сами себя так окрестили! Вот уже целый час, с той самой минуты, как они пришли, она не дает мне покоя. "Хорст-Гейнц, этого я не перенесу, в нашем любимом Нейлоэ — и вдруг арестанты. Как посмотрю в окно, так и вижу их, а ведь это все убийцы и разбойники, да еще поют — убийцам надо бы запретить петь…" — Насколько я слышал, они поют совершенно безобидные песни… — То же самое и я ей сказал, уважаемый господин фон Штудман! В точности мои слова! Они поют даже "Дерновая скамья на матери родной могиле", я ей это говорил. Да что толку? Никак у нее в голове не укладывается, что убийцы могут петь. Убийцы должны всю свою жизнь каяться, вот как она считает. — Среди них нет ни одного убийцы, — сказал Штудман, чуть заметно рассердившись. Он понимает, что эта болтовня ведет к чему-то более серьезному. — Только воры и мошенники; все осуждены на сравнительно короткие сроки, все отличаются хорошим поведением… — В точности мои слова, господин фон Штудман, то же самое и я жене сказал! Но попробуйте втолковать что-нибудь женщине, раз она заберет себе что в голову! "Зачем же их в каторжной тюрьме держат, раз они не убийцы? говорит. — Для воров существуют обычные тюрьмы". Не мог же я ей весь уголовный кодекс разжевать! — Ну, так как же? — спросил Штудман. — Что угодно вашей супруге? — А потом еще наша прачечная, — продолжал тайный советник. — Ну да, жена сама отдала ее под кухню. А теперь ни с того ни с сего не желает. Вы этого не знаете. Вы холостяк. Ей, видите ли, жалко стало своих прекрасных баков, в которых кипятят у нас белье, а теперь варят еду для ваших гостей. Простите, я не так выразился, ну, разумеется, они не ваши гости. И с Амандой Бакс опять не по ней, недовольна, что та теперь только наполовину птичница. Сегодня утром будто бы яиц было уже меньше, чем вчера… — Но сегодня утром куры еще никак не могли знать, что ожидаются арестанты! — с улыбкой заметил Штудман. — Вы совершенно правы! Ха-ха-ха! — расхохотался старый бородач и со всего размаху ударил кулаком по письменному столу. — Обязательно надо жене рассказать! Вот разозлится-то! Замечательно! Куры никак не могли знать! Моя жена чувствует к вам слабость, господин фон Штудман, ну, это ее вылечит! Просто превосходно! Фон Штудман ужасно досадовал на свой промах. Старик при всей своей кажущейся простоватости невероятный пройдоха. Он, нисколько не стесняясь, пользуется всяким слабым местом другого, стоит лишь его обнаружить. Ну, значит, надо быть осмотрительнее. И не выходить из терпения, ведь это-то ему как раз и нужно. — Мы ни в коем случае не хотели бы, чтобы наши люди были в тягость вашей супруге, — говорит он вежливо. — Мы сделаем что возможно. Прачечную освободим. С готовкой можно будет устроиться где-нибудь в другом месте, в кухне, где готовят корм скотине, или на вилле, я подумаю. Бакс мы отпустим. В помощь Ковалевской я возьму Гартиг… — В помощь Зофи? — удивился старик. — Так вы еще не знаете? Ну, должен сказать, хорошо же вы знаете, что у вас творится. Когда я плелся сюда к вам, Зофи стояла у входа в подвал и ревела. Говорит, ваш надзиратель ее обидел, она больше готовить не будет… Я, конечно, пробовал ее урезонить, но вы девушек знаете… — Во всяком случае, я вам очень благодарен, что вы ее урезонивали, господин тайный советник, — сказал господин фон Штудман несколько резче. Зофи мы тоже найдем кем заменить. Петь в казарме я запрещу, таким образом все ваши претензии удовлетворены, не так ли? — Да вы просто прелесть! — воскликнул старик, весь сияя. — Разумный человек всегда с вами сговорится! Будь на вашем месте мой зять! Черта с два! Но… но, к сожалению, — и тайный советник огорченно покачал головой, — это еще не все, мой дорогой господин фон Штудман. Когда жена сидит у окна и видит арестантскую одежду… этого она вынести не может, уважаемый, это ее волнует, она женщина старая, я обязан с ней считаться. — К сожалению, я не имею права переодеть их, — сказал Штудман. — Будьте уверены, я и это сделал бы! Но ведь замок выходит на четыре стороны может быть, ваша супруга выберет себе окно на другой стороне? — Уважаемый господин фон Штудман, — ответил тайный советник, — моя жена просидела у этого самого окна ну, скажем, пятьдесят лет. Не можете же вы в самом деле ожидать, что она на старости лет переселится на другое место только потому, что вы импортировали в Нейлоэ арестантов! — Что же прикажете нам делать? — спросил Штудман. — Господин фон Штудман, — сказал старик, весь сияя. — Отправьте этих людей туда, где им только и место: в острог! И чем скорей, тем лучше! — А урожай?! — возмущенно воскликнул Штудман. Тайный советник с улыбкой пожал плечами. — Вы не можете требовать это всерьез? — возразил Штудман, все еще не веря. — Вы что же, любезнейший, полагаете, что я тут в обеденную пору битый час с вами болтаю для собственного удовольствия? — грубо сказал тайный советник. — Пусть убираются вон из Нейлоэ, и сегодня же! Тайный советник встал с кресла; злобно сверкая глазами, смотрел он на Штудмана. Но теперь, когда дело дошло до боя, бывший обер-лейтенант сохранял полное спокойствие. — Господин тайный советник, — сказал он. — Ваши претензии запоздали. Уже две недели как вам известно о нашем намерении вызвать арестантскую уборочную команду. У вас не было никаких возражений. Наоборот, вы предоставили в наше распоряжение вашу прачечную и вашу птичницу. Тем самым вы изъявили свое согласие… — Ишь ты! — усмехнулся тайный советник. — Какой доморощенный адвокат выискался! Вы хитры, да я еще хитрей! Согласно параграфу двадцать первому арендного договора арендатор обязан немедленно устранить все, что ущемляет жилищные интересы владельца. Ваши преступники ущемляют наши жилищные интересы. Сейчас же, как только выяснилось подобное ущемление интересов, я обратился к вам, чтобы вы устранили помеху. Так действуйте же, устраняйте помеху! Пусть убираются вон отсюда. — Мы заявим протест! — сказал Штудман. — Мы будем утверждать, что казарма, населенная польскими жнецами с женами и детьми, гораздо большая помеха, чем заключенные, подчиняющиеся строгой дисциплине. Затем мы будем утверждать… — Уж не перед судом ли? — презрительно воскликнул тайный советник. — Эх вы, умница, попробуйте только обратиться к суду! Всякое обращение в суд влечет за собой нарушение арендного договора! Параграф семнадцатый договора! Попробуйте только обратиться в суд — я не прочь получить урожай!.. Штудман вытер лоб. "Ох, милый мой Праквиц! — подумал он. — Был бы ты на моем месте! Но ты даже не подозреваешь и никогда не будешь подозревать… — Он взглянул на письменный стол. — Этот человек на все пойдет… Уж, конечно, он прочитал письма с предложениями хлеботорговцев. Пагель чересчур беспечен, чересчур доверчив. Старик жаден — ему бы не только от зятя отделаться, ему теперь в придачу и урожай подавай… Я должен придумать какой-нибудь выход…" — Ну как, господин фон Штудман? — сказал старик, вполне довольный собой. — Сельское хозяйство почище гостиницы, а? Ради чего вам из кожи лезть? На благодарность моего зятя не рассчитывайте. Отошлите людей и, если вы человек разумный, уезжайте сами тоже. Здешнее хозяйство лопнувший пузырь, и вам его не надуть… Фон Штудман стоял у окна. — Минутку, — сказал он; он смотрел на казарму. Вот из двери вышли: Пагель, раз, два, три арестанта; потом надзиратель… Они пошли по дороге, скрылись из виду; верно, отправились в сарай за инструментами… "И старуха там наверху их тоже видела, — подумал он. — Тут ничего не поделаешь. Выхода нет. Конечно, ему в первую голову хочется меня сплавить. Праквица обойти легко, тот сегодня же швырнет ему в физиономию эту чертову бумагу и подарит прекрасный урожай… Нет, нет…" Ему пришла в голову мысль, он сейчас же отбросил ее. И тут же внимательно поглядел на казарму. Она была обращена своим красным фронтоном к замку и флигелю. В этой стене была дверь и чердачное окно, обе боковые стены прятались за кустами сирени и бульденэжей. Штудман посмотрел, прищурился. Нет, мысль неплоха, как раз то, что нужно. Он разом обернулся. — Владелец предъявляет четыре претензии? — спросил он. — Во-первых, Бакс… — Правильно! — с удовольствием подтвердил тайный советник. — Бакс будет отпущена. Вопрос исчерпан? — Правильно! — усмехнулся старик. — От пользования прачечной мы отказываемся. — Все в порядке! — рассмеялся старик. — Пения больше не будет. — И прекрасно, и прекрасно! А вот четвертый зубок вам при всей вашей хитрости не вырвать, мой золотой. — Я не дантист. Четвертая претензия: арестантов видно из замка. — Правильно! — усмехнулся тайный советник. — Это все? — спросил Штудман. — Все! — рассмеялся старик. — Будет устранено! — Штудман не мог скрыть торжествующую нотку в своем голосе. — Да ну? — воскликнул старик оторопев. — Ведь не собираетесь же вы?.. — Чего не собираюсь? — Передвинуть казарму на другое место? Не пройдет. Переселить людей? Тоже не пройдет, необходимо надежное помещение… Что же тогда… Старик задумался. — Вы меня извините, господин тайный советник, — произнес Штудман с такой снисходительной любезностью, на какую способен только победитель. Мне надо немедленно сделать нужные указания, чтобы ликвидировать причиненное стеснение еще сегодня же вечером… — Хотел бы я знать… — сказал старик и без всяких возражений позволил Штудману выпроводить себя из конторы. — Но если к вечеру все не будет улажено!.. — крикнул он, опять впадая в прежний угрожающий тон. — К вечеру все будет улажено, — весело заявил фон Штудман и демонстративно положил ключ от конторы в карман, вместо того, чтобы сунуть его по заведенному порядку в жестяной ящик для писем. — Прошу передать мой нижайший поклон вашей супруге… Как победитель прошествовал он к усадьбе. Тайный советник, оторопев, смотрел ему вслед. Все то время, пока господин фон Штудман вел переговоры, толковал, спорил с тайным советником, пока он бегал по усадьбе, созывал людей, давал указания, все то время, пока упомянутый Штудман, уже перед казармой, инструктировал Вольфганга Пагеля и предостерегал его от общения с пожилыми бородачами в зеленых грубошерстных костюмах, а Пагель медленно, но верно оживлялся, а также в то время, пока Штудман уговаривал и убеждал помощников надзирателей и старшего надзирателя, опасаясь, как бы они не обиделись, — все эти битых полдня, в течение которых Штудман говорил, льстил, ругался, урезонивал, потел и улыбался, только бы спасти своего друга Праквица от преследований тестя, — иначе говоря от обеда до самого кофе, — разгневанный ротмистр Иоахим фон Праквиц лежал у себя на кушетке и дулся на своего друга фон Штудмана. Ротмистр негодовал на Штудмана — "тоже мне опекун"! Ругал Штудмана "тоже мне нянька"! Издевался над Штудманом — "тоже мне всезнайка"! Презрительно смеялся над Штудманом — "видали паникера?!". Зато тайный советник фон Тешов только поглядел из окна замка сквозь занавеску на затеянную Штудманом работу, как тут же одобрительно закивал головой и сказал: "Как ни верти, а умного человека всегда видно. Вот такого бы мне в зятья, а не какого-то долговязого буяна…" Ротмистр убеждал себя, что он вконец опозорен. Жена и друг наперебой стараются его опозорить. Жена опозорила его перед другом, неимоверно раздув небольшую супружескую размолвку, в которой он, ротмистр, кстати сказать, был совершенно прав, друг же выставил его перед женой полным идиотом в деловом отношении. Штудман хитростью завладел всеми делами, да еще взял с него слово, что он не выскажет тестю своего мнения! Ротмистр был убежден, что все опасения Штудмана относительно договора — вздор. Стараясь не вдаваться в частности, он пришел к выводу, что до сих пор ему недурно жилось в Нейлоэ, что концы с концами он сводил и что не для того выписал он из Берлина умных господ, чтобы они доказали его неуменье сводить концы с концами. Ротмистр хотел иметь друга, иначе говоря приятного собеседника, не опекуна. "Опекуна над собой я не потерплю!" — мысленно кричал он. Оттого, что крик этот не был слышен, он был не менее яростен. Добряк Штудман опасался, как бы ротмистр не воспылал гневом на своего тестя. Но на проделки тестя, этого нелепого семидесятилетнего старца в коротких штанишках, ротмистру было начхать — на друга кипел он ненавистью, на друга разобиделся он смертельно! С казармой все было как будто налажено. Обливаясь потом, понесся Штудман в замок, в прачечную. Три наскоро позванные деревенские бабы следовали за ним, на ходу завязывая передники, тихонько клохча, словно наседки, от нетерпения почесать язык насчет того, что тут опять приключилось. Распорядившись перетащить посуду на скотный двор, в кухню, где готовили корм, приказав начистить до блеска тешовские баки, оскверненные приготовлением пищи для арестантов, фон Штудман что есть духу помчался в деревню, к приказчику Ковалевскому, чтобы услышать от Зофи, что, собственно, произошло. Он хотел вправить ей мозги, а может быть, заодно узнать, к каким, собственно, уговорам прибегал тайный советник. Но ему сказали, что Зофи ушла к подруге на тот край деревни. Так как фон Штудман все равно уже вспотел, то несколько лишних капель пота в счет не шли. Штудман рысью побежал на тот край деревни. Старик фон Тешов видел из парка, как он бежал. "Беги, беги на здоровье! — подумал он с удовлетворением. — И даже если ты во главе небесного воинства и всех архангелов напустишься на мою Белинду, зятя моего тебе все равно не спасти". С этими словами тайный советник пошел в глубь парка, на хорошо знакомое ему место. Сорвалось раз, удастся в другой. Лиса гусенка унесла… Кто дважды роет другому яму, тот своего добьется. — Барин, барыня приказали просить кофе кушать! — Спасибо, Губерт. Прощу оставить меня в покое. Не хочу кофе. Я болен. — Ты болен, Ахим? — Оставь меня в покое! — Губерт сказал, что ты болен. — Я лучше знаю, что я сказал! Я не болен! Мне надоела эта вечная опека! — Прости, Ахим, — ты прав, ты действительно болен! — Господи боже мой, оставь меня в покое, слышишь? Я не болен! Не приставайте ко мне… Больше к нему не приставали, фрау фон Праквиц ушла. Он слышал, как она тихонечко разговаривала с Вайо за кофе. Говорили бы громко, а то поневоле лезет в голову, что о тебе говорят! Ну, так оно и есть, говорят о нем. Чего они шепчутся! Он не болен! Сказал ведь! Господи боже мой, его, человека, жаждущего покоя, вынуждают встать и выпить кофе, лишь бы настоять на своем! Так не бывать же по-ихнему! Перестали бы шептаться, а то придется сделать по-ихнему! — Да говорите же вы громко! — возмущенно завопил ротмистр через закрытую дверь. — Ваше шушуканье на нервы действует. Как тут отдохнешь, когда вы шепчетесь! — Что это там люди делают? — сказала фрау фон Тешов своей подруге фройляйн фон Кукгоф. — Как будто собираются стену выкладывать? Обе старухи сидели на обычном месте у окна и взирали на самую сейчас интересную точку Нейлоэ: на казарму. (Обычно они в эти часы спали.) — Хочешь знать, умей подождать, — ответила Ютта фон Кукгоф, но и ей ожидание становилось невмоготу. — Ты права, Белинда, похоже на то, что выкладывают стену. — Но зачем же выкладывать стену? — снова спросила разволновавшаяся старуха. — С тех пор как Хорст-Гейнц в девяносто седьмом году построил казарму, она так и стоит. Я к ней привыкла. И вдруг нате вам, что-то меняют и без всякого предупреждения! Будь добра, Ютта, позвони, пожалуйста, Элиасу. Ютта позвонила; до прихода Элиаса обе продолжали глядеть в окно. — Этот их молодой человек, так называемый Пагель, распоряжается. Никогда мне его лицо не внушало доверия, Ютта! Вечно он ходит в защитном кителе, а у самого, говорят, два кофра полны костюмов! Элиас, неужели у этого молодого человека нет других костюмов? — Как же, барыня, два больших кофра. Минна сказывала, у него и рубашки шелковые, все до низу на пуговицах, как у господина ротмистра. Шелковые, не полотняные. Только он их не носит. — Почему же он их не носит? Элиас пожал плечами. — Ты что-нибудь в этом понимаешь, Ютта? У молодого человека шелковые рубашки, а он их не носит! — Может быть, они не его, Белинда! — Ах, что" ты, раз они у него в сундуке! Тут что-то неспроста — помяни мое слово, Ютта, заметь, я это уже сейчас говорю. Надо следить: как он первый раз наденет шелковую рубашку, жди чего-нибудь! Обязательно! Трое стариков обменялись горящими взглядами, кровожадными и жадными: старые хищные птицы, которые чуют падаль в еще живом существе. Они понимали друг друга. Элиас достаточно прослужил в лакеях, чтобы тоже научиться понимать, чуять вместе с ними. — Молодой человек сегодня утром гулял с барышней в парке, — сказал он. — С моей внучкой, с фройляйн Виолетой? Вы ошибаетесь, Элиас. Виолета под домашним арестом, ее даже к нам не пускают… — Знаю, барыня, — ответил Элиас. — И что же?.. — Они целых двадцать две минуты провели в парке, не перед домом на лужайке, а позади дома, под деревьями. — Элиас! Моя внучка… — Они курили. Он дал ей прикурить, не от спички, а от своей сигареты. Я говорю то, что есть, барыня. Своими глазами видел — больше я ничего не видел, деревья мешали. Тут я ничего не скажу. Все трое замолчали. Они поглядели друг на друга и отвели глаза, словно пойманные на месте преступления. Наконец старая барыня пропела: — Где же была моя дочь? — Молодая барыня были в конторе — у господина фон Штудмана. Обе кумушки застыли в чопорных позах, они и сейчас не глядели друг на друга. Убедившись, что крючок засел крепко, Элиас мягко сказал: — Господин ротмистр тоже были в конторе… И одна и другая подруга медленно шевельнулись, словно пробудившись от глубокого сна. Фройляйн фон Кукгоф энергично откашлялась, совершенно по-мужски, и бросила испытующий взгляд на Элиаса… Хозяйка предпочитала смотреть в окно. — А чем они там заняты, Элиас? — спросила она. Элиасу незачем было смотреть в окно, он знал в чем дело, а если не знал, то догадывался. — Они замуровывают дверь, — сказал он. — Так как вам, барыня, не угодно глядеть на преступников… — Они замуровывают дверь?.. Фрау фон Тешов по-прежнему сидела в чопорной позе, она старалась догадаться, что это — обида или деликатное внимание. Похоже, пожалуй, и на то и на другое, зависит от того, как посмотреть. — А как они будут выходить из казармы? — спросила она наконец. — Да они пробивают дверь на месте второго окна в большой комнате, пояснил Элиас. — Прямо за кустами, нет, на другой стороне, что на усадьбу смотрит… Вам, барыня, совсем ничего не видать будет… — Какое невнимание со стороны зятя, замуровывать мне вид, — жалобно сказала фрау фон Тешов. — Господин ротмистр ничего не знают, — поспешил успокоить ее Элиас, господин ротмистр сразу же пошли домой, когда прибыли эти люди. Это по распоряжению господина фон Штудмана. — Как могла господину Штудману прийти мысль загородить мне мой старый вид на казарму! — запальчиво воскликнула фрау фон Тешов. — Господин фон Штудман производит очень приятное впечатление, — сказала фройляйн фон Кукгоф предостерегающе. — Сегодня днем господин тайный советник долго беседовали с господином фон Штудманом, — доложил Элиас. — Господин тайный советник один раз изволили очень громко крикнуть. — Это большое внимание со стороны Хорст-Гейнца, что он подумал обо мне, — сказала фрау фон Тешов. — Я ничего не знала — он хотел сделать мне сюрприз. Она задумчиво посмотрела на казарму. Два ряда кирпичей были уже выведены. Молодой человек в защитном кителе что-то горячо обсуждал с обоими усадебными каменщиками, один из надзирателей, стоя рядом, с любопытством смотрел на них — вдруг все четверо рассмеялись. Все еще смеясь, посмотрели они на замок, на окна. Фрау фон Тешов быстро отдернула голову в тень, но ее все равно не было бы видно за гардиной. Оба каменщика, не переставая смеяться, побежали к усадьбе, Пагель протянул надзирателю портсигар. Те тоже смеялись. "Хорст-Гейнцу не следовало этого делать, — сердито подумала фрау фон Тешов. — Все лето глазеть на голую стену!.. Мне, конечно, будут рассказывать обо всех этих преступниках, что они сделали, за что сидят — а я даже не знаю, какие они с виду… Надо бы…" Ей до смерти хотелось послать туда лакея Элиаса, сказать, что все это ни к чему, но она не решалась. Господин тайный советник, ее супруг, терпеть не мог, когда мешали его планам, по большей части тайным. А его крики страшно действуют на нервы! И при этом он весь багровеет — советник медицины Готоп говорит, что надо опасаться удара… — Элиас, попросите ко мне господина тайного советника, — тихо сказала барыня. — Господин тайный советник изволили выйти, — сообщил Элиас. — Прикажете попросить, когда вернутся? — Нет, нет, мне он сейчас нужен. (Дверь замуровать недолго!) Ступайте лучше к моей дочери, Элиас, и скажите ей, что я прошу прислать сюда на часок фройляйн Виолету… Элиас наклонил голову. — Если моя дочь заикнется о домашнем аресте, укажите ей тогда, но очень осторожно, только намекните, что фройляйн Виолета сегодня днем гуляла в парке… Элиас поклонился. — О молодом человеке не упоминайте, — сказала барыня. — Я сама поговорю с внучкой… Лицо Элиаса выражало полное понимание, готовность выполнить все в точности. Он спросил, не будет ли еще распоряжений. Но больше распоряжений не было. Элиас вышел, как всегда импозантный, спокойный, ни дать ни взять обладатель огромного состояния. — Если Виолета не придет, я сама отправлюсь на виллу! Пусть Хорст-Гейнц бранит меня! Я не допущу, чтобы бесчестили мою внучку! — возмущалась фрау фон Тешов. — Можно и мне с тобой, Белинда? — спросила фройляйн фон Кукгоф, сгорая от любопытства. — Посмотрим. Надо улучить минуту, когда зятя не будет дома. А ты ступай, погляди, где Минна. Может быть, она что знает. Молодому Пагелю пришла блестящая мысль. Пятьдесят человек в казарме ржали, пять надзирателей ржали, каменщики ржали — скоро будет ржать вся деревня! Сперва настроение было очень возбужденное. Приказ господина фон Штудмана замуровать дверь был несомненно удачным разрешением вопроса, но в отношении только что прибывшей команды арестантов весьма неудачным шагом. — Не желают на нас смотреть, так нечего и на работу брать! — ворчали арестанты. — От картошки, что мы копаем, рыла не воротят, так нечего и от нас рыло воротить! — ругались они. — Кто знает, как он деньги нажил. Тоже небось не постом и молитвой, — говорили они. И надзиратели также качали головой и морщили нос. Они считали, что за двумя-тремя исключениями у них очень приличная уборочная команда. Из Мейенбурга часто отправлялись и не такие. Если их подначальные ведут себя пристойно и хорошо работают, так нечего им в нос тыкать, что они арестанты. Их это только раздражает, а надзирателям осложняет работу. Но тут Пагелю пришла блестящая мысль. И вот они уже все ржали, все скалили зубы. — Пусть теперь за нас бога молят, каждый день у них перед глазами будет! — говорили они. — Правильный молодой человек — так им и надо! Что с ними церемониться, зажрались! От удовольствия они охотнее всего загорланили бы песню, что-нибудь вроде: "Вставай, проклятьем заклейменный!..", что-нибудь такое, от чего у господ в замке в ушах зазвенит… Но они боялись причинить неприятности молодому человеку. Весело пилили они доски, сколачивали полки, стойки для утвари, убирали и считали белье. Сегодня они работали только полдня, сегодня полагалось прежде всего навести порядок, которого старший надзиратель Марофке требовал неукоснительно: для всего свое место, все сложено и начищено, совсем как у себя дома, в Мейенбургской тюрьме. Номерок на каждой миске, номерок на каждой лоханке, номерки на кроватях, номерок на каждой табуретке, каждое место за обеденным столом под номером. У надзирателей свое: долгие, оживленные совещания шепотом, кого рядом с кем посадить за столом, кого с кем устроить в одной спальне, неправильное распределение, и вот вам уже почва для вспышек и бунта! Но время от времени то один, то другой пробирался к медленно зараставшей кирпичом двери, смотрел, осведомлялся. А приятели в казарме спрашивали, скаля зубы: — Ну как, подвигается? Уже видно? Уже можно разобрать? — Шестой ряд кладут. Нет, разобрать можно будет только когда выведут перекладину. И фон Штудман тоже не разобрал в чем дело. Он вернулся из деревни, в конце концов он все же отыскал Зофи, но Зофи ему на этот раз совсем не понравилась. Обозлена, скрытничает, лжет. Какая муха ее укусила? Совсем другой стала! Уж не скрывается ли за этим тайный советник? Несомненно он ее настрочил. На это он мастер! День-деньской только и думает, как бы нам досадить. Да, ведь сейчас жатва… Вот он и торопится, ему каждую горсточку, что мы "обмолотим и продадим, жалко! Надо пойти к Праквицу, как бы он опять глупостей не натворил. Ах ты боже мой, и Аманду тоже надо порасспросить, что кроется за словами Зофи. До настоящей работы и сегодня руки не дойдут. Только и делаешь, что сплетни разбираешь да горшки с огня отодвигаешь, чтобы не перекипели! Никогда бы не подумал — но здесь, право, чуть ли не жарче приходится, чем в гостинице! — Это еще что, Пагель? — сказал он несколько раздраженно и посмотрел на работу каменщиков. — За скотным сараем сколько угодно красного кирпича — к чему эти безобразные белые заплаты? Каменщики переглянулись и фыркнули в бороду. Но, по обыкновению людей подневольных, сделали вид, будто ничего не слышат, и спокойно продолжали работу. Шлеп! — чавкнуло густое цементное месиво. Помощник надзирателя, высунувший было в отверстие голову, чтобы поглядеть на работу, при виде господина фон Штудмана, быстро спрятался. — Ну? — спросил Штудман довольно сердито. Пагель, улыбаясь, глядел на своего начальника и друга. Но, собственно говоря, улыбался он только глазами, от улыбки они совсем посветлели. Пагель бросил в кусты сигарету, поднял плечи и сказал со вздохом: — Это крест, господин фон Штудман… — И опять опустил плечи. — Что крест? — спросил Штудман очень сердито, он терпеть не мог, когда бузили и критиковали нужную работу. — Вот это! — сказал Пагель и показал пальцем на дверь. Оба каменщика так и прыснули. Штудман тупо смотрел на стену, на дверь, на кирпичи, белые и красные… Вдруг его осенило, он воскликнул: — Пагель, вы хотите сказать, что это-будет крест?! — Мне подумалось, так будет приятней, — сказал Пагель осклабясь. Глядеть на гладкую красную стену скучно. Так мне подумалось. А вот с крестом — крест располагает к известному самоуглублению. Каменщики работали, прямо сказать, с примерным рвением, они хотели поскорей выложить крест и тем самым предупредить возможный запрет. После минутного раздумья Штудман тоже рассмеялся. — Вы, Пагель, нахал, — сказал он. — Впрочем, если эффект получится слишком неблагоприятный, мы всегда успеем замазать белые кирпичи красным. Справляйтесь поскорей, — сказал он каменщикам. — Чтобы одним махом все закончить, поняли? Пока еще из замка не видно, что это будет? — Пока еще нет, — сказали каменщики. — А когда доберемся до перекладины, вы, молодой барин, куда-нибудь отлучитесь. Если из замка сюда пришлют, мы знать ничего не знаем, делаем что приказано. — Что приказано, то и делайте! — заявил Штудман повелительным тоном. Он не хотел вступать в заговор с дворней против старых господ. — Послушайте, Пагель, — сказал он бывшему юнкеру. — Я иду сейчас в виллу и расскажу Праквицу про все это. — Широкий жест рукой от замка к казарме. — А вы, что бы ни случилось, удерживайте позицию, включая — хм! — и крест! — Крестовая позиция будет удержана, господин обер-лейтенант! — сказал Пагель. Он щелкнул каблуками и, так как на голове у него ничего не было, приложил руку ко лбу. Затем посмотрел вслед Штудману, который направился не к вилле, как только что сам сказал, а во флигель: обер-лейтенанту пришло в голову, что он может встретить в вилле дам. Разве можно появиться туда таким взмокшим? Надо хоть чистый воротничок надеть. Но у Штудманов от чистого воротничка до чистой рубашки только шаг. Итак, обер-лейтенант обтерся холодной водой с головы до ног — а в это время рок шествовал своим путем. Пока Штудман мылся, беда, хлопая крыльями, перешла через дорогу, пролегавшую позади последних деревенских домов, и направилась к вилле. Старый Элиас не обознался: его господин и повелитель пошел в парк. Не всегда можешь придумать что-нибудь новенькое, зато уж обязательно додумаешься до чего-то старого, что не успел осуществить. Господин тайный советник фон Тешов тоже кое до чего додумался. Без колебания, однако все же тщательно обшарив все вокруг своими выпуклыми, слегка покрасневшими тюленьими глазами, направился он к тому самому месту забора, где уже стоял как-то ночью. Как и в тот раз, он не захватил с собой инструментов, полагаясь на собственные руки. Поразительная штука наша память, — что мы хотим запомнить, то именно и запоминаем. Несмотря на то что тогда была темная ночь и времени утекло немало, тайный советник не позабыл, где была оторванная доска. Он дернул, рванул, нажал — гвозди чуть взвизгнули и выскочили из забора — доска очутилась в руках у тайного советника. Посапывая, огляделся он вокруг. Память его по-прежнему работала превосходно: он внимательно посмотрел на куст, за которым, как ему тогда показалось, стояла Аманда Бакс. При свете дня он увидел, что это просто жасмин, никого и ничего за кустом нет. Тайный советник пошел к кусту и спрятал оторванную доску в самую середину. Он обошел куст кругом. И куст не обманул его надежд — доски не было видно. Тайный советник удовлетворенно кивнул и отправился на поиски Аттилы. Не в привычках тайного советника было проделать в заборе дыру, а затем предоставить гусям в один прекрасный день и, весьма вероятно, в самую неподходящую минуту, обнаружить эту дыру — нет, подходящий момент настал! Именно сейчас гуси были, так сказать, той каплей, которой предстояло переполнить чашу ротмистрова долготерпения — недаром именно сейчас отправился тайный советник на поиски Аттилы. Он нашел гусей — счетом два десятка — на лужайке у лебединого пруда, где они без всякого удовольствия щипали тощую парковую траву. Гусыни встретили его неодобрительным возбужденным гоготом. Они вытягивали шеи, пригибали головы, снизу злобно косились на него и яростно шипели. Но тайный советник знал своих гусынь, хотя они его и не признавали. Эти злобно шипящие дамы обретали здесь лишь кратковременный приют; наместник господа бога на земле, в лице фрау фон Тешов, ежегодно отправлял их под нож поварихи, кроме трех-четырех, оставляемых на племя. Не здесь доживали они свой век, мимолетными гостями были они на пастбищах тешовского парка, их нежное мясо, не успев созреть, превращалось в копченую грудинку и вяленые гузки. И лишь Аттила, грузный племенной гусак, весом в двадцать один фунт, пребывал неизменно, переживал поколение за поколением. Гордый и высокомерный, он почитал себя за пуп земли, щипал детей, яростно налетал на велосипеды почтальонов и опрокидывал их, ненавидел женщин и кровожадно хватал их за ноги, которые в последнее время все меньше прикрывала юбка. Строгий властелин у себя в гареме, неограниченный государь и самодержец, он не выносил возражений, был недоступен лести, не подчинялся никому и хранил в своем гусином сердце нежную привязанность только к господину тайному советнику Хорст-Гейнцу фон Тешову. Две в унисон настроенные души узнали и полюбили друг друга! Бродя в стороне от неразумного женского пола и, по всей вероятности, предаваясь размышлениям над какими-то гусиными проблемами, Аттила не сразу обратил внимание на приход своего закадычного друга. Потом, насторожившись, он повел бледно-голубыми, как незабудки, глазами на шумливую стаю. Он понял, что встревожило его жен, и, широко распустив крылья, гогоча, понесся к тайному советнику. — Аттила! Аттила! — крикнул тот. Гусыни возбужденно гоготали. Гусак несся вперед в неудержимом порыве… От сильных ударов его крыльев шарахнулись, разлетелись во все стороны потрясенные жены — и, прильнув к ногам тайного советника, положив шею ему на живот, нежно тыча головой в жирную округлость, гусак тихо и ласково загоготал, каждым звуком возвещая о бескорыстной любви двух друзей. Свернув набок головы, медленно, волнообразно извивая шеи, обступило их гусиное племя. — Аттила! — сказал тайный советник и почесал ему голову в том месте, где сами гуси никак не могут ее почесать: как раз там, где начинается клюв. Чуть гогоча, словно в дремоте, гусак нежно прижал клюв к тихо колышущемуся животу. Затем, не чувствуя больше почесывавших его пальцев, неожиданным ловким движением просунул голову между жилеткой и рубахой и так и замер в полном блаженстве, вновь приобщившись высшему счастью на земле. Нечего делать, пришлось тайному советнику подарить другу несколько минут полной безмятежности. Так он и стоял в парке на лужайке, испещренный летними тенями и летним солнцем, медленно дымя сигарой, — бородатый, краснощекий старик в довольно-таки пропотевшем грубошерстном костюме и, сам будучи земным созданием, охотно предоставлял другому земному созданию вкушать мир у него на животе. — Аттила! — ласково говорил он время от времени. — Аттилочка! Из-под жилетки раздавалось в ответ безмятежное шипение. Не отозваться на любовь своего гусака показалось бы фон Тешову преступлением — насчет любви к родственникам он держался несколько иного взгляда. В конце концов друг все же ласково отодвинул друга. Еще раз почесал он ему пушок над клювом, затем позвал: "Аттила!" — и пошел вперед, и гусак тут же последовал за ним, не переставая тихо и самодовольно гоготать. Гусыни гуськом потянулись за ним, совсем как в книжках и на картинках для детей. Впереди старые несущиеся гусыни, затем уже оперившиеся гусята из весеннего выводка, отсталые заморыши позади. В таком порядке они и пошли по залитому летним солнцем парку; постороннему наблюдателю зрелище это показалось бы забавным, зато человек осведомленный, вроде птичницы Бакс, покачал бы головой, почуяв недоброе. К сожалению, Бакс как раз в это мгновение излагала свое неудовольствие господину фон Штудману, задерживая и без того уже запоздавшего управляющего: она-де вовсе не просила увольнять ее с кухни. Она и с этим делом и с птицей управится, а подработать она не прочь, деньги очень нужны. Но господин тайный советник сказал… Итак, Бакс ничего не видела, а в парке об эту пору тоже никого не было: в деревне парк посещается только с наступлением темноты. Итак, гусиная процессия, никем не увиденная, никем не замеченная, добралась до дыры в заборе. Тайный советник отошел к сторонке, и Аттила очутился перед дырой… — Отличная вика, Аттила, сочная вика, и мне ничего не стоит, — убеждал тайный советник. Аттила повернул голову набок и испытующе поглядел на своего друга. Казалось, он предпочитает близкие ласки неизвестному и далекому корму. Тайный советник быстро нагнулся и для вразумления сунул руку в дыру: — Аттила, гляди, здесь можно пролезть! Гусак подскочил и нежно, но крепко ухватил его за клок рыжеватой с проседью бакенбарды. — Пусти, Аттила! — сказал тайный советник сердито и хотел выпрямиться. Не тут-то было, Аттила держал крепко. Гусак в двадцать один фунт весом может держать очень крепко, а тем более клювом, а тем более за волосы. Тайный советник стоял, низко нагнувшись в неловкой позе, точнее говоря, голова у него была ниже того места, где кончается спина. А в таком положении и более молодым долго не выдержать, а уж полнокровному, предрасположенному к апоплексии старику и подавно. Тихо и нежно гоготал гусак, должно быть через нос, так как бакенбарды он ради этого не выпускал. — Аттила! — молил тайный советник. Гусыни принялись за обследование его согнутой спины и задницы. — Ух, больше невмоготу, — простонал тайный советник, у которого потемнело в глазах. Он выпрямился резким движением. Голова кружилась, он с трудом устоял на ногах. Щека горела огнем. Аттила гоготал с нежным упреком, клок волос из бороды прилип к его клюву. — Проклятая скотина! — проворчал тайный советник и пинком протолкнул гусака сквозь дырку в заборе. Гусак протестующе загоготал, но за ним уже устремились его жены. То, что любовь помешала заметить ему, глядевшему сквозь забор только на своего друга, сейчас же увидели его жены: простор полей, которого они долго были лишены. В волнении расправили они крылья и, все громче гогоча, взбудораженным, шумным белым облаком понеслись в картофельные поля работников, протянувшиеся за службами. Аттила увидел своих жен далеко впереди. И дорога и корм были ему знакомы. Друг был позабыт — где это видано, чтобы гусыня летела впереди гусака? Он расправил крылья, торопясь и гогоча, поспешил за остальными, перегнал их и занял место во главе. Мимо служб, задами, к полям, к далеким, плодородным полям поспешало стадо гусей. Они очень торопились. Они знали: они на запретном пути. Они знали: как только их заметят, прибегут ненавистные люди с хворостинами и палками и погонят обратно, в парк, на невкусную траву. Шумели они от этого не меньше, но торопились сильнее… Еще минутку посмотрел тайный советник вслед белым птицам, они все уменьшались. Он потер щеку. "Будем надеяться, что дело стоит клочка волос, — подумал он. — Но лучше, чтобы в течение ближайших часов я был вне пределов досягаемости. Приключится что с гусями, Белинда и одна спуску не даст". Он быстро вышел через парк на другую сторону и по межам отправился к опушке леса. Ветер дул ему в лицо. Вот почему он не слышал выстрелов. Вздохнув с облегчением, окунулся он в тень своих деревьев. Пагель с каменщиками уже добрались до перекладины креста. Теперь и на большом расстоянии нельзя было ошибиться насчет того, что это должно изображать. Поэтому никто больше не смеялся, никто не шушукался, никто не поглядывал на окна замка. — Небось сидят там и в трубку смотрят, — сказал каменщик Тиде. Неладно выйдет, если мы туда поглядывать станем. Итак, туда не поглядывали и работали на совесть. Но все равно вышло неладно, старая барыня дрожала всем телом от нанесенной ей обиды. Горничная и компаньонка раскудахтались, словно куры, и по всему замку искали попеременно то лакея Элиаса, то тайного советника. — Когда мужчина нужен, тут-то его как раз и нет! — ворчала Ютта фон Кукгоф. — Ну и времена пошли, издеваются над самым святым, — вздыхала старуха. — Но попомни мое слово, Ютта, этот молодой человек кончит тюрьмой. — Свиная щетина и смолоду колется, — подтвердила Кукгоф и налила подруге стакан портвейна. Издалека донеслись два ружейных выстрела. Но в общей суматохе никто не обратил на них внимания. Штудман услышал эти выстрелы ближе, даже совсем близко. В конце концов он отделался от Аманды, пообещав ей еще раз поговорить с тайным советником. И вот он медленно, чтобы опять не вспотеть на солнце, идет к вилле. Вдруг он слышит совсем близко выстрелы. Штудман вздрогнул. "Что за идиот стреляет у самого дома!" — думает он, сразу озлившись. Гусей, с гоготом и криком улепетывающих через дорогу, он сперва не связывает с выстрелами, затем он видит отставшую гусыню, жалобно гогочущую, с повисшим, вероятно поломанным, крылом. Затем он видит три, четыре, пять белых пятен на зеленом поле. Одно из этих пятен еще судорожно дергает головой и лапками — и затихает. "Да ведь это же домашние гуси, не дикие гуси!" — с удивлением подумал Штудман, еще не постигший здешних взаимоотношений. И тут он замечает в одном из окон нижнего этажа виллы ротмистра с ружьем в руке. Ротмистр бледен как полотно, он дрожит всем телом от возбуждения. Тупо смотрит он на друга, словно не узнавая его. И кричит вызывающе громко: — Передай привет тестю да скажи, что это ему от меня гусь на жаркое! Выкрикнув это дрожащими губами, ротмистр еще раз тупо посмотрел на Штудмана, и не успел Штудман ответить, как тот уже захлопнул окно. "Несчастье, беда, катастрофа!" — почувствовал Штудман, еще ничего не понимая. Он взбежал по нескольким ступенькам подъезда, забыл позвонить, но это и неважно, дверь открыта. В небольшой передней стоят фрау фон Праквиц, Виолета фон Праквиц, старик лакей Элиас… Ах, если суждено прийти беде, ничто ее не остановит: ни нянька Штудман, ни терпеливая фрау Эва не в силах ее остановить! Если бы фрау фон Праквиц не встала из-за стола после кофе, она услышала бы сквозь открытое окно грозный гогот приближавшихся врагов. Она могла бы удержать разъяренного ротмистра от злополучных выстрелов… Но тут как раз лакей Элиас пришел в сообщением, что старая барыня просят барышню в замок — нельзя было раздражать ротмистра и с Элиасом нужно было поговорить конфиденциально… Они вышли в переднюю — не прошло и двух минут, как раздались эти роковые выстрелы! Плача, спешит фрау фон Праквиц навстречу Штудману. Свалившееся несчастье сломало все преграды, она хватает его за руки, говорит в отчаянии: — Ах, Штудман, Штудман, все пошло прахом — он выстрелил! — В гусей? — спрашивает фон Штудман и по очереди обводит взглядом серьезные, подавленные лица. — В маминых племенных гусей! В папиного любимого гусака, в Аттилу! Он сейчас издох… — Великое дело — гуси! Это можно уладить… Возместим убытки… — Мои родители ему никогда не простят! — рыдает она. И уже гневно: — Да это и гадко с его стороны! Что ему горсточка вики? Просто назло родителям… Фон Штудман вопросительно обводит всех взглядом, но по серьезным лицам старика лакея и Виолеты понимает: здесь расстреляна не только гусиная грудка! Из подвального этажа по лестнице тихо подымается на резиновых подошвах лакей Губерт Редер. Он останавливается у лестницы в почтительной позе, его серое морщинистое лицо безучастно, но в то же время выражает готовность к услугам. Он не смотрит ни на плачущую женщину, ни в окно на жертвы убийства. Но он тут: на случай, если потребуется, он тут и наготове. — Что мне делать? Ах, что мне делать! — плачет фрау фон Праквиц. — Что бы я ни делала, им не угодишь, и ему тоже не угодишь… Из спальни, словно чертик на пружинке, выскакивает ротмистр. Лицо у него уже не бледное, а все в красных пятнах, что ясно указывает на переход от немой злобы к громогласной ярости. — Чего ты нюни распустила! — накидывается он на жену. — Из-за нескольких жалких гусей ревешь перед всей прислугой… Я… — Я тебя очень прошу не кричать на жену! — гневно прерывает его Штудман. Верный своей роли гувернера, он сейчас же изрекает поучение: — На жену кричать нельзя. — Вот это очаровательно! — возмущается ротмистр и обводит всех протестующим взглядом. — Ведь я сто раз просил, умолял, требовал: сбейте забор покрепче, держите гусей за загородкой, не пускайте их ко мне в вику. Ведь я тысячу раз предупреждал: как бы чего не случилось, если я их еще раз увижу у себя в вике! И теперь, когда это случилось, моя жена плачет, словно мир погиб, а мой друг кричит на меня! Ничего не скажешь, очаровательно! И возмущенный ротмистр со всего размаху плюхнулся на стул так, что тот затрещал. Длинными дрожащими пальцами теребил он отутюженную складку на брюках. — О Ахим! — вздохнула жена. — Выстрелом ты прикончил аренду! Папа тебе никогда не простит! Ротмистр сейчас же снова вскочил со стула. Он прозрел: — Ты что же думаешь, гуси случайно попали в вику после всего того, что сегодня было?.. Нет, их туда привели. Меня нарочно хотели разозлить и вызвать на это. Ну так вот вам, я выстрелил! — Но, Ахим, доказать это ты ведь не можешь! — Если я прав, то мне нечего доказывать… — Кто слабей, тот всегда не прав… — глубокомысленно начал Штудман… — Посмотрим еще, кто слабей! — перебил его ротмистр, снова взорвавшись от глубокомысленного изречения. — Я не позволю издеваться над собой! Элиас, ступайте сейчас же в поле, подберите убитых гусей, отнесите их моей теще, передайте ей от меня… — Господин ротмистр, — сказал старик лакей, — я пришел по поручению своей барыни. Не извольте гневаться, мне надо обратно в замок… — Делайте что вам говорят, Элиас! — повысил голос ротмистр. — Подберите гусей и скажите моей теще… — Я этого не сделаю, господин ротмистр. Да если бы и хотел сделать, все равно не мог бы. Пять или шесть гусей мне, старому человеку, не под силу. В одном Аттиле четверть центнера весу. — Губерт вам поможет! Слышите, Губерт, подберите гусей… — Прощайте, барыня. Прощайте, господин ротмистр. — И лакей Элиас вышел. — Дурак!.. Да передайте от меня теще низкий поклон: не хотели, мол, слушать, пусть теперь чувствуют. — Низкий поклон от вас, господин ротмистр, и не хотели слушать, пусть теперь чувствуют, — повторил лакей Редер, глядя безучастными рыбьими глазами на своего хозяина. — Правильно! — сказал ротмистр спокойнее. — Можете взять тачку, позвать кого-нибудь из людей на помощь… — Слушаюсь, господин ротмистр! — Губерт направился к двери. — Губерт! Лакей остановился. Он посмотрел на хозяйку: — Что прикажете, барыня? — Не ходите, Губерт. Я сама пойду. Господин Штудман, пожалуйста, проводите меня… Объяснение предстоит ужасающее, но постараемся спасти, что еще можно спасти… — Ну конечно, — сказал фон Штудман. — А я? — крикнул ротмистр. — А я? Я вообще остаюсь за бортом? Я совершенно не нужен? Губерт, сейчас же забирайте гусей и отправляйтесь или получите расчет. — Слушаюсь, господин ротмистр! — покорно сказал лакей Губерт, но сам глядел на хозяйку. — Ступайте, Губерт, не то я вас вышвырну вон! — крикнул ротмистр в последнем приступе гнева. — Делайте что вам приказывает барин, Губерт, — сказала фрау фон Праквиц. — Пойдемте, господин фон Штудман, нам надо постараться раньше Элиаса поспеть к родителям. И она тоже поспешно вышла. Штудман бросил взгляд на тех двух что оставались в передней, беспомощно пожал плечами и последовал за фрау фон Праквиц. — Папа! — спросила Вайо, уже две недели с нетерпением ожидавшая минуты, когда мать о ней позабудет. — Можно мне немножко погулять и искупаться? — Слыхала, Вайо, какой они шум подняли, — сказал ротмистр. — И все из-за нескольких гусей! Я тебе скажу, чем это кончится. Проговорят полдня и полночи, а потом все останется по-старому. — Да, папа, — сказала Вайо. — Можно мне пойти искупаться? — Ты знаешь, что ты под домашним арестом, — заявил последовательный отец. — Я не могу позволить, раз мать запретила. А то, пожалуй, пойдем со мной. Я иду ненадолго в лес. — Хорошо, папа, — сказала дочь, бесконечно досадуя на то, что спросилась. Отец тоже, без сомнения, позабыл бы о ней. Что особенно затрудняло переговоры в замке, так это убитые гуси. И не самый факт, что они были пристрелены по приговору военно-полевого суда за потраву — эту весть старый Элиас принес в замок, конечно, еще до фрау фон Праквиц, с торопливостью, совершенно ему не привычной и не соответствующей его достоинству — и там об этом уже знали. Нет, самые трупы убиенных, их отлетевшие души, их тени незримо присутствовали при обильно политых слезами переговорах… Они сидели вчетвером наверху, в спальне фрау фон Тешов, которую летом так приятно затемняли зеленые кроны высоких лип. Звонкое постукивание молотков по кирпичам умолкло, дверь была замурована, и крест по распоряжению господина фон Штудмана, которое он торопливым шепотом отдал на ходу, был замазан красным. Старый тайный советник все еще бродил по своим сосновым лесам и, благодарение богу, ничего не знал, так что было еще время успокоить и умилостивить его супругу… Фрау фон Тешов уже несколько пришла в себя и теперь сидела в своем большом кресле и только изредка прикладывала платочек к старческим глазам, так легко по пустякам источающим слезы. Фройляйн Ютта фон Кукгоф время от времени изрекала пословицу для курящих или для некурящих, но чаще для курящих. Штудман сидел тут же с приличествующей случаю, обязательной и несколько огорченной миной и изредка вставлял рассудительное слово, действующее как целительный бальзам. А фрау Эва фон Праквиц примостилась на скамеечке у ног матери, уже самым выбором места умно подчеркнув свою полную покорность. Ясно было, что она твердо усвоила основное положение супружеского катехизиса: за грехи, пороки и глупости мужей всегда расплачиваются жены. Ни на минуту не забывала она о том, что при уходе из виллы сказала фон Штудману — она попытается спасти то, что еще можно спасти. И глазом не моргнув, выслушала она от матери не только такие упреки, которые для женщины более или менее безразличны, как-то: разговоры об убийстве гусей, о кирпичном кресте, об арестантах или о ротмистре, но также и то, что женщина не может снести даже от собственной матери: разговоры о воспитании Виолеты, о расточительности фрау Эвы, о ее пристрастии к шелковому белью и омарам (Но, мама, ведь это же мелкие японские крабы!), о губной помаде, о склонности к полноте и о слишком открытых блузках… — Хорошо, мама, я приму к сведению. Ты, конечно, права, — послушно повторяла фрау фон Праквиц. Она героиня — фон Штудману это было совершенно ясно. Она не дрожит, не колеблется. Ярмо победителя не может, конечно, казаться ей легким, однако она не подает и виду. Но ради кого, задавал себе вопрос внимательный наблюдатель Штудман, ради кого сносит она эти горькие обиды? Ради человека, который никогда этого не поймет, который сегодня вечером, когда все опять счастливо уладится, заявит с торжеством: "Ну видишь, я же тебе сразу сказал! Ревешь из-за пустяков! Я так и знал, но ты вечно все преувеличиваешь и не слушаешь меня!" Страшно подумать, как быстро распадается в теперешних условиях долгая дружба, сложившаяся за годы мира и войны! Праквиц, разумеется, никогда не был особенно блестящим, способным офицером. Этого он, Штудман, никогда и не думал. Но это был надежный товарищ, храбрый человек и приятный собеседник. И что осталось от всего этого? Он не надежен — он приказал своим служащим ловить людей, обворовывающих поля, а когда воров поймали, сам спрятался в кусты. Он уже не товарищ, он только хозяин, да к тому же еще весьма придирчивый. Он уже не храбрый человек, он предпочитает, чтобы его жена одна выпутывалась из неприятного положения. Он уже неприятный собеседник — он говорит только о себе, об обидах, которые наносят ему, о заботах, которые его одолевают, о деньгах, в которых он постоянно нуждается. И в то время, как Штудман размышлял обо всем этом, в то время, как он приходил к убеждению, что все эти дурные свойства в зачаточном состоянии имелись у ротмистра и раньше, что в теперешние тяжелые годы они только распустились пышным цветом — в то время, как он все это обдумывал, перед глазами у него была иная картина. Вот сидит жена этого самого ротмистра, и если ее муж оказался трусом, то уж ей никак нельзя отказать в храбрости. Если он думает только о себе, то она настоящий верный товарищ. Вот в кресле сидит старуха, тощая, сухонькая птица с острым клювом, которым она пребольно долбит, а внизу у ее ног молодая цветущая женщина. Да, она еще молода, она цветет, деревня пошла ей на пользу, она созрела как золотистая пшеница, от нее исходит очарование — она созрела! Когда старуха заговорила о слишком открытых блузках, обер-лейтенант поймал себя на том, что бросил быстрый взгляд на чуть дышащий фуляр, и он тут же отвел взгляд, как застигнутый на месте преступления школьник! О, фон Штудман видел в этой женщине одни только достоинства — насколько ротмистр, когда-то бывший его другом, представлялся ему теперь в ином свете, наделенным всеми недостатками, настолько его жена представлялась ему совершенством. Теоретически он допускал, что она женщина, человек, следовательно, у нее, как и у всех людей, должны быть недостатки, ведь и на солнце есть пятна… Но сколько бы он ни рылся в своей памяти, он не находил ничего, что можно было бы поставить ей в упрек! В его глазах она была лишена недостатков, она послана небом — но кому? Дураку! Сумасброду! Она не только молча все переносит, мало того, она еще улыбается, отвечает, пытается превратить в диалог строгую отповедь матери, развеселить ядовитую старуху! "Ах, да она это совсем не ради мужа делает, — вдруг подумал фон Штудман. — Она это делает ради дочери. О муже она не может быть иного мнения, чем я, ведь только что в передней он показал себя во всей красе! С мужем ее вообще уже ничто не связывает. Только дочь, Виолета… И ей, конечно, хочется сохранить за собой имение, где она выросла…" От осуждения друга до измены ему только шаг. Но в оправдание Штудману надо сказать, что так далеко он в своих мыслях не шел. Гувернер ужаснулся бы пропасти, разверзшейся в его собственном сердце. Штудман не думал, он только смотрел. Он смотрел на цветущую женщину, сидевшую у ног матери, на волосы, скрученную тугим узлом, на шею, то склоненную, то выпрямленную. На красивые белые плечи, скрытые под фуляровой блузкой. Вот она шевельнула ногой, и щиколотка, обтянутая шелковым чулком, у нее красивая. Вот она подняла руку, чуть звякнули браслеты, и рука у нее полная и белоснежная она Ева, древняя, вечно юная Ева. Она лишила его способности обдумывать, анализировать, отдавать себе отчет. Штудману было за тридцать пять, он не подозревал, что ему суждено еще раз пережить такое свежее, такое сильное чувство. Он даже не знал еще, что он переживает. Он держался безупречно, взгляд его ничего не выдавал, слова были обдуманы и взвешены — но это чувство уже владело им. Ах, если бы не эти проклятые гусиные останки! Все снова и снова тени убиенных тревожат постепенно затихающую беседу, исторгая у старухи новые слезы. Все снова и снова то лакей Элиас, то горничная, то птичница Бакс стучат в дверь: из виллы пришел лакей с убитыми гусями — что прикажете с ними делать? Все снова и снова Губерт Редер идет приступом на замок и каждый раз получает отпор. Все снова и снова непроницаемый интриган из лакейской пытается сдать гусиных покойников то одному, то другому и тем подливает масла в огонь. Поймав умоляющий взгляд фрау Эвы, Штудман наконец решился. Он покидает комнату, где был околдован. Он перешагнул через порог, ушел с глаз этой женщины, и вот он уже опять холодный, рассудительный деловой человек, за многолетнюю практику в гостинице досконально изучивший все лакейские уловки. Он находит подвальный этаж замка, так сказать, в состоянии обороны. Лакей Редер, напрасно пытавшийся сдать каждому в людской по очереди трупы убиенных, по-видимому, решил сплавить их тайком, положив на подоконники и у порогов. Однако бдительность людской расстроила его замыслы. И Губерт Редер с совершенно непонятным ослиным упорством снова обходит вокруг замка в сопровождении поденщика, который катит тачку с жертвами ротмистра; тусклым, рыбьим, равнодушным взглядом обводит он стены, высматривая открытое окно, взвешивает возможности пробраться в курятник. Штудман кладет конец этому безобразию. Прислуге он рекомендует заняться своим делом, а нахала Редера как следует отчитывает. Но господин Редер невообразимо холоден и неприступен, будто совсем не считается с господином фон Штудманом. Он получил от господина ротмистра точное приказание сдать гусей сюда в замок — иначе его уволят. И барыня тоже подтвердили это приказание! Напрасно уверяет его Штудман, что барыня как раз и просила передать Губерту приказание немедленно исчезнуть вместе с гусями. Губерт Редер не склонен считать, что этим самым отменено распоряжение ротмистра. Да и куда деваться с гусями? На виллу? Господин ротмистр прогонит его в два счета. Казалось бы, фон Штудман должен был бы счесть лакея Редера за весьма преданного слугу, однако он видит в нем только упрямого болвана. Штудмана тянуло обратно, наверх, в просторную золотисто-зеленую комнату. Ему необходимо знать, о чем там толкуют, — а он стоит здесь уже добрых пять минут и урезонивает этого осла. В конце концов он скомандовал отступление к флигелю для служащих, поденщик последовал за ним, скрипя тачкой. Из всех окон подвального этажа глазеют на шествие, лакей Редер плетется последним, Штудман чувствует, что изображает из себя комическую фигуру. В конторе Штудман схватил телефонную трубку. — Я сейчас позвоню господину ротмистру, — говорит он уже мягче. — Не бойтесь, места вы не потеряете! Он крутит ручку. Между тем от стоящего рядом лакея Редера веет пронизывающим холодом. Никто не отвечает. Штудман быстрей крутит ручку, он не может удержаться и мечет на лакея Редера яростные взгляды. Но он мечет их зря, лакей Редер созерцает хоровод мух вокруг клейкой мушиной бумажки. Наконец кто-то подошел к телефону, оказывается, это кухарка Армгард, она сообщает, что барин с барышней ушли в поле. У лакея Редера такое выражение, словно он так и знал. — Тогда отвезите гусей на виллу, господин Редер, — мягко сказал Штудман. — Уберите их куда-нибудь, в погреб, что ли. С господином ротмистром я это дело улажу — можете не беспокоиться! — Я должен сдать гусей в замок, не то я вылечу, — стоит на своем непреклонный Губерт Редер. — Тогда оставьте гусей хотя бы здесь в конторе! — сердито крикнул фон Штудман. — Надо во что бы то ни стало убрать с глаз долой эту мерзость, просто хоть второй раз их убивай! — Прошу прощения, — вежливо возразил лакей Редер, — только мне приказано сдать гусей в замок. — Черт вас возьми! — крикнул Штудман, разозленный таким упорством. — Черт вас возьми! — вопит у дверей в контору кто-то более громким, более привычным к ругани голосом. — Что тут случилось с моими гусями? Почему мои гуси у тебя в тачке? Кто убил моих гусей? Штудман позабыл о лакее и одним прыжком выскочил из конторы. На улице стоит старый тайный советник фон Тешов, пунцовый от ярости. Он ревет, как подстреленный лев, он размахивает дубинкой, грозит каменщику Тиде, а тот, беспомощно оправдываясь, что-то невнятно бормочет. — Простите, господин тайный советник, — сказал фон Штудман со спокойствием, выработанным упорным трудом и не изменявшим ему даже при разговорах с самыми истеричными дамами в гостинице. — Этот человек тут ни при чем. Я… — Так это вы убили моих гусей? Моего Аттилу! Я вас, друг любезный, проучу! Чтобы сию же минуту здесь и духом вашим не пахло! Отпустите мою палку, слышите! Палка была в опасной близости от лица Штудмана. Однако он не отступил, быстрым движением схватил палку и сжал ее железной рукой. — Прошу вас, господин тайный советник… — молил он, в то время как тот, весь побагровев, тащил к себе палку, — ну как можно, при людях! — На людей мне начхать! — хрипел старик. — Вы же не постеснялись людей и пристрелили моих любимцев! Ну, а я вам заявляю, что я и часу не потерплю вас здесь в имении! Приехал из Берлина, воображает, что он невесть как умен, языком болтает, подумаешь, какой «аблокат» выискался. Ах, старый тайный советник! До чего же он рад, что может отплатить Штудману за неоднократно нанесенные ему поражения! Что может выругать его в пылу наполовину разыгранного гнева! Он слишком умен и, конечно, не верит, что Штудман пристрелил его гусей. Но он может делать вид, будто верит, и ругаться вовсю! Фон Штудман, который не знал всей подноготной гусиного побоища, прощал старику его сильный гнев, однако чувствовал, что гнев этот не вполне искренен. Он вдруг отпустил палку и решительно сказал то, что старик так или иначе узнал бы: — Ошибаетесь, господин тайный советник, в гусей стрелял ваш зять. Он хотел их только пугнуть, но, к сожалению… — Врете! — крикнул старик еще в большей ярости. — На свою голову врете! — Я во всяком случае предполагаю, что он хотел их только пугнуть… сказал Штудман, бледнея. — Зять? Вы врете! Я только что провел полчаса с зятем в лесу, и зять мне ни словом о гусях не обмолвился! По-вашему выходит, что мой зять врет, что мой зять трус! Нет, это вы врете, вы трус! Штудман, бледный как полотно, с величайшей охотой повернулся бы тут же на месте, уложил бы свои пожитки и отбыл на более мирные нивы — хотя бы в тот же Берлин. Или же так стукнул бы старика, чтобы из того и дух вон. Но около стоял каменщик Тиде, с открытым ртом и круглыми ноздрями, являя собой воплощенное подслушивание; в конторе остался лакей Редер, невидимый для них, но несомненно тоже слушающий. И совсем близко, тут же за кустами был замок, и там, конечно, недостатка в ушах не было. Разбушевавшийся старик вел себя все оскорбительнее, но господин фон Штудман безошибочно чувствовал, что старик бушует, только чтобы сорвать на ком-нибудь свою злобу, что ему известна правда! Фон Штудман рад был бы приложить свои способности на более благодарной ниве — уже два дня носил он в кармане письмо с заманчивым предложением! И от того, что ротмистр ничего не сказал тестю о своем последнем геройском подвиге, желание Штудмана уехать нисколько не уменьшилось. (Он ни на минуту не сомневался, что в этом старик не соврал: он на самом деле встретился с зятем в лесу, и тот не обмолвился о гусях ни единым словом.) Если Штудман все же не пошел во флигель укладываться, если он вместо этого, недолго думая, отправился в замок, прочь от мертвых гусей и разбушевавшегося старика, то побудила его к этому не преданность другу и не воспоминание о красивой беспомощной женщине, сидевшей наверху в золотисто-зеленой комнате. И даже не чувство долга. А только присущее каждому настоящему мужчине упорство: он чувствовал, что старик хочет его запугать, раз и навсегда выгнать вон. Именно потому он и остался. Он уйдет, когда сам захочет: не тогда, когда тот пожелает. Во всяком случае, не сейчас! (Так рассуждает всякий настоящий мужчина.) — Эй! Что вам там понадобилось? — крикнул тайный советник. — Что вам у меня в парке понадобилось? Запрещаю вам ходить ко мне в парк!.. Фон Штудман, не говоря ни слова, продолжал свой путь. Теперь в невыгодное положение попал старик фон Тешов. Если он хотел, чтобы его ругань достигла ушей преступника, ему надо было бежать за ним вдогонку. А ругаться на бегу человеку, и без того склонному к одышке, трудно. В промежутки между двумя вздохами тайный советник кричал: "Запрещаю вам ходить ко мне в парк — не смейте переступать порог моего дома! — Элиас, не пускай его! — Это нарушение неприкосновенности жилища! — Не пускай его на лестницу!" Хлоп! захлопнулась наверху дверь в спальню его жены. Старик подозвал Элиаса и зашептал почти спокойно: — Что ему тут нужно? — Молодая барыня наверху, — зашептал в ответ Элиас. — Нарушение неприкосновенности жилища! — еще раз выкрикнул тайный советник. Это был залп, долженствовавший прикрыть отступление. — Уже давно? — сейчас же зашептал он опять. — Больше двух часов. — А старая барыня? — Господи, барин, они обе плачут… — Черт возьми, — шепнул старик. — Папа! — раздался сверху нежный голос. — Ты не поднимешься к нам? — И не подумаю! — крикнул он. — Пойду похороню Аттилу! Душегубы проклятые! Топ, топ, топ! Ее каблучки так быстро застучали по ступенькам, словно ей все еще семнадцать лет, словно она живет еще у него в доме, словно это еще те далекие счастливые времена… — Папа! — сказала она и взяла его под руку. — Ведь мне же необходима твоя помощь. — Убийцам не помогаю! — И снова вскипев: — Пусть этот негодяй убирается вон из дому, я и шагу не ступлю, пока он наверху! — Ну, папа, пойдем! Он уже поставил ногу на первую ступеньку. — Ты же знаешь, что господин фон Штудман чрезвычайно порядочный и услужливый человек. Передо мной тебе нечего представляться! Что-то новое звучало в этих последних словах, незнакомая, печальная нота. — Ох, не надо бы стариться, Эвхен, — сказал старик. И обернувшись назад, злым голосом: — Элиас, если придет господин фон Праквиц, мой так называемый зять, скажешь, что для него меня нет дома! Пусть будет так любезен и поищет себе новую аренду — сегодня же! — Тихо дочери: — Эвхен, ты думаешь, ты из меня веревки вить можешь? Да, но только, если мой зятек уберется из Нейлоэ, поняла?.. — Папа, мы все спокойно обсудим, — сказала фрау Эва. — Ну да, ты меня уговорить хочешь, Эвхен, — проворчал старик и сжал ее локоть. Итак, в одном тайный советник фон Тешов действительно не солгал: он встретился с зятем в лесу, и хотя они не проговорили друг с другом и получаса, поздоровались они вполне миролюбиво. Две пятых последовавшего затем разговора были посвящены водившейся в лесу дичи, а три пятых внучке Виолете, которую дед так давно не видал. Времени на сообщение о гусином побоище и не хватило — тут фон Тешов тоже не солгал. Но если из-за этого умолчания фон Праквиц еще ниже пал в глазах своего бывшего друга фон Штудмана и тот обозвал его про себя трусом, то надо сказать, что Штудман едва ли был прав. Трусом ротмистр не был, просто он был капризен, — вот уж это действительно так! Капризен, как девочка-подросток, едва вышедшая из детского возраста, капризен, как молодая женщина, беременная первым ребенком, капризен, как примадонна, никогда не имевшая ребенка и не собирающаяся обзаводиться таковым в будущем, и, значит, господин ротмистр был капризен, как только может быть капризна женщина. Но трусом он не был! Он вполне мог тут же выложить своему тестю все о гусях и рассориться с ним не на живот, а на смерть, совершенно не думая о возможных последствиях, если бы на него нашел такой стих. Но после того как он все утро и "добрую половину дня отдавал дань воинственному настроению, теперь он был в настроении миролюбивом. В течение всего дня ротмистр только и делал, что расходовал свои силы, а вместе с двумя выстрелами улетучился и весь его боевой пыл. Ротмистр смотрел на вспотевшего, одетого в грубошерстный костюм тестя, на лбу у старика выступили капли пота. "Погоди, еще не так вспотеешь, как все узнаешь", — подумал ротмистр и вежливо согласился, чтобы тесть поговорил с Эвой, нельзя ли смягчить домашний арест и разрешить Вайо навещать деда с бабкой. — Здорово ты извелась и побледнела, Вайохен, — сказал дед. — Ну, пойди сюда, девочка, поцелуй своего старенького дедушку. Ну, ну, зачем же так бурно, дай я хоть пот вытру. И старик вытащил из кармана брюк огромный носовой платок, весь в ярких набивных эмблемах святого Губерта — покровителя охоты. Оскорбленный в своих лучших чувствах, ротмистр посмотрел на платок и отвернулся. Его возмущало, что этот вульгарный старик, употребляющий набивные бумажные платки, имеет право, во-первых, целовать его дочь, а во-вторых, ущемлять и обирать его, опираясь на злосчастный договор. Ротмистр посмотрел на сосны, где среди шишек порхали на солнце пташки, и немного погодя сухо спросил: — Разрешите откланяться? — Сделайте ваше одолжение, уважаемый! — весело гаркнул старик, который нисколько не заблуждался насчет чувств ротмистра и не раз уже получал истинное удовольствие от "великосветской дури" своего зятька. — Ну, Вайохен, в таком случае валяй, прижмись еще раз к дедушкиной груди! — И он крикнул, подражая хриплому голосу берлинского уличного торговца сосисками: — А ну, давай, горячие! А ну, налетай, жирные… — Ну, Вайо, быстрей! — резко приказал ротмистр. (Пяти минут нельзя проговорить со стариком и не рассердиться!) — Валяй, Вайохен! — потешался старик. — Опять я не угодил твоему отцу я недостаточно приличен! Странно только, что мое имение для него достаточно прилично! И после такого меткого выстрела старик зашагал дальше, удовлетворенно ворча что-то себе в бороду. Некоторое время ротмистр молча шел подле дочери — вот опять разозлился, а ведь не хотел злиться — злости он не выносит! Он силился выбросить из головы мысль о тесте, думал об автомобиле, который страстно желал купить и этой осенью после первого же обмолота собирался обязательно купить, но дотошный Штудман разбил сегодня утром всякую надежду на его приобретение. И все только потому, что этот старый мерзавец всучил ему мошеннический договор! — Твой дедушка вечно меня разозлит, Виолета! — пожаловался он. — Ах, папа, дедушка ведь не нарочно! — попробовала его утешить Вайо. И возвращаясь к своим мыслям: — Послушай, папа, что я хотела тебя спросить. — Ну да, не нарочно! Гораздо более нарочно, чем кажется! — Ротмистр сердито сшибал палкой головки цветов, росших по краю дороги. — Ну, что ты хотела спросить? — Можешь себе представить, папа, Ирена мне написала, что Густель Гальвиц выходит замуж! — смело соврала Виолета. — Вот как? — спросил ротмистр равнодушно, ибо Гальвицы были родом из Померании и с Праквицами не состояли ни в родстве, ни в свойстве. — За кого же? — Право, не знаю. За кого-то — ты же его все равно не знаешь, — за какого-то лейтенанта. Но я, папа, хотела спросить… — За простого армейца? — Не знаю. Да, кажется. Но я, папа… — Значит, у него есть деньги, или Гальвицы дадут ей приданое… На те гроши, что получает лейтенант, не просуществуешь… — Но, папа! — воскликнула Вайо в отчаянии, так как отец все время сворачивал на другое. — Я совсем не о том! Я хотела тебя спросить совсем про другое! Ведь Густель не старше меня!.. — Ну и что же? — спросил недогадливый ротмистр. — Но, папа! — воскликнула Вайо. (Она отлично знала, что завести такой разговор с матерью нельзя, та сразу насторожилась бы. Но добряк отец никогда ничего не замечает.) — Ведь Густель всего пятнадцать лет! Разве можно выходить замуж в пятнадцать лет? — Ни в коем случае! — решительно заявил ротмистр. — Совершенно невозможно! Это же совращение малолет… — Он прикусил язык. — Нет, сказал он. — Это недопустимо. Это даже в своде уголовных законов сказано. — Что сказано в своде уголовных законов, папа? — испуганно воскликнула Вайо. — Что таким птенцам, как ты, о подобных вещах даже знать не полагается! — с несколько наигранной веселостью прекратил ротмистр разговор. Он вовремя спохватился, что жена ни в коем случае не одобрила бы такой отцовской беседы с Виолетой, что она даже подозревала, будто Виолета совсем не так наивна, как предполагали ее родители. Поэтому он на всякий случай прибавил с мрачным видом: — А молодчики, которые путаются с пятнадцатилетними девчонками, подлецы, и их сажают в тюрьму, вот что сказано в уголовном кодексе. — Но ведь он может и не знать, что ей всего пятнадцать лет! — в волнении воскликнула Виолета. Ротмистр остановился и посмотрел на дочь. — Кто путается с девушкой и даже не знает, сколько ей лет, тот уже по одному этому подлец. Таких сволочей нечего защищать, Виолета. Ну, идем. Они пошли дальше. Ротмистр уже снова думал о тесте и машине — надо это как-нибудь устроить. У всех знакомых были машины, только он один… — Но, папа, — снова осторожно начала Виолета, — он ведь хочет жениться на Густель! Значит, им можно пожениться, хотя ей и пятнадцать лет… — Ну что ж, можно так можно — его дело! — сердито оборвал ротмистр. Кажется, подают прошение на имя министра внутренних дел, почем я знаю! Своей дочке я бы во всяком случае не разрешил! — Да я, папа, и не собираюсь! — расхохоталась Вайо. — А ты уже думал, я собираюсь? Господи, папа, я так рада, что могу побродить с тобой по лесу. Все другие мужчины мне противные, один ты не противен! Она взяла его под руку и прижалась к нему, а он, он не был бы ротмистром Иоахимом фон Праквицем, если бы не попался на ее удочку. — Ну, Вайохен, что ты еще и не думаешь о мужчинах, это я маме сто раз говорил! — воскликнул он очень довольный и крепко прижал ее локоть. — Ай, папа, больно! Но знаешь, папа, все это про Густель меня страшно интересует. Раз Ирена пишет, значит это так. Расскажи мне, папа, все, все, какие существуют, законы, и что им надо делать… — Да что рассказывать, Вайохен? Все вы, женщины, на один лад, как зайдет разговор о замужестве, сразу делаетесь любопытными, как козы. — Фу, папа, почему же как козы! Я не коза! Ну, а если министр внутренних дел согласится, отец тоже обязан согласиться? — Как же так? — спросил ротмистр, который все больше запутывался в сложной проблеме этого проклятого померанского брака. — Ведь о разрешении должен просить министра отец! — Отец? А не Густель? — Да ведь ей всего пятнадцать лет, девочка, она же еще несовершеннолетняя! — А если он подаст прошение министру внутренних дел, я имею в виду лейтенанта? — Без разрешения старика Гальвица твоя Густель вообще не может выйти замуж! Меня удивляет, что он дал согласие! — Вообще не может, папа? — Ну, во всяком случае до двадцати одного года! — А почему раньше не может? Ведь многие же выходят замуж в семнадцать восемнадцать лет! — Господи боже мой, Вайо, ты меня совсем с ума сведешь! Значит, у них есть согласие отца! — А без этого согласия… — А без согласия порядочные девушки вообще не выходят замуж, поняла? крикнул ротмистр. — Ну конечно, папа! — сказала Вайо и сделала наивные глаза. — Я просто потому тебя спросила, что ты все знаешь, и никто лучше тебя не объяснит. Даже мама. — Право, детка, — сказал ротмистр, уже наполовину успокоившись, — ты меня сегодня совсем изведешь вопросами. — Потому что мне все о Густель знать хочется. Ирена пишет, что старик Гальвиц не очень-то соглашается, но лейтенант во что бы то ни стало решил, и Густель тоже — и они решили пожениться при любых обстоятельствах. Значит, должно выйти, папа! — Да, Вайо, — согласился отец. — Если она плохая, непослушная дочь, она с ним убежит, и они отправятся в Англию. Там есть такой кузнец, этот кузнец их обвенчает, и они поженятся. Но это черт знает что, а не брак такой девушке лучше и не возвращаться в родительский дом, а лейтенанту придется снять мундир, и он уже никогда не сможет быть офицером… — Но обвенчаны-то они будут по-настоящему? — ласково спросила Вайо. — Ну да, по-настоящему! — крикнул ротмистр красный как мак. — Сказано ведь, без родительского благословения! (Ротмистр не ходил в церковь.) Родительское благословение строит детям дом, а отцовское проклятие разрушает его, или как это там в Библии сказано. (Со времени конфирмации ротмистр не заглядывал в Библию.) А тебе, Вайо, я запрещаю писать этим двум дурехам, нечего тебя на глупые мысли наводить! И письмо ты мне сейчас же отдашь, как только домой придем! — Хорошо, папа! — послушно сказала Вайо. — Только письмо я уже порвала. — Самое умное, что ты могла сделать, — проворчал недальновидный отец. Теперь и он и дочь молча шли по лесу. Ротмистр, которого опять рассердили, пытался думать о машине, правда, вначале ему это не удавалось. Все время мешала какая-нибудь посторонняя мысль. И только когда он напряженно стал обдумывать, как отделать машину внутри, и столкнулся с серьезным вопросом, что лучше — матерчатая обивка или кожа и какой выбрать цвет, — только тогда удалось ему снова успокоиться, и теперь он в свое удовольствие гулял в прекрасном, по-летнему разубранном лесу вместе с дочерью. Слава богу, наконец-то она замолчала. И откуда у нее уже эти женские замашки! И Виолета тоже не без удовольствия гуляла с отцом; наконец, она знает то, что уже давно хотела узнать. Выйти замуж за ее лейтенанта все же возможно. А остальное, что говорил отец о родительском проклятии и о мундире, сущая ерунда по сравнению с полученными ею прекрасными сведениями, а когда она об этом задумывалась — она утешала себя тем, что всегда справлялась с папой, а значит, справится и после свадьбы! Ее Фриц на все руки мастер, он может стать кем угодно и незачем ему быть обязательно лейтенантом, — она единственная дочь, и в свое время, Вайо это прекрасно знала, имение достанется ей, пусть сразу же займется хозяйством и помогает отцу, вместо того чтобы колесить на велосипеде по всей стране! Вот что творилось в голове и в сердце девушки, но она этого не замечала. Будущее представлялось ей убранным весенними побегами зеркалом, из которого на нее глядит только ее собственное сияющее лицо. А два раза резанувшее ей сегодня слух слово «подлец» как-то скользнуло мимо нее и не заставило призадуматься. К данному случаю очень подошла бы поговорка из сокровищницы Ютты фон Кукгоф: "Для влюбленного и веник роза". Ведь он только из любви к ней стал подлецом, и она силой своей любви прощала ему его подлость. Больше того, она даже восхищалась им, его геройством, ведь ради нее он не побоялся ни уголовного кодекса, ни тюрьмы. Но все это лишь расплывчато и смутно шевелилось в ее мозгу, гораздо отчетливей видела она, грезя наяву, тайное бегство по суше и морю в далекую страну — Англию. Как хорошо, что она успешно занималась с матерью английским языком, теперь ей не трудно будет объясняться с тамошними жителями. Хорошо и то, что кончилась война, а иначе нельзя было бы обвенчаться с ним в Англии! И тотчас же перед ее глазами встал венчающий ее кузнец, — и надо же чтобы это был кузнец! И вот уже она видит маленькую кузницу, совсем как у них в Нейлоэ, перед дверью под навесом у коновязи стоят лошади, которых надо подковать. Направо от двери прислонены к стене большие тележные колеса, на них будут набивать ободы, а прямо в дверь виден огонь в горне, кузнечный мех раздувает его красным пламенем… И вот из двери выходит кузнец, большой и черный, в кожаном переднике, и он обводит вокруг наковальни ее, Виолету фон Праквиц, и лейтенанта Фрица. Ах, этот злополучный кузнец из Гретна Грин[8] и надо же, чтобы он был кузнецом! Будь это трубочист или портной, никогда бы не внес он столько сумбуру в головы двух поколений; он — последнее прибежище всех безнадежно любящих юных сердец! Но кузнец! Всем, кто не мог достать требуемых в бюрократическом, бумажном мире бумаг, он представлялся древним исполином, — железо и кровь, мускулы и песня молота — венчающим по божескому, не по бумажному закону. Он уже стольким вскружил голову, этот разжиревший от побочных доходов вершитель браков — почему ему было не вскружить голову и Вайо? Она видела кузницу и видела кузнеца, он может их обвенчать, и он их обвенчает, а тогда прощай скрытничанье и тоскливое ожидание. Прощай, домашний арест, бесстыдный лакей Редер и наглый господин Пагель — с ней будет только Фриц, утром, днем, вечером, круглые сутки, и в будни, и в воскресные дни… Эти мечты были так прекрасны, они совсем оплели Вайо, окутали уютной спасительной сетью, и она уже не думала ни о дороге, ни об отце и шла, позабывшись, тихо мурлыча себе под нос. Дочка — о лейтенанте, отец — об автомобиле, каждый размечтался в соответствии со своим возрастом. Потому-то оба они одинаково испугались, когда из кустов вышел человек, человек в довольно-таки обтрепанной военной форме защитного цвета, зато в стальном шлеме на голове, с ружьем в руках, с кобурой и полудюжиной ручных гранат на поясе. Человек приказал очень решительно: — Стой! После раздосадовавшей его встречи с тайным советником ротмистр, следуя потребности в одиночестве, невольно углубился в лес; уже давно миновали отец с дочерью расчищенные просеки и по охотничьей тропе пробрались в глухую чащу, известную под названием "Черный лог". Здесь, у самого края тешовских владений, бор был запущенный, дремучий. Редко добирались сюда рабочие, чтобы расчистить и проредить чащобу. Земля, в этих местах обычно ровная как ладонь, здесь вздулась буграми и волнами, между которыми залегли темные ложбины; там в котловинах пробивались ручьи, не пересыхавшие и в сухое лето и питавшие почти неприступное болото, где водились кабаны. Высоко возносились темные сосны и ели, окруженные непролазными зарослями ежевики, даже браконьерам не удавалось здесь чем-нибудь поживиться — Черный лог был слишком неприступен. И среди этой дремучей лесной глуши стоял вооруженный до зубов человек и без всякого на то законного права говорил зятю владельца: "Стой!" Да и говорил-то еще невежливо. Виолета фон Праквиц в первый момент вскрикнула от испуга. Однако теперь она стояла спокойно, только дышала глубоко, что-то говорило ей, что этот солдат связан с ее лейтенантом, что после долгой разлуки она, возможно, опять увидит его… А ротмистр, который в первый момент только ахнул от неожиданности, отозвался на окрик "Стой!" в лесу, где отдавать такие приказания приличествовало бы скорее ему, не так сердито, как можно было бы ожидать. Дело в том, что человек, столь невежливо окликнувший его, был в мундире, а на ротмистре мундира не было. Для ротмистра же не существовало более непреложной истины, чем та, что любой военный вправе приказывать любому штатскому. Это правило он всосал с молоком матери, пронес незыблемым через всю свою офицерскую жизнь — и поэтому он сейчас же остановился и, уставив глаза на часового, стал ждать, что будет дальше. (Молча ждать тоже входило в это правило. Какой-нибудь штафирка, конечно, стал бы любопытствовать и расспрашивать; старый служака молчит и ждет.) И верно, как только человек увидел, что они не собираются оказывать сопротивление или бежать, он приложил к губам свисток и свистнул — не слишком громко и не слишком тихо. Затем он отнял свисток от губ и сказал вполне миролюбиво: — Господин лейтенант сейчас придет. Не будь ротмистр зачарован военной атмосферой, о которой так стосковался, поведение дочки должно было бы показаться ему несколько странным. Она то краснела, то бледнела, то брала его за руку, то опять отпускала, то глотала слюну, а теперь чуть не смеялась… Но ротмистр не обращал на это внимания, он радовался, как только может радоваться офицер в отставке, когда после всяких штатских дрязг вдруг попадет на плац-парад. С одобрением смотрел он на часового, а часовой в свою очередь с одобрением смотрел на то красневшую, то бледневшую Вайо. Тут в кустах что-то зашуршало — не напрасно был дан свисток, все идет как по-писаному! — и из чащи вышел лейтенант, поджарый парень с сухими чертами лица, колючими холодными глазами и редкой рыжеватой щетиной на подбородке. Вайо смотрела на него широко раскрытыми сияющими глазами, теперь это на самом деле, вправду, наконец-то был лейтенант, ее лейтенант! Но лейтенант не взглянул на Виолету, он не взглянул и на ротмистра, а подошел к часовому. Часовой доложил: — Двое штатских, господин лейтенант! Лейтенант кивнул и, словно только сейчас заметив обоих, поглядел на них своими колючими светлыми глазами. "Жалко, что Фриц не в шлеме! Как бы мне хотелось увидеть его хоть разок в шлеме!" — мелькнуло в голове у Виолеты. Но лейтенант, что-то соображая, глядел на обоих из-под походной фуражки. Казалось, он не узнавал Вайо, казалось, он ничего не слыхал и о ротмистре. — Кто такие? — холодно спросил он. Ротмистр оживился, он представился, коротко, по-военному доложил, что он зять здешнего владельца и гуляет в своем лесу — словом, он очень рад, надо полагать, маневры, рейхсвер… — Благодарю вас! — коротко сказал лейтенант. — И будьте так любезны без промедления уйти обратно той же дорогой, какой пришли! И будьте так любезны хранить полное молчание об этой встрече! В интересах государства необходимо строго соблюдать тайну! — Он замолчал и серьезно посмотрел на ротмистра. Потом прибавил: — Прошу растолковать это и фройляйн. Вайо с упреком и мольбой глядела на своего Фрица. Это она-то, она предаст его, ведь она же выдержала и не поддалась на попытки матери вынудить у нее признание. Как это гадко со стороны Фрица! Что он не узнал ее при отце, это правильно, хотя он преспокойно мог подмигнуть ей. Но то, что он себя так держит, словно она, она может проговориться, когда она ему так предана, нет, это гадко с его стороны! И ротмистра тоже неприятно задела такая непомерная строгость. Этот щенок лейтенант не прав, обращаясь с ним, как с абсолютно штатским человеком. Он должен был бы почуять бывшего офицера, своего, хоть тот и в штатском. Уж не воображает ли этот хлыщ, что сумел обмануть видавшего виды офицера? В первую минуту ротмистр от удивления, что встретил здесь в самой гуще леса военных, на многое не обратил внимания… Этот хлыщ говорил об интересах государства, но ротмистр понял по разношерстному обтрепанному обмундированию, по отсутствию знаков различия, что это не рейхсвер, — это мог быть так называемый Черный рейхсвер, который едва ли представлял интересы теперешнего правительства, теперешнего государства. Однако к досаде, что с ним обошлись так бесцеремонно, что его сочли дураком, примешивалось любопытство, желание узнать, наконец, что такое творится за его спиной здесь в округе. Еще в Берлине он говорил Штудману, что его удручает какая-то мучительная неуверенность, какая-то тревожная неизвестность, — и вот он стоит у самых истоков, он может, наконец, узнать, что готовится, и принять свои меры! Поэтому, когда лейтенант строго повторил: "Прошу!.." — и весьма недвусмысленно указал на лесную тропку, ротмистр быстро сказал: — Как вам уже известно, я владелец Нейлоэ, вернее арендатор. Я слышал о том, что готовится… Я… хм! хм!.. достаточно влиятелен. Разрешите попросить о краткой беседе? Он взволнованно смотрел на молодого человека, который глядел на него в упор. Когда же ротмистр, слегка задыхаясь, закончил, лейтенант коротко и отрывисто спросил: — А для какой, собственно, цели? — Ну, — с готовностью ответил ротмистр, — я хотел бы иметь возможность ориентироваться, уяснить себе, понимаете. Надо же и самому принять решение… У меня работает пятьдесят человек, по большей части бывшие фронтовики… При известных обстоятельствах я мог бы оказать ценную помощь… — Благодарю вас! — коротко прервал лейтенант его лепет. — При любых обстоятельствах такие вещи не обсуждаются в присутствии дамы! Часовой, посмотрите, чтобы господа немедленно покинули это место. Честь имею кланяться! С этими словами лейтенант снова нырнул в кусты, в отдалении хрустнули ветки… "Фриц!" — чуть не крикнула Вайо и чуть не бросилась ему на грудь. О, она отлично понимала его холодность, она страшилась ее все эти дни, когда он не приходил и не давал о себе знать: он не простил ей хлопот, причиненных ее глупым любовным письмом, он боялся, что она повредит его делу; она в его глазах дурочка, болтливая девчонка, он отрекся от нее. Может быть, и у него щемит сердце, но он и виду не подает, он крепок, как кремень! Она всегда знала — он герой! Но она докажет, что достойна его, никто ничего от нее не выведает, и в один прекрасный день… — Прошу! — чуть ли не с угрозой приказал часовой. — Идем, Виолета! — позвал ротмистр, опомнившись от оцепенения, и взял дочь под руку. — Девочка, да ты совсем побледнела, а только что пылала как жар. Ты, верно, здорово перепугалась?.. — Он бы мог быть повежливее, правда, папа? — Господи боже мой, Вайо, ведь он офицер и при исполнении служебных обязанностей! Ну где же это видано — объяснять каждому! Я убежден, что он доложит по начальству. Там наведут справки, и тогда один из офицеров придет ко мне… Так уж полагается в военном деле, во всем точность и исполнительность. — Но он просто надерзил тебе! — Э, эти молодые лейтенанты часто пересаливают. Он неуверен в себе, потому и дерзит. — А может, он вовсе и не лейтенант? Такой обтрепанный. — Да ведь часовой его так назвал! Это, видишь ли, не регулярный отряд. — А как он тебе понравился? — Ну, конечно, я тебя понимаю, ты на него сердишься, он грубоват и, конечно, невежлив по отношению к даме. Но, по-моему, у него хорошая выправка, ты не согласна? Уверен, что он дельный молодой офицер… — Правда, папа?! А ты заметил, какие у него красивые холеные руки? — Нет, Вайо, не обратил внимания. Но под моим началом он не ходил бы таким небритым! Впрочем, как сказано, тут не регулярный отряд! — Но, папа… Вайо охотно до самого дома играла бы с отцом в эти сладостные прятки, это облегчало тяжесть, лежавшую у нее на сердце. Но помешал лесничий Книбуш. Он вынырнул из-за кустов можжевельника и поздоровался с отцом и дочерью. — Что вы здесь в чаще делаете? — с удивлением спросил ротмистр. — Я думал, Книбуш, в эти края вы никогда и не заглядываете. — Всюду свой глаз нужен, господин ротмистр, — сказал лесничий значительно. — Думаешь, ничего не случится, ан вот и случилось. — Да ну? — от удивления ротмистр даже остановился. — Неужто и вы в том конце были? — В Черном логе? Так точно, господин ротмистр, — доложил лесничий, которому не терпелось рассказать, что он знает. — Так, так, — равнодушно протянул ротмистр. — Ну и ничего особенно вы там не видели? — Как же, господин ротмистр, я видел вас и барышню, — сказал лесничий, знавший, что новость, выболтанная с первого же слова, теряет в цене. — В Черном логе? — Туда вы, господин ротмистр, не дошли! — Ах так, — заметил фон Праквиц, весьма раздосадованный, что есть еще один свидетель этой неприятной сцены. — Вы, значит, видели, как нас остановили? — Как же, господин ротмистр, видел. — И о чем мы говорили, слышали? — Нет, господин ротмистр, я был слишком далеко. — И после небольшой томительной паузы: — Я был между часовым и остальными солдатами. — Так, значит, там были еще люди? — спросил ротмистр как можно равнодушнее. — Сколько же всего? — Тридцать человек, господин ротмистр. — Так, а я думал больше. Может быть, вы не всех видели? — Да я же с самого начала там был! Слышу, идет машина. Должен же я знать, господин ротмистр, что у меня в лесу делается! Я ведь с самого начала спрятался. Тридцать человек вместе с лейтенантом Фрицем! — Лейтенанта зовут Фрицем? — воскликнул пораженный ротмистр. — Ну да, — сказал лесничий и густо покраснел под взглядом Вайо. — Так, по крайней мере, называла его команда, — смущенно пробормотал он. — Мне так показалось. — Как, Книбуш, команда называла его Фриц? — не веря своим ушам, спросил ротмистр. — Нет, нет, — засуетился лесничий. — Солдаты говорили "господин лейтенант", но там был еще один, верно, тоже лейтенант, тот называл его Фрицем… — Верно, так и есть, — заметил ротмистр, успокоившись. — Просто неслыханное дело, чтобы солдаты называли своего офицера Фрицем! Даже в иррегулярных войсках это недопустимо. — Нет, — поправился лесничий, — тот, верно, тоже лейтенант, такой толстый! — Так, так, — сказал ротмистр. — И с ними была машина? — Как же, господин ротмистр! — Лесничий был рад, что развязался с такой опасной темой, хотя бы и ценой своей тайны. — Грузовик, нагруженный доверху. — А чем, видели? — Как же, господин ротмистр. — Тут лесничий все же огляделся и, убедившись, что вокруг только редкий строевой лес, в котором негде притаиться доносчику, сказал, но все же очень тихо: — Оружие, господин ротмистр! Ружья, ящики с боеприпасами, ручные гранаты, два легких пулемета, три тяжелых… они все закопали… Ротмистр узнал то, что хотел. Он выпрямился, остановился. — Слушайте, лесничий Книбуш! — сказал он торжественно. — Надеюсь, вы понимаете, что ваши сведения могут стоить вам головы! В интересах государства необходимо хранить на этот счет полное молчание. Если об этом пронюхает шпионская комиссия!.. Лучше бы вам ничего не видеть! Вы, лесничий Книбуш, слишком любопытны. Как только вы увидели, что это военные, надо было догадаться, что все в порядке — нечего было и в кустах караулить, поняли?! — Так точно, господин ротмистр! — жалобно сказал лесничий. — Самое лучшее, если вы обо всем позабудете. Как только вспомните, скажите себе, что это вам приснилось. Ничего такого не было. Поняли? — Так точно, господин ротмистр! — И вот еще что, Книбуш! О делах государственной важности при дамах не говорят — даже при собственной дочери, заметьте это себе на будущее время! — Слушаюсь, господин ротмистр! Ротмистр отыгрался, он поступил по старой поговорке: "обидят, вымести на соседе", — и теперь удовлетворенно шагал рядом с дочерью. — А как дела пойманного вами Беймера? — спросил он снисходительно. — Ах, господин ротмистр, такой подлец! Глубокий вздох вырвался из груди лесничего. Говорят, Беймер пришел в сознание и с ним нянчатся, как с грудным младенцем. Теперь его отправили во Франкфурт в больницу, и через несколько дней его, лесничего, должны вызвать на очную ставку к постели больного… — И я уже наперед знаю, как все будет, господин ротмистр! Мне зажмут рот, как только я начну говорить о его преступлениях. А он пойдет врать, будто я его избил чуть не до полусмерти! А я могу тот камень в лесу показать, о который он споткнулся! Только судьи меня и слушать не захотят! На жандармском посту мне говорили, что уже начато дело против меня за увечье и превышение власти. В конце концов я еще в тюрьму угожу, а мне уже семьдесят, а браконьер Беймер… — Да, да, Книбуш, — сказал ротмистр, очень довольный, что и у других есть свои заботы. — Так уж нынче повелось, только вы этого не понимаете. Всю войну мы побеждали, а в конце концов оказались побежденными. И вы всю жизнь были честным человеком, а теперь можете попасть в тюрьму. Это все в порядке вещей — возьмите, к примеру, меня. Мой тесть… И ротмистр весь остаток дороги утешал старика лесничего своей беседой. Уже стемнело, когда господин фон Праквиц с дочерью вернулись из лесу домой. Однако жена еще не приходила из замка. Вайо поднялась к себе в комнату, внизу ротмистр недовольно шагал из угла в угол. Из лесу он пришел домой в отличном настроении, он присутствовал при тайных военных приготовлениях, из которых можно было заключить, что близится падение ненавистного ему режима, и хотя он, что бы ни случилось, будет молчать, все же можно бы хоть намекнуть Эве на полученные им сведения. А Эвы как назло не оказалось дома! Зато в кабинете у окна стояло ружье и напоминало ему о неприятном глупом происшествии. Уже пять, уже шесть часов сидит жена в замке из-за этой истории, в которой он был прав — это и ребенку ясно, и его расторопный друг Штудман несомненно сидит там же вместе с ней! Да это же курам на смех, это же ребячество! Всякое терпение лопнет! Ротмистр позвонил лакею Редеру и осведомился, не оставила ли барыня каких распоряжений насчет ужина? Раздраженно, с упреком заявил он, что проголодался. Лакей Редер доложил, что барыня ничего не приказывали. Помолчав, он спросил, не подать ли ужин господину ротмистру и барышне? Ротмистр решил быть мучеником и отказался, — он подождет. Когда лакей был уже в дверях, хозяин не вытерпел и предложил вопрос, который все время вертелся у него на языке: — Сданы ли гуси в замок? Редер обернулся, поглядел ничего не выражающим взглядом на хозяина и сказал, что не сданы, господин Штудман не позволил. С этими словами лакей вышел. Быстро сгущались сумерки, в комнатах все потускнело, вот такой же тусклой представлялась господину фон Праквицу и его жизнь. Он был в лесу, пережил интересное приключение, это настроило его на веселый лад. Но не успел он вернуться домой, и тусклая серая муть снова навалилась на него, спасения нет, вязкое, безжалостное болото с каждым днем все глубже засасывает его. Ротмистр подпер голову обеими руками, у него не осталось сил даже на то, чтоб вспылить. Он тосковал по какому-то другому миру, не похожему на этот, где и жена и друг создают тебе на каждом шагу трудности. Он охотно бы уехал из Нейлоэ. Как все слабые люди, он обвинял воображаемую судьбу: "Почему все это именно на меня свалилось? Я ведь никому зла не делаю! Я чуточку вспыльчив, но не со зла, сейчас же опять отхожу. Я, право же, не притязателен — трудно найти более скромного человека! У других роскошные машины, каждую неделю в Берлин ездят, заводят интрижки с женщинами! Я человек порядочный и вечно испытываю затруднения…" Он застонал, ему было очень жалко себя. И ему очень хотелось есть. Но до него нет никому дела. Всем все равно, что бы с ним ни случилось! Пусть сдохнет, никто и глазом не моргнет, о жене и говорить нечего. Предположим такой случай: в порыве отчаяния он всадил себе пулю в лоб, — человек более слабый в его положении был бы на это способен. Она приходит домой и видит его здесь на полу! Интересно бы посмотреть, как вытянется у нее лицо; пожалеет, да слишком поздно. Поймет, что она в нем потеряла, да слишком поздно. Картина его собственной одинокой смерти, мысль об убитой горем вдове так потрясла ротмистра, что он зажег свет, подошел к ликерному шкафчику и налил себе рюмку водки. Потом закурил сигару и снова погасил свет. Усевшись в кресле, далеко вытянув длинные ноги, попробовал он еще раз нарисовать себе картину собственной смерти. Но, к своему огорчению, ему пришлось констатировать, что во второй раз картины действуют далеко не так сильно, как в первый. Лакей Редер, этот человек, действовавший по каким-то непонятным соображениям, этот ловкий дипломат из лакейской, преследовавший совершенно определенную цель, которой он добивался всяческими хитростями и интригами, — лакей Редер, пустив отравленную стрелу в сердце своего хозяина, тихонько поднялся опять наверх, в спальню к фройляйн Виолете. Она сидела за столом и быстро писала. — Ну, что нужно было папе? — спросила она. — Барин не знали, как быть с ужином. — Ну, и как решили? — Барин хотят обождать. — Если бы мама еще задержалась в замке, я могла бы сама отнести письмо… — заколебалась Виолета. — Как вам, барышня, будет угодно, — холодно сказал лакей Редер. Вайо старательно запечатала письмо, она держала его в руке и испытующе смотрела на Редера. Еще сегодня утром она обрадовалась, когда Пагель предложил вздуть его. Но с союзником и соратником не так-то легко расстаться. Все снова выясняется, что он тебе нужен. Вайо была твердо убеждена, что сегодня вечером, зарыв оружие, лейтенант обязательно придет. Он уже две недели не показывался в деревне, так долго он еще никогда не отсутствовал. В отличие от других, он не был в стальном шлеме, доказательство, что ему предстоит дорога! Хотя бы для пущей верности заглянет он в дупло, нет ли там весточки от нее, но еще вернее было бы передать письмо ему лично. И она возвращалась все к тому же: лучшего посла, чем Редер, не выдумать… и сейчас Редер совсем не нагл. Ах, жалкая, запутавшаяся бедняжка Вайо! Она позабыла, как клялась своему Фрицу никогда больше не писать ему. Она позабыла, как клялась Пагелю, что все кончено. Она позабыла, как клялась себе никогда не иметь дело с Редером, который внушал ей все больший и больший ужас! Она позабыла, что подвергает опасности отца и своего любимого Фрица, когда пишет о спрятанном оружии! Сердце заставило ее позабыть обо всем, сердце лишило ее рассудка и разума, она думала только о том, что любит его, что должна оправдаться перед ним, она думала только о том, что хочет его видеть во что бы то ни стало, что он не может так холодно отстранить ее, что она не в силах больше ждать, что он ей нужен! Виолета взяла письмо и протянула его лакею: — Значит, доставьте по назначению, Губерт. Редер все время не спускал глаз с ее лица, он наблюдал за девушкой из-под опущенных свинцово-синих, в уголках почти лиловых век. Он взял письмо и сказал: — Не могу же я поручиться, что найду господина лейтенанта! — Ах, Губерт, вы его найдете! — Не могу же я всю ночь за ним гоняться, барышня. А вдруг он совсем не придет? Когда же мне сунуть письмо в дупло? — Если вы не найдете господина лейтенанта до двенадцати или до часу! — Так долго я за ним гоняться не могу, барышня, опять же мне сон необходим. В десять я положу письмо в дупло. — Нет, Губерт, это слишком рано. Сейчас уже девять, а мы еще не ужинали. До десяти вам не удастся уйти из дому. — Врачи, барышня, утверждают, будто сон до двенадцати самый здоровый. — Ах, Губерт, не дури. Ты меня опять рассердить хочешь. — Мне вас, барышня, сердить интересу нет… Но касательно сна это так. Опять же не мешает знать, какая будет награда от вас. Если господа узнают, мне откажут от места и на рекомендацию тогда рассчитывать не придется. — Ах, Губерт, ну кто узнает? Ну что же я могу вам дать? Денег ведь у меня нет! — Не обязательно деньги, барышня… Губерт говорит все тише, и Виолета невольно приноравливается к нему. И тоже переходит на шепот. Между отрывистыми фразами слышно, как летний вечер сменяется ночью — вот в деревне кто-то крикнул, вот стукнуло ведро, вот над кустами в саду комары завели любовный хоровод. — Что же вам, Губерт, надо? Я, право, не знаю, что… Она избегает смотреть ему в лицо. Она оглядывает комнату, словно ищет, какую бы вещицу ему подарить… А он все настойчивее смотрит на нее, его мертвый взгляд оживляется, на скулах выступают красные пятна… — Опять же, барышня, я рискую для вас местом и рекомендацией, мне кажется, я тоже вправе попросить вас кой о чем… Она бросает на него быстрый, как молния, взгляд и сейчас же отводит глаза. В ней опять подымается что-то вроде того страха, какой она уже раз испытала. Она не сдается, борется, пробует рассмеяться, она вызывающе говорит: — Уж не хотите ли вы получить от меня поцелуй, Губерт? Он не отводит от нее взгляда, смех ее замолкает, он прозвучал неприятно и фальшиво. "Мне не до смеха", — думает она. — Нет, не поцелуй, — говорит он презрительно. — Я лизаться не люблю. — Так что же тогда, Губерт? Скажите же, наконец… Она умирает от нетерпения. Он добился того, что хотел: самое безумное, но высказанное желание ей приятней мучительной неизвестности, ожидания. — Я не прошу вас, барышня, о чем-нибудь неподобающем, — говорит он своим обычным деревянным, назидательным тоном. — Или о чем непристойном… Позвольте мне только положить на минуту левую руку вам на сердце… Она молчит, теперь она смотрит на него, наклонившись вперед, широко раскрыв глаза. Она шевелит губами, хочет что-то сказать, но слова застревают у нее в горле, она молчит. Он не делает ни шагу к ней. Он стоит в дверях, как то приличествует лакею. На нем куртка-ливрея с серыми гербовыми пуговицами, напомаженные волосы лежат аккуратно, волосок к волоску. — Теперь, как вы, барышня, в этих вопросах разбираетесь, я осмелюсь доложить, что у меня на уме никаких неприличностей нет. Потрогать грудь для меня без интересу… Она застыла в оцепенении. Он смотрит на нее. Их разделяет почти вся комната. Лакей Редер делает что-то вроде чуть заметного поклона. (Она не шевелится, она совсем оцепенела.) Медленно идет он через всю комнату к ней — не шевелясь, смотрит она, как он подходит, — так оцепеневшая от страха жертва ждет смертоносного удара убийцы. Он смотрит на нее… Затем кладет письмо на стол перед ней, поворачивается и идет к двери. Она ждет, она ждет бесконечно долго, он уже берется за ручку двери, тут она делает движение. Она кашлянула, и Губерт Редер снова оборачивается, смотрит на нее. Она хочет что-то сказать, но она как зачарована, она только указывает судорожным движением на письмо — а сама не думает уже ни о письме, ни об адресате… Мужчина подымает руку, он поворачивает выключатель возле двери, и комната погружается в темноту. Ей хочется крикнуть, здесь так темно, она стоит за столом, она его не видит, только оба окна, слева, наискосок от нее, выступают серыми пятнами из темноты. Она его не слышит, он всегда ходит так тихо, ах, уж шел бы поскорей сюда! Тихо, тихо, ни звука, ни вздоха… "Если бы я могла крикнуть, но я даже вздохнуть не могу!" И вот она чувствует его руку у себя на груди. Бабочка не опускается легче на цветок, но она, содрогнувшись всем телом, отшатывается от него… Рука тянется за уклоняющимся телом, холодом ложится на грудь… Она уже не уклоняется, дрожь тоже прошла… Холод проникает сквозь легкую ткань летнего платья, холод проникает сквозь кожу, проникает до самого сердца… Страха уже нет, она уже не чувствует руку, только все глубже проникающий холод… А холод — покой… Она не слышит ни звука, ей хотелось бы подумать, хотелось бы убедить себя: ведь это же Губерт, омерзительный, глупый шут… Но ничего не получается. Все уходит, в голове мелькают отдельные картинки из той книги о браке, на мгновение она видит страницы, словно при ярком свете лампы, угловатые буквы — и ничего уже нет… Теперь она слышит песенку, совсем явственно долетает до нее снизу: "Гоп, девочка, гоп, прыгай выше, слышишь…" На минуту она догадывается, что это отец, которому наскучило ждать. Он завел граммофон: "На чулке дыра, гоп-ля, гоп-ля-ля…" Но вот песенка затихла, затихла, будто потерялась в холоде, который все глубже пронизывает сердце. Восприятие внешнего мира притупляется, она чувствует только руку… а теперь чувствует другую руку… Пальцы осторожным прикосновением нащупывают затылок, пробираются под волосы… Вот вся рука скользнула вокруг ее шеи. Большой палец слегка надавливает на горло, а на сердце вся тяжелее давит другая рука… Она делает быстрое движение головой, чтобы сбросить руку с шеи напрасно, большой палец крепче надавливает на… "Да ведь это же лакей Губерт — не собирается же он меня задушить…" Она тяжело дышит. В висках стучит — кровь. Голова слегка кружится… "Губерт!" — хочет она крикнуть… И вдруг она на свободе — ловя воздух, тупо глядит она в темноту, которая внезапно осветилась. У выключателя стоит лакей Губерт, безукоризненный, серый, ни один волосок у него на голове не выбился… "Гоп-ля, гоп-ля-ля…" — опять доносится снизу. — Премного благодарен, барышня, — сказал Редер так спокойно, словно она дала ему на чай. — Письмо будет доставлено в лучшем виде. Оно уже опять у него в руке, верно, взял в темноте со стола. На дорожке перед домом раздается голос матери, а теперь голос господина фон Штудмана. — Сейчас кушать будут, барышня, — говорит лакей Редер, и вот он уже выскользнул из комнаты. Она оглядывается. Это ее комната, ничто не изменилось. И лакей Редер был прежний, не изменившийся, чудной, и она тоже не изменилась. С некоторым усилием, словно жизнь еще не вполне вернулась к ней, идет она к зеркалу и рассматривает свою шею. Но ярко-красной полосы, которую она ожидала увидеть, нет. Никакой, даже малейшей красноты. Он чуть прикоснулся к ней, а может, и совсем не касался. Может быть, это все ее фантазия. Он сумасшедший, омерзительный; пусть пройдет некоторое время, — а то, чего доброго, он догадается, что это ее желание, — и она упросит папу с мамой взять другого лакея… Вдруг (она уже успела умыться) на нее нападает чувство безграничного отчаяния, словно все потеряно, словно она поставила на карту жизнь и проиграла ее… Она видит своего лейтенанта Фрица, вдруг воспылавшего к ней и уже снова охладевшего, почти грубого… Она слышит, как Армгард шепчет матери, что Губерт выродок, и вдруг ее пронизывает мысль, — может, Губерт точно так же положил руку на грудь дебелой Армгард, точно так же на шею, потому Армгард и ненавидит его… С почти равнодушным любопытством рассматривает себя Виолета в зеркало. Она глядит на свои белые руки, на шею, она оттягивает вырез на груди. На коже должны проступить пятна, порча, она кажется себе оскверненной (та же рука, что трогала Армгард…). Но кожа белая и молодая… — Вайо, ужинать! — зовет снизу мать. Виолета отряхнулась от мучительных мыслей, как собака отряхивается от воды. "Верно, мужчины все такие, — подумала она. — Все немножко противные, не надо об этом думать". Она сбежала с лестницы, напевая: "Гоп-ля, гоп-ля-ля! слышишь, ногу выше!" Выяснилось, что фрау Эва с господином фон Штудманом уже поужинали в замке у стариков Тешовых. Оскорбленный в лучших своих чувствах, ротмистр сидел с дочерью за столом, а те, кого он дожидался с таким стоическим самоотвержением, сидели в это время в соседней комнате и тихонько беседовали. Дверь была открыта, ротмистр достаточно громко ворчал и брюзжал, изрекал сентенции о точности и внимательности к другим и то и дело напускался на дочь, которая уверяла, будто у нее совсем нет аппетита. Лакей Редер с салфеткой под мышкой стоял у двери, и только он один не раздражал ротмистра: он безошибочно угадывал, какое блюдо угодно ротмистру, моментально наполнял ему стакан пивом. — Штудман, дорогой! — громко крикнул ротмистр, наконец определенно уловив запах табака, — сделай мне одно-единственное одолжение и не кури, хотя бы пока я ем! — Прости, Ахим, это я курю! — крикнула из соседней комнаты жена. — Тем хуже! — проворчал ротмистр. Наконец он решительно встал и пошел к ним обоим. — Покушал с аппетитом? — спросила жена. — Миленький вопрос! Я же целый час тебя зря прождал. — Он стоял перед шкафчиком с ликерами, очень раздраженный, и наливал себе вторую рюмку водки. — Послушай-ка, Эва, — сказал он затем воинственным тоном. Штудману завтра в четыре часа вставать надо. Лучше бы ты отпустила его спать, вместо того чтобы сюда тащить! Или, может, вы снова-здорово заведете разговор об этих дурацких гусях? — Виолета! — крикнула фрау Эва. — Иди, скажи нам спокойной ночи. Ложись спать, скоро десять. Губерт, заприте двери и можете идти… И когда они остались втроем, она обратилась к мужу: — Ну, а теперь мы снова заведем разговор об этих дурацких гусях. Тебе вообще следует поблагодарить твоего друга фон Штудмана: не будь его, нам и разговаривать не пришлось бы, а просто укладываться и уезжать. С Нейлоэ было бы кончено. Голос фрау фон Праквиц звучал резче, чем обычно в ее разговорах с мужем. Шесть часов борьбы с плаксивой матерью и хитрым отцом истощили ее терпение. — Замечательно! — воскликнул ротмистр. — Я должен благодарить за то, что мне разрешено остаться в Нейлоэ! Подумаешь, очень мне Нейлоэ нужно! Я где угодно найду себе место, лучше чем здесь. — И без всякого перехода: Вы не знаете, что делается на свете! Армии опять нужны офицеры! — Поговорим спокойно! — попросил Штудман, с тревогой следивший за надвигающейся бурей. — Ты, конечно, прав, Праквиц, военная служба как раз то, что тебе нужно, но в армии, сведенной до ста тысяч… — Так! — гневно воскликнул ротмистр. — Ты, видно, уж считаешь себя более опытным в сельском хозяйстве, чем я?! — Если тебе не нужно Нейлоэ, — гневно сказала фрау фон Праквиц, — то наше предложение должно прийтись тебе по вкусу: уезжай недели на две! — Прошу тебя, Праквиц!.. — умолял господин фон Штудман. — Сударыня!.. — Чтобы я уехал! — крикнул ротмистр. — Ни за что на свете! Я остаюсь. И он порывисто сел в кресло, словно эти двое могли оспаривать даже его право сидеть здесь в кресле. Он глядел на них в упор, мрачно сверкая глазами. — К сожалению, факт тот, — тихо сказал господин фон Штудман, — что и тесть и теща, оба в данный момент в большом на тебя гневе. Твоя теща сама не знает, чего хочет, а твой тесть хочет только одного: разорвать договор об аренде. — Ну и пускай ко всем чертям разрывает! — крикнул ротмистр. — Другого такого дурака, как я, чтоб три тысячи центнеров ржи давал, не найдется… Дурак я! — А так как в наше время невозможно жить с семьей на пенсию ротмистра… — Как так невозможно? Тысячи живут! — …и так как аренда представляет известную материальную базу… — …только сегодня утром ты утверждал обратное… — …если, конечно, владелец не вставляет палки в колеса… — …а твой папаша только это и делает, милая Эва… — …вот твоя жена и согласилась ближайшие несколько недель похозяйничать одна, а ты на некоторое время уедешь, пока родители твоей жены немного успокоятся, чтобы опять можно было с ними разговаривать. — Так, она согласилась, — горько рассмеялся ротмистр. — Не спросив меня. Да и к чему? Мною просто распоряжаются. Мило. Очень мило. Может быть, разрешите, по крайней мере, узнать, куда мне отправляться? — У меня мелькнула мысль… — начал фон Штудман и взялся за карман. — Нет, господин фон Штудман, не надо, — прервала его фрау фон Праквиц. — Раз он против, так нечего об этом и разговаривать. Милый мой Ахим, решительно сказала она и сердито посмотрела на него своими красивыми, несколько выпуклыми глазами, — если ты не хочешь понять, что господин фон Штудман и я только ради тебя в течение шести часов разговаривали с родителями, тогда все слова напрасны. У кого вечные неприятности с папой? Кто стрелял в гусей? Ведь ты же! В конце концов дело идет о твоей будущности! Мы с Виолетой можем остаться в Нейлоэ, мы никому не мешаем, у нас с родителями неприятностей не бывает… — Пожалуйста, — воскликнул ротмистр, — если я всему помехой, я могу сейчас же уехать! Пожалуйста, куда прикажешь, Штудман? Он был смертельно оскорблен. — Н-да… — робко сказал Штудман, потер нос и задумчиво посмотрел на обиженного друга. — Мне тут пришла одна мысль… Это была моя мысль. Ротмистр мрачно смотрел на него, однако не говорил ни слова. Обер-лейтенант полез в карман и достал письмо. — Помнишь этого потешного субъекта, тайного советника Шрека, который так тебя насмешил, Праквиц… Ротмистру, по-видимому, было не до смеха. — Он мне раза два писал по поводу иска к семье барона, помнишь, Праквиц… Ротмистр ничем не показал, что помнит. — Ну, я, разумеется, все отклонил, ты ведь знаешь мою точку зрения. Знал ли ее ротмистр или нет — он мрачно молчал. Штудман продолжал веселее, он помахал письмом: — И вот тут у меня последнее, полученное третьего дня послание тайного советника Шрека… Он, кажется, и впрямь оригинал, с поразительно неожиданными симпатиями и антипатиями. Ты рассказывал мне, как он ненавидит этого своего пациента барона Бергена. Ну, а мне он, кажется, раскрыл свое сердце, это тоже очень смешно, когда подумаешь, что он меня никогда не видал, только знает, что я в пьяном виде скатился в гостинице с лестницы… И вот в этом письме он делает мне новое предложение, от себя лично, к барону фон Бергену оно не имеет никакого отношения… Господин фон Штудман опять задумался. Задумчиво смотрит он на письмо, затем на необычно молчаливого друга, затем быстро на затихшую фрау Эву. Фрау Эва ободряюще кивает ему головой. Собственно, она даже не кивает, скорее, просто опускает веки, что должно означать «да». Штудман опять взглядывает на своего друга, уж не заметил ли он этот знак. Но Праквиц тихо и молча стоит у окна… — Н-да… — снова отваживается фон Штудман. — Это, конечно, только моя мысль, мое предложение… Господин тайный советник Шрек думает пригласить к себе в санаторий коммерческого директора. Там дела порядочно, свыше двухсот пациентов, около семидесяти служащих, огромный парк, небольшое хозяйство… Ну, сам понимаешь, Праквиц, дело там найдется… И, как уже сказано, господин тайный советник Шрек подумал обо мне. Штудман дружелюбно смотрит на своего друга, но друг не смотрит на него. Вместо этого он наливает рюмку водки и пьет. Затем наливает вторую рюмку, но пока не пьет. Фрау Эва ерзает в кресле и покашливает, но ничего не говорит — и по поводу водки тоже ничего. — Конечно, господин тайный советник Шрек не собирается приглашать меня вслепую, так далеко не заходят даже его симпатии, — продолжает Штудман. Он предлагает мне сначала приехать к нему погостить на несколько недель, а чтобы я не чувствовал себя это время не у дел, он трогательно жалуется на нашествие кроликов, которые опустошают у него парк и поля, ну, прямо Австралия. Он хочет, чтобы я занялся охотой на них с хорьком, сетями и ружьем. Он, кажется, очень практичный человек, этот старик… Снова Штудман дружелюбно смотрит на друга. Ротмистр отвечает мрачным взглядом, не говоря ни слова опрокидывает он вторую рюмку водки и наливает третью. Фрау фон Праквиц тихонько барабанит по ручке кресла, но тоже молчит. Вся тяжесть разговора лежит на обер-лейтенанте и все сильней гнетет его. — Ведь ты, Праквиц, такой страстный охотник и блестящий стрелок, снова начинает Штудман. — И мы подумали — я подумал, что тебе очень полезно немножко развлечься. Ты только представь себе, покой, хороший стол в санатории. И потом целый день на воздухе, там, должно быть, кроликов расплодилось видимо-невидимо… — Господин фон Штудман с воодушевлением помахал письмом. — А я в данный момент работаю здесь, и, пожалуй, при тех отношениях, что сложились у тебя с тестем, мне пока отсюда уезжать не следует… Шреку, видишь ли, нужна крепкая, деловая рука… Вот я и подумал, не поехать ли тебе туда в качестве моего представителя? Я уже сказал — покой, никаких неприятностей, а что ты будешь горячо рекомендовать меня на пост директора, в этом я, слава богу, нисколько не сомневаюсь… — Господин Штудман попробовал засмеяться, но попытка не очень-то удалась. — Ну, скажи же что-нибудь, Праквиц, — взывает он с несколько деланной веселостью, — чего ты насупился, чего такой мрачный! Твой тесть постепенно успокоится… — Очень тонко придумано, — говорит ротмистр мрачно. — Замечательно хитро подстроено… — Что ты, Праквиц! — в испуге бормочет Штудман. — Что с тобой случилось! — Я так и чувствовала… — шепчет фрау Эва, откидывается на спинку кресла и предусмотрительно закрывает ладонями уши. И действительно, после долгого молчания ротмистр вопит особенно оглушительно. — Нет, это не пройдет! — кричит он и угрожающе поднимает тонкий дрожащий длинный палец. Он бледен как полотно и дрожит всем телом. — Вы хотите сделать из меня сумасшедшего! Засадить в дом умалишенных! Да, очень хитро, очень здорово! — Праквиц! — в отчаянии кричит Штудман. — Заклинаю тебя! Как можешь ты думать!.. Вот, прочитай письмо тайного советника Шрека, написано его рукой… Ротмистр отталкивает и письмо, и руку, и друга. — Тонко придумано, но — благодарю вас! Я вас насквозь вижу! Письмо специально заказано — сговорились с тестем! Меня выставляют, со мной собираются разводиться — заместитель найден, так, Эва?! Я — сумасшедший! Теперь я все понимаю. Болтовню о договоре сегодня утром — да, может, это еще не настоящий договор был? Может быть, он тоже подменен, как письмо? Только, чтобы разозлить меня! Потом гуси — верно, вы сами их сюда и заманили. Ружье — как это так ружье оказалось заряженным? Я разрядил его, когда ставил в шкаф! Все подстроено, а теперь, когда я попался к вам в сети, когда и вправду выстрелил, сам того не желая… клянусь, сам того не желая… теперь меня хотят сделать сумасшедшим! Упрятать в дом умалишенных! Взять под опеку, посадить в камеру для буйных… Казалось, он подавлен горем. Но опять уже напала на него ярость. — Я не согласен! Я ни шагу не сделаю из Нейлоэ! Я остаюсь здесь! Что хотите делайте! Но, может быть, служители из сумасшедшего дома уже тут, со смирительной рубашкой… Он вспомнил одну фамилию, словно луч с неба сверкнула она в его мозгу. — Где господин Тюрке? Где служитель Тюрке? Он бросился к двери. В маленькой передней все было тихо и спокойно. — Их могли спрятать, — пробормотал он. — Господин Тюрке, выходите, я ведь знаю, что вы тут! — крикнул он в темноту. — Ну, теперь довольно! — рассердилась фрау Эва. — Незачем поднимать на ноги всю прислугу, раз ты пьян! Ты просто пьян! Он не выносит водки, когда взволнован. Он впадает в бешенство, — шепнула она Штудману. — Сумасшедший, — причитал ротмистр. Он стоял у окна, прижавшись головой к стеклу. — Предан собственной женой и другом! Взят под опеку! Упрятан! — Ступайте лучше, — шепнула Эва господину фон Штудману, который во что бы то ни стало хотел урезонить своего друга, все толком объяснить ему. Его просто надо уложить в постель. Утром он сам будет жалеть. Раз уже было так — знаете, та история с господином фон Трухзесом, которая так рассердила отца… — Я не уеду! — крикнул ротмистр в новом припадке бешенства и ударил по оконному стеклу. Стекло разбилось. — Ай, — вскрикнул ротмистр и протянул жене окровавленную руку. — Я порезался. Кровь идет… Она чуть не рассмеялась при виде его изменившегося жалкого лица. — Пойдем наверх, Ахим, я перевяжу. Ложись сейчас же в постель. Тебе надо выспаться. — Кровь идет… — жалобно прошептал он и оперся на ее руку. Этот человек, трижды раненный во время войны, побледнел при виде кровоточащей царапины не больше двух сантиметров у себя на руке. Господин фон Штудман действительно счел за лучшее удалиться. Не женщина нуждалась здесь в опоре. В последнем приступе непреклонной решимости ротмистр метнул ему вслед: — Я не уеду — ни за что! Ротмистр фон Праквиц все же уехал, и в этом не было никакого чуда; собственно, это было вполне понятно — он уехал на следующее же утро, и даже в превосходном настроении, и именно к господину тайному советнику Шреку, уехал с тремя ружьями в чехлах и лейкопластырем на правой руке. Утром ротмистр чуть ли не с радостью, при первом же ласковом слове жены, согласился на то, против чего с таким криком — "Сошел с ума! Дом умалишенных!" — протестовал вчера. И не только потому, что был пьян накануне, и не только потому, что не хотел попадаться на глаза другу, перед которым он так распустился. Нет, он совершенно искренно радовался перемене: поездка, охота и никаких денежных забот… Не последнюю роль сыграл также аристократический санаторий, место отдыха знати — барон, а не взопревший тесть. — Следи, чтобы деньги посылались в срок и столько, чтобы хватало, озабоченно сказал он жене. — Мне не хочется срамиться… Фрау Эва обещала. — Я, пожалуй, зайду в Берлине к портному, — задумчиво заметил ротмистр. — Мой охотничий костюм несколько пообносился… Ты не возражаешь, Эва? Фрау Эва не возражала. — Постарайтесь со всем здесь справиться. Это ваше желание, чтобы я уехал, не забудь этого! Пожалуйста, чтобы не было жалоб, если что не будет ладиться. Я в поездке не заинтересован. Стрелять кроликов я могу и здесь! — Со Штудманом проститься не хочешь, Ахим? — Ну конечно! Если ты считаешь нужным. Дай мне сперва уложиться. И ружья еще надо почистить. Во всяком случае, поклонись ему от меня, если я его не увижу. Он теперь, вероятно, чуть что, будет за советом к твоему папаше обращаться. Он ведь озимых от яровых не отличит! Ну и натворите же вы здесь дел! — Ротмистр весело улыбнулся. — Слушай, если очень туго придется, вызови меня. Я, конечно, сейчас же приеду. Я не злопамятен! Нет, не злопамятен! Стоя у двери, Виолета подслушала только начало ссоры в отцовском кабинете. Затем, убедившись, что спор продлится еще некоторое время и матери будет не до нее, она тихонько выскользнула из дома через темную кухню. Минутку она помедлила у черного хода, снова обдумывая — решаться или нет? Если мать проведает, что она отправилась ночью не к себе в постель, а из дому, то никакая, даже самая упорная, ложь не поможет, и ее, как обещано, поместят в закрытое учебное заведение для девиц! Кроме того, она отправила Губерта Редера с письмом — если он найдет лейтенанта, если тот получит письмо, то сегодня же ночью Фриц придет к ней под окно, а там у стены шпалера! Как бы его не пропустить, если она уйдет… Она стояла в раздумье. Все говорило за то, чтобы остаться и подождать. Но августовская ночь была такая теплая, звездная… Воздух, как живое существо, ласково льнул к телу, воздух словно связывал ее с Фрицем, ведь Фриц тоже на улице этой теплой ночью, может быть совсем близко… Она чувствовала, как кровь поет у нее в висках ту сладостную, полную соблазна, манящую песню, которую поет плоть, когда она созрела… нет, пожалуй, лучше пойти; ей сразу сделалось грустно, как только она подумала, что может напрасно прождать его всю ночь… Светлое пятнышко в самом низу дома, почти на земле, привлекло ее внимание. В том состоянии нерешительности, в каком она сейчас, Вайо рада каждому предлогу, только бы оттянуть решение, и она идет на это пятнышко. Идет совсем тихо и, дойдя до лучика света, опускается на колени и подглядывает. Она видит в подвале освещенную каморку лакея Редера. Но как она ни пригибается, сколько ни глядит: каморка пуста, свет горит зря. "Иначе и быть не может", — думает она. Он ушел с ее письмом. Можно спокойно вернуться к себе в спальню! Если лейтенант сегодня ночью в Нейлоэ, он обязательно придет к ней под окно. Аккуратный Редер поторопился и, уходя, забыл выключить свет. Виолета уже хочет встать, как вдруг дверь каморки открывается. Смешно и чуть страшновато: она здесь, в темноте, среди ночи, одна, незамеченная, смотрит на маленькую освещенную беззвучную сцену, но также смешна и в то же время чуть страшновата та картина, что предстает перед ней: лакей Губерт Редер, никто другой, тщательно запирает дверь. Но это уже не чинный молодой человек в серой ливрее, а какое-то комическое явление в непомерно длинной белой ночной рубахе с пестрой каймой. А над этим белым ангельским одеянием — равнодушная рыбья физиономия с тусклыми глазами; с сегодняшнего вечера эта физиономия уже не представляется Виолете глупой и нелепой, нет, Виолету охватывает тихий ужас… Тщательно заперев дверь, лакей Редер идет к шкафу в углу. В руке он держит стакан с зубной щеткой. Он отпирает шкаф и ставит туда стакан со щеткой… Так уж устроен человек! Пережив этим вечером все же необычное ощущение, вероятно нечто такое, что можно бы назвать репетицией убийства, Губерт Редер, как и каждый вечер, надевает ночную рубаху и чистит зубы… Не всегда бывает он убийцей, чаще он самый незначительный, серенький обыватель, тем-то он и опасен! Тигра узнаешь по полосатой шкуре, — убийца, как и все прочие, чистит зубы, его не узнать. А сейчас Виолете предстоит увидеть нечто еще более необычное… Но Виолета наблюдает не очень внимательно, она больше не думает о лакее Редере, она соображает… "Под дверью я подслушивала не больше пяти минут, — соображает она. — И сразу же вышла. На черном ходу простояла не больше трех минут. Губерт должен был еще убрать со стола — это он сделал, пока я прощалась на ночь. Затем — унести посуду. Да он же не мог отлучиться из дому! Раздеться, умыться, почистить зубы… А мое письмо? Мое письмо?" Мое письмо! — так бы и крикнула она и стукнула в окно и потребовала бы обратно свое письмо. Но только страх взбудоражить весь дом, но только отвращение к длительным дурацким переговорам с изолгавшимся, коварным Редером удерживает ее. "А, бог с ним, с письмом! — вдруг совсем спокойно подумала она. — Мне оно ни к чему, я и так найду Фрица… Редер, верно, его присвоил. И не для того, чтобы показать родителям, нет, чтобы опять потребовать с меня вознаграждение!" Она представила себе, как стояла в темноте и ждала его. Она почувствовала руку у себя на сердце, холодную, нечеловеческую руку, и опять она ощутила во рту какой-то привкус страха. "Если я расскажу Фрицу, он убьет его; Фриц за гораздо меньшее чуть не убил Мейера…" Но она чувствует, что не скажет Фрицу, что для Фрица это навсегда останется тайной, будь что будет. Собственно говоря, общая тайна с Редером должна бы пугать ее. Но она ее не пугает. В этой недоброй лакейской руке есть какая-то мрачная притягательная сила, она не понимает какая, но чувствует ее… Пока все это промелькнуло у нее в голове, а на эти соображения и страхи ушло не больше секунды, лакей Губерт Редер опустился на колени в ногах кровати. Вон он стоит в своей длинной белой ночной рубахе, сложив руки, и, словно ребенок, читает на ночь молитву. Но в его серой недоброй физиономии нет ничего детского. На Виолету, которая видит его всего в нескольких шагах от себя, — вон он стоит на коленях, в подвальной комнате, посреди этой маленькой, только для нее одной освещенной сцены, и молится, словно послушный ребенок, а ведь только что его рука обвивала ее шею; на Виолету, которой приходит в голову, что это он благодарит господа бога за то, что с его соизволения так над ней насмеялся, — на Виолету вдруг нападает отчаянный смех, она не может сдержаться, она вскакивает и бежит в темноту, куда глаза глядят, не думая о людях, которым не следует ее видеть. И о Фрице, которого ей обязательно нужно видеть… Она бежит по саду все дальше, вот она уже на меже среди полей. С трудом переводит она дух. Ей кажется, что надо убежать от всего, что ее окружает, от себя самой и от всего вообще. Но в конце концов телу ее удается преодолеть страх, она бросается наземь и смотрит в звездное, очень темное ночное небо, в недосягаемо глубокой бездне которого ярко сверкают звезды. Она засыпает… Но спала она, верно, очень недолго, звезды ни капли не передвинулись с той минуты, как она сомкнула глаза. У нее такое ощущение, будто ей приснилось что-то легкое, веселое, только она не помнит что. Разбудило ее чувство приближающейся опасности. Но никакой опасности нет, вокруг тишь, сельская ночь. Уже и деревня угомонилась, оттуда не доносится ни звука. "Никакой опасности нет", — думает она, стараясь успокоить свое громко бьющееся сердце. Но вдруг ей приходит мысль, что она одна далеко в поле и сколько ни кричи, ни один человек в деревне не проснется… и на нее, которая никогда не боялась — ведь она тысячу раз бывала по ночам и в поле и в лесу и не допускала даже мысли о страхе, — вдруг нападает трусливый малодушный страх: что, если на меже вдруг покажется он в своей белой рубахе и опять захочет положить руку ей на сердце. "Противиться я не смогу!" — думает она. И она снова бежит, бежит прочь от виллы, ведь оттуда он может погнаться за ней, бежит к парку, к темному массиву деревьев. Перелезает через забор, вот она зацепилась подолом за гвоздь, порвала платье. Она падает лицом в траву, но сейчас же вскакивает и бежит в парк, к лебединому пруду, к дереву с дуплом… Она сует руку в дупло, но письма там нет; значит, он его вынул и теперь идет к ней… Она бежит обратно, но на бегу ей приходит в голову, что он и не получал письма, ведь письмо еще в руках у Редера, и ее охватывает безумная злоба на прохвоста Редера… Однако злоба проходит: правда, она все еще бежит, но уже раздумывает, стоит ли. Бежать нет никакого смысла, он, конечно, и не был в деревне; зарыв оружие, он, конечно, отправился не в деревню на любовное свидание, а возвратился к себе в часть с донесением, что все сошло благополучно. Но хотя она знает, что бежать уже незачем, она все еще бежит, словно что ее гонит, и, только увидев сквозь деревья светлый, желтый прямоугольник, останавливается… Она замедляет шаг, осторожно пробирается вперед и тихо, как кошка, подкрадывается к освещенному окну. Окно распахнуто, но занавески задернуты. Виолета переходит через дорожку, ступает на узкую полоску травы под окном и осторожно раздвигает занавески. Сегодня ночью она в таком смятении, ни на минуту не приходит ей в голову, что она делает нечто непозволительное или хотя бы непринятое. Окинув комнату быстрым испытующим взглядом, она просовывает за занавеску всю голову и так стоит и наблюдает: только голова в светлой комнате, а сама вся снаружи в темноте. За столом сидит Вольфганг Пагель и пишет письмо. День выдался довольно сумбурный, он настроил его на невеселый, грустный лад, при таких условиях и сельское хозяйство не радует. Утром ссора с ротмистром, который его выгнал; затем возня с арестантами; замурованная дверь с белым крестом, который пришлось потом замазать красным; вздорный лакей Редер с тачкой, полной гусиных трупов; таинственное совещание в замке со Штудманом — весь день сегодня был суматошный, сумбурный, совсем не такой, каким полагается ему быть в деревне! С неудовольствием проглотил он в конце концов свой одинокий ужин Штудман передал через лакея Элиаса, чтоб Пагель не ждал его — и теперь не знает, как убить вечер: спать нет желания, заняться чем-нибудь нет охоты. Он даже подумывает, не пойти ли в трактир пропустить стаканчик, чтобы встряхнуться, а может быть, и в картишки перекинуться… В конце концов ему приходит мысль прогуляться в деревню и поискать Зофи Ковалевскую. В общем, она девушка славная и, пройдя берлинскую выучку, вряд ли станет долго ломаться. Хозяйская дочка, Виолета фон Праквиц, со своими сегодняшними поцелуями, пожалуй, опасней. Но тут он вспомнил, что ему нельзя уходить из дому ни в трактир, ни к Зофи! Он взялся выполнить поручение, он ожидает гостя, которого ему предстоит вздуть: дурака лакея с рыбьей физиономией, Губерта Редера. Некоторое время Вольфганг Пагель шагал, не зажигая света, из угла в угол по своим двум комнатам, то по конторе, то по спальне. Но от того, что ходишь из угла в угол в течение получаса и размышляешь, как пригрозить подлому субъекту, как запугать, избить его, настроение нисколько не повышается. Такие вещи делаются без размышлений, с маху. Но куда же себя деть? Поразительная история: стоит ему заинтересоваться какой-либо девушкой, будь то Виолета, Аманда или Зофи, в конце концов все сводится к воспоминаниям о Петере. Ну что ж, Петра окончательно похоронена и позабыта, мир праху ее, хорошая, ласковая девушка, но, как уже сказано: мир праху ее! Можно написать матери, рассказать ей о своем новом житье-бытье и для ее полного спокойствия возвестить, что Петра Ледиг ликвидирована. Это значительно лучше, чем без дела сидеть и дожидаться жалкой драки. Лакей несомненно изрядный трус! Приняв такое решение, Пагель зажег у себя в комнате свет, задернул занавески и принес из конторы письменные принадлежности. Остается еще только снять пиджак: в рубашке без воротничка и в брюках без подтяжек удобно и не жарко; он сел за стол и принялся писать. Вначале ему еще мешала мысль о приходе Редера, но скоро он совсем позабыл об этом мямле и застрочил быстрее. Он описывал свою жизнь в Нейлоэ, чуточку презрительно, чуточку небрежно, так, как пишут в двадцать три года, когда не желают признаться, что хоть что-либо доставляет удовольствие. В пяти фразах набросал он портрет своего «кормильца», затем бородатого простодушного тестя, от которого за версту несет хитростью и коварством. О прошлых делах он не пишет ни слова: ни слова о взятой картине, ни слова о судьбе довольно значительной суммы, ни единого слова о расстроившейся свадьбе. От упоминания об этих менее приятных вещах удерживали Вольфганга не стыд или упорство. Просто, пока человек действительно молод, он еще верит, что прошлое действительно прошло, то есть, что он с ним раз и навсегда расквитался. Он верит, что в любой день можно начать "новую жизнь", и у всех остальных людей предполагает ту же веру, тем более у матери. Он еще не подозревает о цепи, которую влачишь за собой всю жизнь; каждый день, каждое событие прибавляет к этой цепи новое звено, он еще не слышит ее лязга, он еще не понял удручающего, безнадежного значения слов: потому что ты поступил так, а не иначе, ты стал тем, а не иным! Совсем не то в двадцать три года: кончено так кончено, прошло так прошло; перо Вольфганга летает по бумаге. Вот оно рисует портрет Штудмана, няньки и гувернера по призванию; настроение у Пагеля повышается, дух отца вселился в него… На полях письма он набрасывает карикатуру на Штудмана, он изображает его в виде кролика, грустно сидящего перед своей норой. Кролик глядит на мир мудрыми и в то же время глупыми глазами, но прежде всего глазами грустными. Пагель, удовлетворенно насвистывая, созерцает свое произведение: и вправду похож. Потом он подымает голову и встречается взглядом с хозяйской дочкой, Виолетой фон Праквиц. — Гоп-ля! — говорит Пагель, не выражая особого удивления по поводу столь необычного визита — через окно. Затем: — А шалопай Редер, видно, уклонился? Она качает головой. При этом одно плечо просовывается между занавесками и Виолета грудью мягко ложится на подоконник. Она стоит, сильно нагнувшись вперед, и потому в декольте видна нежная молочная кожа, такая соблазнительно белая рядом со смуглой загорелой шеей. — Нет, — говорит Виолета после минутного колебания. Говорит она медленно, словно нехотя, словно во сне. — Редера папа позвал, я не могла послать его к вам. Пагель смотрит на девушку. — А вы, милая барышня? — нарочито веселым тоном спрашивает он. — Так поздно гуляете? Домашний арест снят? Опять она медлит с ответом, в то же время не спуская с него глаз. — Я была у дедушки с бабушкой, — наконец заявляет она, — и хотела вам рассказать… — Благодарю вас! — говорит Пагель. — Несколько поздновато. Вокруг так тихо, тепло и тихо. Грудь на окне, рот, дышащий тайной, сулящий исполнение желания. Так давно это было… Все растет, зреет, цветет… Прекрасно ты, повремени. — Да… — говорит он после паузы, говорит рассеянно, задумчиво. И опять все тихо, тихая, темная смятенная ночь. — Подите-ка сюда… — вдруг шепчет она. Несмотря на то, что она шепнула очень тихо, он вздрогнул, как от удара. — Да? — спрашивает он вполголоса, а сам уже встал со стула. — Да, пожалуйста… — снова шепчет она, и он медленно подходит к ней. Он сам не сознает, как изменилось выражение его лица. Изменилось, стало горьким, решительным, словно он уже пробует плод, который не может быть сладким. Ее же лицо все такое же, как тогда, когда она заглядывала в комнату к молящемуся лакею: словно в забытьи, словно она ощущает страх и отчаяние, и наслаждение, и желание. — Ближе! — шепчет она, когда он останавливается за шаг от нее. — Еще ближе! Это манит ночь и изголодавшаяся плоть, но манит и ее желание. Ее желание, незаметно как сеть оплетает его, притягивает ближе… — Ну? — тихо спрашивает он, и лицо его уже совсем у ее лица. — Хотите… — говорит она, запинаясь, — поцелуйте меня еще раз, хотите? И она поднимает к нему голову; решительным и все же детским движением протягивает ему губы. Внезапно в ее глазах блеснули слезы… Ах, не только развращенность толкает ее в объятия другого — нет, это и страх перед тем, что неудержимо все глубже проникает в нее. Он положил руку ей на сердце, овладел ею… — Вот! — сказала она беспомощно, и губы их встретились. Так они стояли бесконечно долго. На его руку, которой он опирался на подоконник, легла ее грудь, сквозь шелковистую ткань он чувствовал, какая она тяжелая и созревшая, слаще любого плода. Что это, сверчки стрекочут в парке? Тонкий, нежный голос, словно кровь поет, выводит, выводит мелодию, не прерываясь, будто поет сама земля, добрая, плодородная мать-земля, которая любит влюбленных… Бесконечно долго прижимается его рот к ее губам… Вдруг он чувствует, что она забеспокоилась. Она хочет что-то сказать. Ему жаль отпустить ее губы, жаль прервать очарование… Быстрым движением сбрасывает она платье с левого плеча. Ее левая рука лежит на его плече, а правая обнажает грудь… — Вот! — говорит она жалобно. — Положи сюда руку — так холодно… И он сам не отдает себе отчета, что его рука уже охватила ее грудь. — О! — стонет она и крепче прижимает свои губы к его губам. Что он думает? И думает ли он вообще? Пламя подымается все выше, все выше. Перед глазами мелькают какие-то образы, торопливые образы, призрачные картины прошлого у него в мозгу сменяются, как на экране. Комната у мадам Горшок, он просыпается и ловит на себе взгляд Петера… Пламя все выше, все выше… "А мне нельзя с тобой?" — так или в этом роде спросила она и пошла с ним; в расписанном под мрамор подъезде берлинских меблирашек представились они друг другу: Петра Ледиг. Этой минуты не забыть. Сверчки все еще поют, только это не сверчки, сверчки не живут в парках, сверчки живут в доме — это кузнечики, цикады так поют, зеленые, довольно нелепые с виду насекомые… Вот грудь опять у тебя в руке, ты опять ощущаешь ее. Это грудь манит, манит плоть, не любовь. Понемножку, потихоньку отними губы, нельзя испугать девочку, ее просто развратили. Развратили и ничего не дали взамен, даже знания. Она не знает самое себя, она как лунатик, нельзя ее сразу разбудить. Петер была другой. О! Петер была совсем другой! Она все знала, но была невинна, как ребенок! Не верю, чтобы то, что мне про нее рассказали в полиции, была правда. Петер не развращена, она знала и все-таки была невинна… — Что с вами? — спросила Вайо и посмотрела на него непонимающим взглядом. — О чем вы думаете? — Ах, — сказал он рассеянно, — я как раз вспомнил… — Вспомнили?.. — спросила она. — Да. Вспомнил. Я принадлежу другой женщине. — Он увидел внезапную перемену в ее лице, испуг. Быстро добавил: — Так же, как вы принадлежите другому мужчине. — Да? — покорно спросила она. Ее так легко повернуть куда хочешь. Жеребенок, губы еще нежные. Она слушается каждого движения узды. — А с той другой женщиной — тоже кончено? — Я так думал, — поторопился он ответить. — Но сейчас мне показалось… что, пожалуй, еще не кончено. — Сейчас? Она стоит в окне между занавесками, так, как он оставил ее, не окончив поцелуя, волосы растрепаны, грудь все еще обнажена, нижняя губа плаксиво опущена и дрожит. На нее жалко смотреть. Так смотрим мы на ложе наслаждения, покинутое наслаждением… — И у вас тоже не по-настоящему кончено, — хочет он ее утешить. — Надо просто немножко подождать, вы же знаете. Это только доказывает его порядочность, что он так долго не появляется. — Вы думаете? — оживилась она. — Вы думаете, он вернется? Это все мои дурацкие пятнадцать лет виноваты? — Ну конечно! — сказал он. — Подождите, я сейчас приведу себя в порядок и провожу вас домой. Мы обо всем поговорим. Он повернулся, пошел к зеркалу, пригладил волосы. — А вам гребешок не нужен? — спросил он. — Нате! Он надел пиджак, вымыл руки, за это время и она привела себя в порядок. — Пошли! — И он выпрыгнул в окно. — Пускай свет горит, я сейчас же вернусь. Им приятно идти рядом, ночь теплая и безветренная, так и хочется побродить, пошататься. На ходу их руки два раза соприкоснулись, тогда он взял ее за руку, и так они и продолжают свой путь, рука в руку, как два хороших товарища. — Знаете что, Вайо, — говорит Пагель, — я вам скажу, какое я сейчас сделал открытие. Собственно, не принято говорить о таких вещах с молоденькими девушками, но, кроме меня, никто вам этого, пожалуй, не расскажет! Ведь не родители же! — Родители! — презрительно усмехается Вайо. — Они думают, я все еще верю, что детей приносит аист! — Надо же! — весело замечает Пагель. — Поразительная отсталость — тоже придумали! Чтобы при теперешних-то песенках девушки ничего не подозревали? Ну, слушайте, но разве я сказал бы это своей дочери? Черт знает как глупо говорить о таких вещах; стесняешься и злишься на себя за то, что стесняешься… — Так как же ваше открытие… — напоминает Вайо. — Да-да! Ну вот, я вам сказал, я принадлежу другой женщине, и, верьте мне, за минуту до того я еще не знал… — Слушайте! — говорит Вайо и останавливается. — Приятные вещи вы мне говорите… — А, глупости, Вайо, ну чего вы в амбицию ударились! Это ведь не в обиду вам говорится, вы молоды и красивы — ну и все прочее! Значит, дело обстоит так: я не знал, что принадлежу другой. Раньше, до встречи с ней, я флиртовал направо и налево, то с одной, то с другой… И я думал, что это так есть и так всегда и останется: разругаешься, заведешь другую. Надоела одна, подавай следующую! Ведь и девушки ничуть не лучше, — немножко устыдившись, говорит он в оправдание своему грубому мужскому взгляду. Вспомните песенку: "А на другом углу уж ждет меня другой…" — Верно, не один, так другой! — вторит Виолета. — Ну вот, видите! — торжествующе заявляет Пагель. — А ведь это чистейшая ерунда! Вот и я тоже попался на эту удочку! Только вранье это. Когда у меня началось с Петером, видите ли, я называл мою подругу Петером, на самом деле ее зовут Петра. — Смешное имя! — презрительно заявляет Вайо. — Ну, Виолета тоже не бог весть что, — огрызается Пагель, но тут же продолжает в примирительном тоне: — Впрочем, это дело вкуса. По-моему, Петер очень здорово. Так вот, после того как я прожил год с Петером… — Вы по-настоящему жили с ней? — Конечно! А как же иначе? Сейчас этим никого не увидишь! Я думал, будет так же, как и с прежними. Она спокойнее и милее, значит, выдержим немного дольше. И когда это кончилось, как раз перед тем, как мне сюда ехать, я решил: очень надо! Плакать не буду! Найдется другая! Знаете, говорит Пагель, подумав, — если поразмыслить как следует, это же черт знает как подло так рассуждать. Но что поделаешь, все так говорят, все так поступают, и тебе уже кажется, что так оно и есть… — И так оно и есть! — упрямо заявляет Вайо. — А вот и нет! — задорно протестует Пагель. — В этом-то и есть мое открытие! Я уже несколько недель толкусь здесь в Нейлоэ, и все мне нравится, спасибо; но по-настоящему ни к чему тут у меня сердце не лежит. Раньше, бывало, только проснусь, уже радуюсь, без всякой особой причины, просто потому, что существую, а теперь я думаю: эх, опять день впереди, ну, быстро, влезай в штаны, принимайся за работу, может, скорей время пройдет… — Совсем как я, — говорит Вайо. — Меня тоже ничто уже не радует. — Общая болезнь, сударыня! Я сейчас вам все по пальцам перечту! Итак, ничто больше не радует, ничто не забавляет, и в теле тоже настоящей бодрости нет… — Я вам вот что скажу, — заявляет Виолета с важным видом. — Я про это читала. Это у вас просто от воздержания — вы ведь с ней жили по-настоящему. — Ух ты черт! — удивляется Пагель. — Для вашего возраста, фройляйн, это очень мило! С минуту он молчит в раздумье. В нем подымаются сомнения: хорошо ли рассказывать такой молоденькой девушке, именно этой молоденькой девушке, о своем открытии? Но затем он успокаивается: будь она такой, как можно предположить по ее словам, она бы такого не сказала! Люди, действительно испорченные, стараются скрыть свою испорченность. — Нет, — говорит он немного спустя, — в деревне девушек хватает. В том-то и заключается мое открытие, что на каждом углу не стоит другая. Или нет, стоит именно другая. А ищешь все ту же. Счастье может дать только та же. И вы ищете все того же… Она на минуту задумалась, потом сказала: — Я сама не знаю, сама не понимаю. Нет мне покоя, все меня куда-то гонит, и вот, как я посмотрела к вам в окно, мне и пришло в голову: все равно, кто ни будь, любой может меня успокоить… — А я, — сказал Пагель, — понял только сейчас: какая бы девушка мне ни нравилась, я сразу же сравниваю ее с Петером, и тогда мне ясно: из этого ничего не выйдет. — Понимаете? — спрашивает Вайо, она почти его не слушала. — О таких вещах ведь никого не спросишь! Ни родителей, никого. Я целыми днями про это думаю, а по ночам мне это же снится. Иногда мне кажется, я с ума сойду. Когда папы с мамой дома нет, я пробираюсь к папе в кабинет и роюсь в энциклопедическом словаре. И как почитаешь словарь да редеровскую книгу почитаешь, вот и выходит, будто так оно и есть, и мне так грустно станет. А потом я опять думаю: не может этого быть… — Конечно, не только тело, — продолжал Пагель. — Это вы придумали. Если бы только тело, любой мужчина любой девушке подходил бы, а тут взглянешь на других, и видишь: нет, не подходят. — В этом вы правы, — заметила она. — Но, может быть, все же подходит не один, а несколько? Может быть, очень многие? Только не все! Все, конечно, не подходят. — А я думаю: только одна! — сказал Пагель. — И я ужасно рад, что понял это… — Господин Пагель… — говорит она робко. — Да? — Господин Пагель… мне тогда… ужасно хотелось пойти к вам в комнату. Он молчит. Она настаивает: — Это, конечно, очень грубо, так прямо говорить, но от правды не уйдешь. Мне всем приходится врать, даже Фрицу. Вот и хочется хоть вам сказать правду. — А потом бы у вас обязательно на сердце кошки скребли, — говорит он осторожно. — И у меня тоже. — Послушайте, — снова начинает она, — вот сейчас, у окна, вы только потому такой были, что мне всего пятнадцать лет и что тот, кто спутается с пятнадцатилетней, — подлец? — Нет! — говорит он в смущении. — Об этом я не подумал. — Вот видите! — торжествует она. — Тогда, значит, и мой лейтенант не подлец. Она остановилась, они часто останавливались, пока шли деревней. Сейчас двенадцатый час, а в страду об эту пору все уже спят. Она отпустила его руку, он почувствовал, что она хочет что-то сказать. — Ну? — спрашивает он. — Пожалуйста, — запинаясь и в то же время с каким-то отчаянным упорством, почти с мольбой просит она, — пожалуйста, вернемся обратно к вам, мне так хочется… — Нет, нет, — мягко протестует он. Но она уже обвила руками его шею, она прижимается к нему, смеется и плачет сразу, осыпает его поцелуями, она соблазняет его… И от этого соблазна все в нем холодеет, он не отталкивает ее, он даже держит ее, не сжимая, в своих объятиях, только чтобы она не упала. Он уже не забывает, что она еще почти ребенок… Рот его холоден, и кровь холодна, он не чувствует, чтобы в нем подымалось пламя… И вот из темноты вырастает образ другой, не маменькиной дочки, не барышни из хорошей семьи, не наследницы — нет, конечно нет! "Есть что-то другое, — думает он, внезапно потрясенный, сильно потрясенный, взволнованный и захваченный. — Можно ходить по грязи и испытать много дурного и все же не стать грязной и дурной. Она, она, она любила меня, и она была чиста — а я этого не знал!" И ему представляется таким неважным то, что рассказывали ему про болезнь и про панель, — это неправда! А пока все это мелькает у него в голове, Виолета донимает его поцелуями и ласками. "Эх, надоело бы уж ей, поскорее перестала бы", — думает он с отвращением. Но она словно одурела, словно голову потеряла от собственной нежности, она тихонько стонет, берет его руку и опять прижимает к своей груди. "Неужели мне придется быть грубым!" — озабоченно думает он. Тут в темноте раздаются шаги, уж совсем близко… С молниеносной быстротой отскакивает она от него, прижимается к ближайшему забору и стоит там, повернувшись спиной к дороге… Пагель тоже отворачивается… И господин фон Штудман, вечная нянька, на этот раз нянька невольная, проходит мимо них. Он как будто всматривается в темноту, он даже приподымает шляпу, вежливо говорит: — Добрый вечер! Пагель что-то бормочет, а от забора доносится какой-то звук — то ли смех? то ли плач? Шаги замирают. — Это господин фон Штудман, фройляйн Виолета, — говорит Пагель. — Да, надо спешить домой, верно, родители сейчас спать пойдут. Господи, если мама заглянет ко мне в комнату! — Она торопится, бежит рядом с ним, у нее вырывается возглас досады: — И все понапрасну! Такой уж неудачный день! — Я думал, вы были у бабушки с дедушкой? — заметил Пагель чуть насмешливо. — А, что за глупости! — в ярости кричит она. — Мне вас жаль, если до вас еще не дошло, что мне нужно было! Пагель не отвечает, и она тоже молчит. Они подходят к вилле. "Слава богу, они еще внизу!" — радуется Вайо. Но как раз когда она это говорит, свет в ротмистровом кабинете гаснет и освещаются пестрые окошечки на лестнице, идущие вверх по косой линии. — Скорей, по шпалере! Может быть, еще успею! — шепчет Виолета. Они бегут вокруг дома. — Нагнитесь, я влезу к вам на закорки! Хоть какой-нибудь прок от вас! со смехом говорит она. — Всегда рад служить, — вежливо заявляет Пагель. Она уже у него на спине, тянется к карнизу. "Сильфидой тебя не назовешь", — думает Пагель, замечая, с каким удовольствием она наступает на него всей своей тяжестью. Но вот она уже вскарабкалась выше, он отходит в кусты; шуршат усики глициний, вот уже светлая тень исчезла в темном провале окна. Пагель видит, как освещаются четыре других окна, он слышит через открытое окно, как жалуется, ругается и хнычет ротмистр. "Ишь ты как нализался", — удивляется Пагель. Он отходит от окна, идет к себе во флигель. "Надо написать маме про Петру, — думает он. — Пусть справится, что с ней сталось. А если в течение недели я не получу сведений, поеду в Берлин. Уж я ее разыщу… Вайо — это тяжелый случай… Ну, да бог с ней!" Лето медленно сменялось осенью, желтые поля ржи опустели, плуг окрасил светлое жнивье в коричневый тон, в деревнях говорили: "Вот мы и убрались!" Крестьяне поплевывали на ладони и косили отаву, а кое-кто уже принимался за картофель! Да, кое-что было сделано, какая-то работа выполнена. Но вот они открывают газеты — реже вечерком под праздник, когда уже невмоготу работать, а чаще по воскресеньям — и читают. Что же сделано на белом свете? Какая работа выполнена? Они читают в газетах о том, что правительство Куно пало. Его сменило правительство Штреземана, как говорили более приятное французам, но сами французы не стали приятнее. Они читают о том, что забастовала и государственная типография. Некоторое время совсем не было денег, даже паршивых бумажек. Они читают о том, что начинается война, пока еще на бумаге, между общегерманским военным министром и саксонским премьером. Они читают также о борьбе баварского правительства с общегерманским правительством. Они читают о том, что Англия уже не противится оккупации Рура французами; они читают о демонстрациях сепаратистов в Аахене, Кельне, Висбадене, Трире. Они читают о том, что финансирование пассивного сопротивления на Рейне и Руре обошлось государству за одну неделю в три тысячи пятьсот биллионов марок. Еще они читают о прекращении пассивного сопротивления на Руре и Рейне и о полном отказе правительства от борьбы с противозаконной французской оккупацией. Они читают о том, что экспорт прекращен, что в хозяйственной жизни Германии полный развал; они читают также о стычках между сепаратистами и полицией и что полицейских французы сажают в тюрьму. За это время, за эти несколько недель, пока шла уборка хлеба, доллар с четырех миллионов марок поднялся до ста шестидесяти миллионов! — Ради чего мы работаем? — спрашивали люди. — Ради чего мы живем? спрашивали люди. — Мир гибнет, все распадается, — говорили они. — Давайте же, пока живы, веселиться, позабудем о нашем позоре! Так они говорили, так думали, так поступали. |
||
|