"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)

ГЛАВА ШЕСТАЯ ГРОЗА ПРОШЛА, НО ДУХОТА ОСТАЛАСЬ

1. ПРАКВИЦ УЛАЖИВАЕТ ИНЦИДЕНТ СО ШТУДМАНОМ

В первые минуты вокруг обоих друзей, Праквица и Штудмана, царило смятение; но вскоре и высшие и низшие служащие разошлись, в комнате водворилась тишина.

Администратор лежал в одном из подвальных помещений на старом дырявом шезлонге и спал. Он спал свинцовым сном пьяных, его челюсть отвисла, губы были мокры, лицо опухло, на щеках показалась щетина, точно Штудман давно не брился. Через весь лоб тянулся красный след от ушиба, полученного при падении с лестницы.

Фон Праквиц посмотрел на друга, затем окинул взглядом подвал. Неуютна была эта комната, куда служащие отнесли администратора! Электрический каток для белья занимал ее почти целиком. В углу были нагромождены пустые бельевые корзины, у стены стояли две гладильные доски.

Когда один из кельнеров просунул голову в дверь, — каждый почему-то считал себя вправе заглядывать сюда, бесцеремонно отпускать замечания, даже смеяться, — ротмистр фон Праквиц раздраженно спросил:

— Ведь у господина фон Штудмана должна быть в гостинице своя комната? Отчего его не отнесли туда?

Кельнер пожал плечами и ответил, с любопытством взглянув на спящего:

— Почем я знаю? Ведь не я его сюда приволок!

Фон Праквиц взял себя в руки.

— Пришлите ко мне, пожалуйста, кого-нибудь из дирекции.

Кельнер исчез, фон Праквиц стал ждать.

Однако никто не шел. Долгое время никто не шел. Ротмистр откинулся на спинку кухонного стула, заложил ногу на ногу и зевнул. Он устал, раскис. Сколько пришлось ему сегодня пережить с той минуты, как его поезд, шедший из Остаде, вкатился под своды Силезского вокзала! Пожалуй, слишком много для скромного сельского жителя, отвыкшего от столичной суеты и волнений.

Ротмистр закурил сигарету, может быть, она подбодрит его. Нет, никто не идет. Ведь, наверное, и дирекции гостиницы уже известно, что администратор и помощник главного директора, что-то пробормотав, на глазах у переполнивших холл посетителей грохнулся с лестницы. И все-таки никто из этих господ и не почешется. Ротмистр сердито насупился. Да, несомненно: что-то тут не так. Ведь это не простое падение с лестницы, какое может случиться с самым благовоспитанным человеком, ибо лестница — вещь коварная. Назойливость низшего персонала, безучастие высшего, а также дыхание спящего говорили достаточно: обер-лейтенант фон Штудман был пьян, пьян как стелька. И он пьян до сих пор.

Неужели, размышлял фон Праквиц, Штудман стал пьяницей? Возможно. Все возможно в наше проклятое время. Однако ротмистр тут же отбросил мысль о том, что его друг начал пить. Закоренелый пьяница не свалится с лестницы, нет, это может случиться только с дилетантом, да и не станет дирекция такой шикарной гостиницы держать у себя пьяницу.

Нет, ротмистр фон Праквиц поднялся и начал ходить по гладильне. В истории со Штудманом кроется совсем другое. Произошло что-то совершенно непредвиденное, рано или поздно все дело выяснится, а теперь ломать голову над этим бесполезно. Весь вопрос в том, какие последствия это будет иметь для Штудмана. А из поведения персонала Праквиц заключил, что последствия будут мало приятные. И он дал себе слово, пока друг не будет в состоянии действовать сам, защищать его и, если понадобится, горло за него перегрызть.

"Горло перегрызть", — повторяет про себя ротмистр, чрезвычайно довольный столь воинственной формулой.

"Если же, — возвращается он к своим размышлениям, — все-таки ничего не выйдет (известно, какие они бездушные, эти денежные мешки), в конце концов и это, пожалуй, неплохо. Может быть, мне удастся уговорить Штудмана…"

Ротмистру вспоминается одинокий путь по Лангештрассе, куда он шел в контору по найму жнецов. Сколько дорог, по выходе в отставку, исходил он в одиночестве, уставив взгляд в одну воображаемую точку. Как хотелось ему иметь друга! В кадетском корпусе, на действительной службе, на войне всегда были у него приятели, с которыми можно было поболтать, люди с теми же взглядами, с теми же интересами, с теми же понятиями о чести. После войны всему этому пришел конец, каждый теперь живет в одиночку: никакой спайки, никакой общности.

"Нет, на положении гостя он не захочет ехать", — размышляет ротмистр, и мысли его бегут все дальше. Зачем себя обманывать? Сегодня утром в конторе по найму жнецов он допустил ошибку, а дав на Силезском вокзале первому жнецу тридцать долларов, — допустил вторую ошибку.

И в полицейском управлении он держался не совсем так, как следовало, а когда, час назад, после бесконечной беготни и болтовни, чтобы как-нибудь покончить с этой гнусной историей, сдался на милость агента, насулившего ему с три короба насчет шестидесяти рабочих, которых он и в глаза не увидит до завтрашнего утра, это было тоже не очень умно.

Он слишком вспыльчив, безрассуден, чуть что, сейчас же на стену лезет. Задумает что-нибудь, — вынь да положь, а потом вдруг надоест, противно станет. Да и нечего греха таить: он многого не умеет и, может быть, его тесть, тайный советник, старик фон Тешов прав — никогда ему не стать настоящим дельцом!

Ротмистр швыряет в угол погасший окурок и закуривает новую сигарету. Правда, он обрек себя на лишения, курит эту дрянь вместо своей любимой марки. И с женой он ссорится, если та вздумает купить себе две пары шелковых чулок. Но когда является скотопромышленник прицениться к убойным быкам и целый час заговаривает зубы и потом целый час так торгуется, что ротмистр, наконец, выгоняет его вон, а торговец опять тут как тут, и пристает, и пресмыкается, если на него заорешь, — тогда в конце концов господин фон Праквиц, арендатор поместья, сдается. Он или размяк, или ему все это наскучило, опротивело, и он продает чудесных быков за бесценок, а тесть, узнав о продаже, втайне ликует. И, разумеется, тут же заявляет:

— Вы меня извините, Иоахим. Я, разумеется, в ваше хозяйство не лезу. Но… у меня никогда не было столько денег, чтобы я мог выбрасывать их в окно!

Нет, можно убедить Штудмана в том, что он будет для Праквица очень нужным, очень полезным, просто неоценимым помощником в Нейлоэ, уже не говоря о дружбе. С Мейером все равно пора кончать. Ведь сказала же ему Виолета по телефону (когда он звонил относительно лошадей на завтрашнее утро), что Мейер до сих пор не отдал распоряжения свозить хлеб, но зато спозаранку нализался, и это в самое рабочее время! Действительно, безобразие!

У ротмистра кровь закипает при мысли о напившемся в рабочее время управляющем Мейере. "Завтра утром вышвырну в два счета! Я слишком мягок с этими мерзавцами! В два счета вышвырну…"

Тут его взгляд падает на спящего друга, и чувство справедливости подсказывает ему, что ведь и Штудман напился в рабочее время.

"Ну, Штудман, конечно, совсем другое дело, — внушает себе ротмистр, тут были, видимо, особые обстоятельства".

Однако почему не допустить, что и у Мейера могли быть особые обстоятельства? Ведь до сих пор он тоже не имел обыкновения напиваться в рабочее время.

"А все оттого, что я уехал", — досадует ротмистр, но и это не объяснение, он часто уезжал и раньше, а ничего подобного не случалось. И он снова теряется в предположениях — с одной стороны, случай со Штудманом, с другой — случай с Мейером. К счастью, стучат, входит пожилой господин в темном костюме и с поклоном представляется: "Доктор Цетше, врач при гостинице".

Фон Праквиц тоже называет себя: он друг господина Штудмана, старый однополчанин.

— Я случайно оказался в холле, когда произошел этот несчастный случай.

— Несчастный случай, да, — повторил врач и, потирая пальцем нос, задумчиво взглянул на ротмистра. — Так вы, значит, считаете, что это несчастный случай?

— Человек упал с лестницы, не правда ли? — заметил ротмистр выжидательно.

— Опьянение! — констатировал врач, осмотрев Штудмана. — Полное опьянение. Отравление алкоголем. Царапина на лбу — пустяк.

— А вы знаете… — осторожно начал ротмистр.

— Дайте аспирина или пирамидона, когда проснется, что окажется под рукой, — посоветовал врач.

— Здесь, — сказал ротмистр, окинув взглядом гладильню, — ничего не может оказаться под рукой. А вы не могли бы содействовать тому, чтобы моего друга перенесли в его комнату. Ведь он очень пострадал!

— Еще бы не пострадать! — с негодованием воскликнул врач. — Там же еще шесть человек наверху, тоже вдрызг пьяные, и все — служащие этой гостиницы. Оргия, возглавляемая вашим другом. И единственный ее участник, который остался трезв, проживающий здесь барон фон Берген, избит вашим другом.

— Но я не понимаю… — проговорил ротмистр, оторопев от этих фантастических разоблачений.

— И я не понимаю! — решительно заявил врач. — Да и понимать не хочу.

— Но объясните же мне… — взмолился ротмистр.

— Какие там еще объяснения! — отрезал врач. — Наш клиент, барон, избит пьяным администратором.

— Тут были, наверно, особые обстоятельства! — запальчиво воскликнул ротмистр. — Я знаю господина фон Штудмана давно, он всегда в самых трудных условиях был человеком долга.

— Не сомневаюсь, — вежливо отозвался врач и, видя волнение ротмистра, начал отступать к двери.

Уже взявшись за дверную ручку, он воскликнул, тоже с волнением:

— Одна баба была полуголая, и это в присутствии барона!

— Я требую, — решительно заявил ротмистр, — чтобы господина фон Штудмана перенесли в приличное помещение!

Он поспешил за удирающим врачом.

— Вы ответите за это, доктор!

— Снимаю с себя… — кричал врач через плечо, мчась по коридору, снимаю с себя всякую ответственность за эту оргию и ее участников! — И ринулся в боковой коридор.

Ротмистр ринулся за ним:

— Он болен, доктор!

Но доктор уже достиг цели. С легкостью, неожиданной для своих лет, вскочил он в открытую кабину непрерывно движущегося лифта.

— Он пьян! — крикнул врач, когда его ноги уже были на уровне живота настигающего его преследователя. Фон Праквиц охотно бы принудил беглеца к исполнению его обязанностей, но перед ним уже вынырнула следующая кабинка, и недобросовестный врач окончательно ускользнул от него.

Фон Праквиц, которому, несмотря на весь его пыл, ничего не удалось добиться для своего друга, кроме невинного пирамидона, выругался и снова направился в гладильню. Однако в этом лабиринте белых коридоров с совершенно одинаковыми дверями он растерялся. Гоняясь за врачом, он не обратил внимания на те петли, которые делал этот заяц, и шел теперь наугад, сворачивая то туда, то сюда; обойдет же он в конце концов все коридоры и при настойчивости, конечно, отыщет нужную дверь; он отлично помнил, что оставил ее открытой.

Ротмистр шел и шел — белые двери, белые коридоры. Он чувствовал, что уходит от своей цели все дальше, но ведь должны же когда-нибудь кончиться подвальные помещения даже в самой большой гостинице! А вот и лестница. Проходил он по лестнице? Вверх или вниз? Он спустился вниз, заранее уверенный, что идет не туда, и наткнулся на пожилое существо женского пола; ее глаза сурово смотрели поверх пенсне; женщина в полном уединении раскладывала по шкафам белье.

Она обернулась на звук его шагов и строго оглядела незнакомца.

Фон Праквиц, не ожидавший этой встречи, поклонился очень вежливо. Кастелянша, без единого слова, строго кивнула.

— Скажите, пожалуйста, как мне попасть в гладильню? — решился спросить фон Праквиц.

Его вежливая улыбка нисколько не смягчила строгости этой особы. Она задумалась. Затем широко повела рукой:

— У нас тут столько гладилен…

Праквиц попытался описать ей свою гладильню, не упоминая о Штудмане.

— В углу стоят бельевые корзины, — пояснил он. — Да еще шезлонг, обивка с голубыми цветами. Довольно рваная, — добавил он без горечи.

Она опять задумалась. Наконец обиженно ответила:

— Не думаю, чтобы у нас был неисправный шезлонг. Мы тут все ремонтируем.

Это были, собственно, не те сведения, какие хотел получить Праквиц в ответ на свой вопрос. Но и прежняя его профессия и теперешняя постоянно сводили его с людьми, и эта разновидность, неспособная ответить точно на заданный вопрос, была ему хорошо знакома.

Все же он предпринял еще одну попытку.

— Ну, а где холл? — спросил он.

— Проживающим в гостинице доступ в хозяйственные помещения строго воспрещен, — отпарировала она.

— Дура… — рассудительно начал ротмистр.

— Что? — почти заорала она. Вся ее чопорность и выдержка сразу исчезли, она стала похожа на взъерошенную курицу.

— Дурно… входить туда, куда доступ строго воспрещен. И не строго, а безусловно, — поправился ротмистр. — Итак, честь имею и большое спасибо!

Он с достоинством поклонился, словно она — командирша полка, а он юный лейтенант. Затем отретировался. И оставил ее в безусловно взъерошенных чувствах.

Ротмистр уже спокойнее возобновил свои блуждания, этот маленький эпизод развлек его. Правда, опять ничего не удалось сделать для Штудмана, как он вынужден был с огорчением признать: но такие минуты освежают. К тому же он шел теперь по коврам и если даже все дальше уходил от Штудмана, то, видимо, приближался к населенным районам гостиницы.

Вдруг он очутился перед шеренгой дверей из полированного дуба; крепкие двери, внушающие доверие.

"Касса I", — прочел он. "Касса II", — прочел он. Праквиц пошел дальше. Последовали: "Касса выплат", "Закупочная А", "Закупочная Б", "Справочная контора для служащих", «Юрисконсульт», "Врач".

Ротмистр неодобрительно взглянул на дощечку «Врач», пожал плечами и продолжал свой путь.

"Секретариат".

"Нет, кажется, выше", — решил ротмистр.

"Директор Гассе".

Он стал припоминать. Нет. Дальше. Дальше.

"Директор Кайнц". "Директор Ланге". "Директор Нидерзад".

Неотразимо, спору нет.

Он задумался. Директор Нидерзад должен иметь в себе что-то неотразимое — человек, носящий такую фамилию и все же ставший директором, обязан быть особенно дельным.

Но тут ротмистр вспомнил, что всю эту публику непременно надо проучить, он двинулся дальше и правильно сделал; на следующей двери висела дощечка: "Главный директор Фогель".

"Ну, этот с птичьей фамилией, у меня запоет", — сказал себе ротмистр, отрывисто и решительно постучал и вошел.

За письменным столом сидел огромный грузный человек с тусклым лицом и что-то диктовал на машинку очень хорошенькой молоденькой секретарше. Он едва взглянул на ротмистра, когда тот назвал себя.

— Пожалуйста, очень приятно… пожалуйста, садитесь… — пробормотал он торопливо, с безличной и рассеянной вежливостью, присущей тем, кого профессия заставляет знакомиться все с новыми людьми. — Прошу вас, одну минуту… Где мы остановились, фройляйн?.. Курите, пожалуйста, вот сигареты.

Зазвонил телефон.

Взяв трубку, директор заговорил очень тихо, однако очень внятно:

— Фогель. Да, сам Фогель… Приедет его врач?.. Как фамилия? Как? Скажите по буквам. Как фамилия? Шрек? Тайный советник Шрек? Когда приедет? Через пять минут? Отлично, проводите сейчас же ко мне… Ну, конечно, это мы устроим… Мне вот только нужно тут кое-что продиктовать и потом у меня короткий разговор… — Он задумчиво и рассеянно посмотрел поверх телефона на ротмистра… — На три минуты… Хорошо. Значит, ни в коем случае не наверх в тридцать седьмой, а ко мне. Спасибо.

Трубка была поспешно, но все же осторожно водворена на место.

— На чем мы остановились, фройляйн?

Машинистка что-то пробормотала, главный директор снова начал диктовать.

"Ты мне три минуты даешь, — раздраженно подумал ротмистр. — Ну, так ты ошибся! Я тебе покажу…"

Нить его мыслей оборвалась. Он услышал некую фамилию, насторожился, стал прислушиваться…

Директор диктовал торопливо, без выражения.

"Мы чрезвычайно сожалеем о том, что господин фон Штудман, личные и деловые качества которого мы за полтора года его работы в нашем предприятии научились высоко ценить…"

Главный директор перевел дух.

— Одну минуту! — воскликнул ротмистр с живостью и встал.

— Одну минуту! — все так же без выражения повторил директор. — Я сейчас кончу. На чем мы остановились, фройляйн?

— Нет, фройляйн, — запротестовал ротмистр. — Скажите… если я верно понял, вы диктуете свидетельство об увольнении для господина фон Штудмана? Господин фон Штудман — мой друг.

— Превосходно, — сказал директор тускло. — Значит, вы примете в нем участие. Мы были в затруднении…

— Господин фон Штудман лежит на дырявом шезлонге в гладильне, — с горечью сказал ротмистр. — И никому до него дела нет.

— Очень сожалею, — вежливо согласился директор. — Недосмотр, ввиду беспорядка, возникшего в связи с происшествием… Прошу извинить. Фройляйн, распорядитесь. Пусть господина фон Штудмана незаметно доставят в его комнату. Незаметно, фройляйн, пожалуйста, незаметно!

— Вы хотите вышвырнуть господина фон Штудмана! — негодующе воскликнул ротмистр, кивнув на свидетельство: — Нельзя выносить приговор, не выслушав подсудимого!

Фройляйн позвонила. Главный директор сказал все так же тускло и равнодушно:

— Господина фон Штудмана сейчас же доставят в его комнату.

— Вы не имеете права так сразу увольнять его! — крикнул фон Праквиц.

— Мы не увольняем его, — возразил главный директор.

Праквицу казалось, что эта серая глыба недоступна никакому волнению, никакой просьбе, никакому человеческому чувству.

— Мы даем господину фон Штудману длительный отпуск.

— Господин фон Штудман не нуждается в отпуске! — заявил ротмистр наугад, но запальчиво. Он уже чувствовал, как иссякает его гнев перед этой неуязвимой, бесстрастной тусклостью.

— Господин фон Штудман нуждается в отпуске, — настаивал тот. — У него нервы не в порядке.

— Вы осуждаете его, не выслушав! — выкрикнул ротмистр фон Проквиц, но уже не так громко.

— В номере, занимаемом бароном фон Бергеном, — начал главный директор монотонно, словно читал протокол, — обнаружены девятнадцать бутылок шампанского, из них пятнадцать выпито. Четыре бутылки коньяку — порожние. Два боя — в состоянии полного опьянения. Двое взрослых служащих тоже. Полуодетая горничная — тоже. Уборщица, работающая поденно, — тоже. Господин барон фон Берген оказался совершенно трезвым, но с подбитым глазом и почти без сознания, вследствие нескольких тяжелых ударов, нанесенных ему по голове. Где мы нашли вашего друга, господина фон Штудмана, вам, вероятно, известно.

Ротмистр, все же несколько растерявшись, кивнул головой.

— С одной стороны, — продолжал главный директор уже не столь бесцветно, — такая преданность другу делает вам честь. С другой — я спрашиваю вас: благовоспитанный человек со здоровыми нервами будет участвовать в подобной вакханалии?

— Но тут были, видимо, особые обстоятельства! — воскликнул господин фон Праквиц в отчаянии. — Иначе господин фон Штудман никогда бы…

— Вы, лично, можете себе представить обстоятельства, при которых вы бы участвовали в такой оргии, господин фон?..

— Праквиц, — подсказал Праквиц.

— Господин фон Праквиц. Согласитесь, что мы больше не можем держать в нашем деле человека, который так себя скомпрометировал. Прежде всего, из-за служащих…

Кто-то постучал отрывисто и воинственно.

Дверь распахнулась, и в комнату влетел крошечный кривоногий старец с прекрасным высоким лбом, сверкающими голубыми глазами и пожелтевшей, видимо, когда-то рыжей бородой. За ним не торопясь следовал приземистый мускулистый малый в пиджаке, туго обтягивавшем крутые, как у боксера, плечи.

— Не удрал? — взвизгнул побагровевший старец срывающимся петушиным голосом. — Где он у вас? Ради бога, не упустите его! Тюрке, примите меры! Пошевеливайтесь! Не выпускайте его! Бегите! Целые сутки мечусь по всему Берлину за этим прохвостом! Нет, кажется, ни одного публичного дома в этом чертовом городе, куда бы я не сунул свой несчастный нос. Проклятие!

Он схватился за вышеупомянутый нос и, отдуваясь, обвел взглядом оцепеневших слушателей. Позади него все еще неподвижно стоял силач в слишком тесном пиджаке, видимо, господин Тюрке.

Первым очнулся от оцепенения главный директор, вероятно, профессия научила его справляться с самыми неистовыми отпрысками человеческого рода.

— Фогель, — представился он. — Я, видимо, говорю с господином тайным советником Шреком?

— Нет, это я говорю с вами! — заорал старец и даже выпустил свой нос. Этот взрыв ярости был так внезапен, что все, за исключением невозмутимого Тюрке, испугались. Неукротимый, видно, нрав был у кривоногого старика! — Я расспрашиваю вас вот уже три минуты, здесь ли еще этот мерзавец!

— Если вы имеете в виду господина барона фон Бергена, — вновь заговорил тускло и бесстрастно главный директор, — то он, насколько мне известно, находится в номере тридцать седьмом…

— Тюрке! — заорал тайный советник Шрек. — Вы слышали? Номер тридцать семь! Ступайте наверх, волоките сюда этого проклятого лодыря живым или мертвым! Да не зевайте, вы знаете его фокусы! Помните, что он умудрился запереть у себя в комнате вашего коллегу!

— У меня не выскочит! — сердито кивнул плечистый. — Со мной бы он такой штучки не выкинул, господин тайный советник… — Он неторопливо протиснулся в дверь.

— Превосходный санитар! — пробурчал тайный советник. — Никаких сантиментов! — И с пробудившейся вновь озабоченностью продолжал: Надеюсь, он не удрал опять?

— Нет, нет, — осторожно успокоил советника директор. — Он не может убежать. К сожалению, кое-какие происшествия… — И, взглянув на ротмистра, добавил: — Я немедленно все расскажу вам, как только этот господин…

Со вздохом облегчения тайный советник упал в кресло. Он отер себе лоб.

— Значит, на этот раз он не удерет. Слава господу! Так вы говорите происшествия? Куда бы он ни попал, — всегда какие-нибудь происшествия. — И со вздохом человека, покорившегося судьбе, продолжал: — Полиция? Прокурор?

— Нет, нет, — поспешил успокоить его главный директор Фогель, — они не понадобятся. Виновный, без сомнения, извинится. — И, бросив злой взгляд на ротмистра: — Мы возместим все убытки. Один из наших служащих, к сожалению, настолько забылся, что позволил себе избить господина барона!

Старец так и взвился:

— Где он? Кто он? — И, обернувшись к ротмистру: — Это вы?

— Он запустил ему в голову бутылкой от шампанского! — пожаловался директор с вялым и ни к чему не обязывающим прискорбием в голосе.

— Превосходно! — воскликнул старец. — Винная бутылка — замечательно! Это вы? Ваш друг? Познакомьте меня с вашим другом! Я должен поблагодарить его. Нельзя? Почему нельзя?

— Вашему пациенту, видимо, удалось каким-то загадочным способом напоить пьяным моего друга и еще нескольких служащих.

— Ах, вот оно что, — сказал тайный советник Шрек. — Значит, обычное свинство. — Он покорно сел. — Я все улажу, никто не должен пострадать. Вы вот, высокоуважаемый господин главный директор, кажется, ослеплены титулом «барон» и прочее. Позвольте сказать вам, что этот барон — самый вздорный, самый развратный мальчишка, к тому же садист и пошляк! Да еще трус вдобавок!

— Господин тайный советник! — взмолился главный директор.

— Так оно и есть! — загремел тайный советник. — Он воображает, что если из-за страсти к мотовству взят под опеку и выпутался из очень скверной истории, за которую был освобожден как псих по пятьдесят первой статье, так может вытворять все, что ему угодно. Бездельник, ни к чему нет уважения, ни искры человеческого чувства… — Он снова вскипел. — Пороть бы этого олуха и вечером и утром, в тюрьму бы его засадить или хотя бы в сумасшедший дом… Там бы его от этих штучек отучили!

— Но ведь он же находится в вашем санатории, этот бедный больной! продолжал умоляюще главный директор.

— К сожалению! — возмущенно воскликнул тайный советник. — К сожалению, все еще!. Я навязываю его своим коллегам, как прокисшее вино, да никто брать не хочет, хотя он и платит больше всех! Просто злая обезьяна. Я водворяю его обратно в мой санаторий, разумеется в изолятор, за решетку и крепкие двери, и он будет тих как мышь целый месяц, целых два, — особенно если ваш друг как следует измолотил его…

— Четверть часа тому назад он был почти без сознания, — ввернул главный директор.

— Превосходно! А потом в него опять вселится бес, и он начнет измываться над беззащитными больными, красть папиросы, задирать санитаров, доводить меня и моих ассистентов до сумасшествия… И ведь он вовсе не глуп, он чертовски хитер, и будьте уверены, он опять удерет. Мы можем сторожить его как угодно, он всегда найдет простака, которого околпачит… Он занимает деньги, он ворует их… И я бессилен, — заскрипел зубами старик. — Я не могу от него отделаться. Закон на его стороне: он, видите ли, невменяем…

Тайный советник вдруг как-то осунулся и постарел.

— Вот уже сутки, как я в своей машине гоняюсь за ним. — Он устало оглядел присутствующих. — Только бы мне от него отделаться! — снова простонал советник в отчаянии. — Но тогда он, при первой возможности, вырвется на свободу — нет, я не могу взять на себя такую ответственность. — Он задумался: — Испробуем все-таки последнее, расходы. Может быть, его матери — у него, к сожалению, только мать, — надоест за него платить… Господин директор, могу я попросить составить счет…

— Да, — сказал директор нерешительно, — вина выпито немало: шампанского, коньяку…

— Вздор, — обозлился тайный советник. — Детская игра! Подумаешь, шампанское! Коньяк! Нет, каждый пострадавший должен требовать возмещения. Я слышу, он напоил десяток людей… Вашего друга, например?

— Не думаю, чтобы мой друг… — начал фон Праквиц неуверенно.

— Ради бога! — продолжал беситься тайный советник. — Не будьте дураком! Простите, если я что лишнее сказал, но право же, не будьте дураком. Чем больше расходов, тем скорее можно надеяться, что мамаша этого паршивца в один прекрасный день все-таки засадит его в самый настоящий сумасшедший дом. Да вы человечеству окажете услугу…

Ротмистр взглянул на главного директора, потом на пишущую машинку с еще вложенным в нее свидетельством об увольнении.

— Моего друга, который был здесь помощником директора и администратором, дирекция гостиницы решила уволить за то, что он напился при исполнении служебных обязанностей… — сказал он нерешительно.

— Превосходно! — воскликнул тайный советник, но на этот раз его прервал главный директор.

— К сожалению, я должен возразить господину фон Праквицу, — заявил он торопливо. — Мы даем господину Штудману продолжительный отпуск, ну, скажем — на три месяца, ну, даже на полгода. За это время господин Штудман, при своих качествах, без сомнения подыщет себе другое место. Мы увольняем его, — продолжал главный директор энергично, но тускло, — не потому, что он напился в рабочее время; мы просим его подыскать себе что-нибудь другое, ибо служащий в гостинице ни при каких обстоятельствах не должен привлекать к себе внимание. К сожалению, господин фон Штудман вызвал очень большое внимание, когда на глазах у множества служащих и еще большего числа постояльцев полуодетый и совершенно пьяный скатился с лестницы.

— Итак, — начал довольным тоном тайный советник, — речь должна идти не только о возмещении убытков за потерю места, но, бесспорно, еще и за увечье. Это меня искренно радует, горизонт проясняется. Не удивлюсь, если этот щенок Берген наконец попадет куда следует. Где же мне найти вашего друга? У вас? Большое спасибо. Я запишу адрес. Вы услышите обо мне в ближайшие два-три дня. Действительно, очень удачно. Во всяком случае, мы заплатим валютой… Уверяю вас, чем больше расходов, тем лучше… Пожалуйста, без церемоний! Вы думаете, я с ними буду стесняться? Черта с два! К сожалению, их этим не проймешь!

Ротмистр встал. Странная штука — жизнь. В самом деле: человек свалился с лестницы и — конец заботам. Фон Штудман может поехать в Нейлоэ, он теперь человек без забот, если желает, даже в качестве paying guest,[4] и ротмистр уже не одинок.

Он попрощался; тайный советник еще раз пожалел, что не может пожать руку его друга и поздравить его с удачным падением.

Когда фон Праквиц уже собирался выйти, дверь отворилась, и, одновременно поддерживаемое и влекомое великаном Тюрке, вошло, пошатываясь, какое-то огненно-красное человеческое существо; подбитый глаз и опухшее лицо придавали ему весьма жалкий вид, а трусливый, раболепный взгляд внушал отвращение.

— Берген! — прокукарекал тайный советник срывающимся голосом. — Берген, подите-ка сюда!

Трус сразу сник: жалкий и великолепный в своей пижаме, он упал на колени.

— Господин тайный советник! — взмолился он. — Пощадите, не отсылайте меня в сумасшедший дом! Я ни в чем не виноват. Они пили шампанское с большим удовольствием…

— Берген! — заявил тайный советник. — Прежде всего у вас отберут сигареты.

— Господин тайный советник, пожалуйста, не отбирайте. Вы знаете, что я не выдержу. Я не могу жить без курения. Я же только выстрелил в потолок, когда тот господин отказался пить…

Фон Праквиц тихонько притворил за собой дверь. Дверь была двойная, обитая войлоком, и жалобы несчастного Бергена, эти детские жалобы, но без чистоты и невинности детства, затихли.

"Скорее бы опять очутиться в Нейлоэ! — подумал фон Праквиц. — Берлин мне осточертел! Нет, дело не только в этой сбесившейся банкнотной машине, — продолжал он размышлять, глядя в глубь опрятного коридора с темными, холеными дубовыми дверями. — Все выглядит так, как будто жизнь еще прилична и опрятна, а на самом деле — все подточено, прогнило. Война, что ли, в людях до сих пор сидит? Не знаю. Во всяком случае, я ничего не могу понять".

Он медленно шагал по коридору, дошел до холла, спросил, где комната его друга. Лифт доставил его под самую крышу. На кровати сидел Штудман, подперев голову руками.

— Какой отвратительный шум в голове, Праквиц, — сказал он, взглянув на вошедшего. — Найдется у тебя полчаса, чтобы выйти со мной на свежий воздух?

— Времени у меня хоть отбавляй, — ответил ротмистр, вдруг повеселев. И для тебя и для воздуха. Разреши, я тебе прежде всего завяжу галстук…

2. МЕЙЕР УСТУПАЕТ СВОЙ УЖИН ФРАУ ГАРТИГ

Управляющий Мейер, одурев от хмеля, повалился на кровать как был: в забрызганных грязью башмаках, в промокшей одежде. За открытым окном все еще лил дождь. Из коровника, из свинарника доносилась ругань. Мейер, хочешь не хочешь, прислушался.

"И что у них там? — размышлял он. — Чего они? К черту, я хочу спать. Нужно уснуть, забыть; потом проснусь, и всего — как не бывало".

Он прикрыл глаза рукой, вокруг стало темно. До чего же приятна эта темнота! Темнота была черна, черное — это ничто; а там, где ничто, ничего и не было, ничего не случилось, ничего не изгажено.

Но темнота сереет, серое светлеет. Из светлого пятна что-то выступает: вон стол, вон бутылка, вон стаканы… вон письмо!

"О господи, что же мне делать?" — спрашивает себя коротышка Мейер и крепче прижимает руку к глазам. Опять черно. Но в черноте возникают и вертятся сверкающие колеса. Они пестрые и вращаются все быстрее.

Кружится голова, тошнит.

И вот он, приподнявшись на кровати, пялит глаза на свою, еще залитую дневным светом, комнату. Она ему отвратительна, начиная с вечно воняющего ведра возле умывальника до смотренных и пересмотренных фото голых девиц вокруг зеркала, которые он вырезывал из всяких журналов и пришпиливал к обоям.

Его комната гадка ему, он сам себе гадок, как и все, что произошло; ему хочется сделать что-то, выбраться из своего теперешнего положения, стать совсем другим человеком. Но он продолжает сидеть, ссутулившись, с опухшим лицом, отвисшей, слюнявой нижней губой и выпученными глазами. Сделать он ничего не может. Потолок над ним рушится: остается только сидеть смирно и ждать, а ведь у него же не было дурных целей. Хоть бы заснуть!

Слава богу, стучат в дверь смежной с его комнатой конторы, все-таки развлечение. Он сипло рычит: "Войдите!" — и, когда постучавший медлит, кричит еще громче:

— Да входи же, болван!

Но сейчас же опять пугается: а что, если это кто-нибудь, кого нельзя называть «болваном», тайный советник или «сама», — тогда он опять влип ой-ой!

Но это всего лишь старик приказчик Ковалевский.

— Ну, еще что? — кричит Мейер, обрадовавшись случаю сорвать на ком-нибудь свою ярость.

— Что я хотел спросить вас, господин управляющий, — смиренно отвечает старик, держа шапку в руке. — Дело в том, что мы получили из Берлина от дочери телеграмму, она приезжает завтра утром с десятичасовым…

— Так вы это хотели спросить, Ковалевский? — замечает Мейер насмешливо. — Ну и спросил, можешь идти.

— Вот только насчет багажа, — продолжает старик. — Завтра будут посылать экипаж на станцию?

— Ну еще бы, еще бы, — отвечает Мейер. — Десять экипажей пошлют. И в Остаде, и в Мейенбург, и во Франкфурт. Конечно, пошлют.

— Я хотел только спросить, — настойчиво повторяет Ковалевский, — нельзя ли, чтобы наш экипаж прихватил ее вещи?

— Ах, вот что ты хотел спросить! — насмешничает Мейер. — Какой же ты, однако, шикарный тип, что говоришь "наш экипаж"!

Старик все еще не теряет надежды. Много он перевидал на своем веку управляющих. Этот хуже всех. Но ведь бедняку приходится сто раз поклониться, пока власть имущий скажет «да», и куцый Мейер тоже не всегда такой. А что он любит поиздеваться над человеком, тут уж ничего не попишешь, нельзя за это сердиться.

— Ведь я только насчет чемодана, господин инспектор, — просит он. Зофи-то и пешком дойдет, она любит ходить.

— А еще больше она любит ложиться, а, Ковалевский? — хихикнул Мейер.

Спокойно стоит перед ним старик, его лицо не дрогнет.

— Может, кто из крестьян поедет на станцию, — рассуждает он сам с собой вполголоса.

Но Мейер уже удовлетворен, он немного разрядился, он дал почувствовать, что и у него есть кое-какая власть…

— А ну, катись теперь отсюда, Ковалевский, — заявляет он уже окончательно смилостивившись. — С десятичасовым приедут и жнецы, и ротмистр, уж местечко для твоей Зофи найдется… Пошел вон отсюда, старый хрен, от тебя воняет! — взрывается он опять. Пробормотав "большое спасибо" и "будьте здоровы", приказчик уходит.

И вот Мейер, Мейер-губан, опять остается наедине с собой и своими мыслями, и настроение его сейчас же падает. "Хоть бы заснуть, — бурчит он снова про себя. — Последняя сволочь будет дрыхнуть, если столько вылакает, а я вот — нет, мне, конечно, как всегда, не везет!"

Ему приходит на ум, что, может быть, он недостаточно выпил. Когда он отчалил от гостиницы, он был пьян в лоск, но теперь все уже выветрилось. Он мог бы, конечно, опять отправиться в трактир, однако ему лень. И платить бы пришлось за все, что он там позабирал, а его жуть берет при одной мысли о счете. Да ладно, наверно, Аманда сегодня вечером забежит, можно будет послать ее еще за бутылкой водки. Хоть дело для нее найдется, а то он сегодня бабьего духу слышать не может. Он сегодня сыт ими по горло: если бы Вайо перед ним так не изгибалась, никогда бы он всех этих глупостей не натворил. Такими штучками можно мужчину с ума свести.

Мейер неуклюже слезает с облеванной, липкой постели, и, спотыкаясь, кружит по комнате. В голову ему лезут всякие мысли. Например о том, что лесничий посоветовал ему укладываться и поскорее убираться вон.

Чемоданы лежат на гардеробе. У него их два, один — обыкновенная дешевая дрянь из проклеенного картона, другой — шикарный кожаный, который он прихватил с последнего места: чемодан только зря на чердаке валялся. Мейер закидывает голову и, довольный, поглядывает на гардероб, где стоит чемодан: он каждый раз испытывает удовольствие при мысли о столь дешевом приобретении.

Когда смотришь на чемоданы, думаешь о путешествиях. А когда думаешь о путешествиях, вспоминаешь и о деньгах на дорогу. Мейер не бросает ни одного взгляда в щель чуть притворенной двери, перед ним сам собой предстает находящийся там несгораемый шкаф, грузная, выкрашенная в зеленый цвет махина с позолоченными арабесками, которые с годами стали грязно-желтыми.

Обычно ключ от несгораемого шкафа хранится у ротмистра, и при выплате жалованья или других расходах он сам выдает Мейеру нужную сумму.

Разумеется, на него, Мейера, можно вполне положиться в денежных делах, но ведь ротмистр великий человек, а потому он относится к Мейеру недоверчиво. И поделом ему, если он, при всей своей осторожности, влипнет хоть разок.

Мейер плечом распахивает дверь в контору, входит, останавливается перед несгораемым шкафом и задумчиво смотрит на него. Только вчера вечером ротмистр пересчитал при нем наличность, даже дважды — в шкафу лежит толстая пачка денег, больше, чем управляющий Мейер заработает за три года. Рассеянно нащупывает Мейер в кармане ключ от несгораемого шкафа. Но… не вынимает его. Но… не отпирает шкафа.

"Как же! Нашли дурака!" — думает Мейер.

Если он там что-то натворил, ладно, пусть выгоняют, но в тюрьму его за это не посадят. Вылететь — это вздор. Пройдет некоторое время, всегда куда-нибудь пристроишься. Ведь почему ты вылетел — этого ни один хозяин никогда не напишет в свидетельстве. А к тюрьме Мейер чувствует решительную антипатию.

"Деньги я спущу за неделю, за две, — соображает Мейер. — И тогда останусь на мели… не смогу никуда поступить… меня будут разыскивать. Лучше не надо…"

Однако он еще долго стоит перед несгораемым шкафом: шкаф все-таки гипнотизирует его.

"Нет, вон из этого дерьма! — решает он. — Да и сажают далеко не всех. Говорят, в Берлине фальшивые документы дешевы. Только бы знать, где их раздобыть. Интересно, через сколько времени до лейтенанта дойдет, что я не передал письма… Ну что же, сегодня вечером свидание просто не состоится. Не покушавши, придется спатиньки лечь, дорогая Вайо!.."

Он злорадно осклабился.

Снова стук, и Мейер быстро отступил от несгораемого шкафа, с самым беззаботным видом прислонился к стене и только тогда крикнул: «Войдите», на этот раз в высшей степени любезно. Но маневр оказался излишним, опять никого путного, просто прислуга, жена кучера, мать восьми оболтусов, Гартиг.

— Ужинать, господин управляющий, — говорит она.

Мейеру вовсе не хочется, чтобы она видела загаженную постель там, в его комнате (потом ее слегка приберет Аманда!), ему сейчас не хочется никаких скандалов.

— Поставь тут, на письменном столе, — говорит он. — Что у тебя там?

— Не знаю, чего это бабы на вас взъелись, — говорит Гартиг и снимает крышку с судка. — Теперь уж и Армгард из замка начала трепаться. Вам на ужин, господин управляющий, жаркое с красной капустой.

— Гадость! — бранится Мейер. — Лучше бы мне селедку… Тьфу! Как жирно! Дело в том, что я сегодня малость хватил…

— Оно и видно, — подтверждает Гартиг. — И почему вы, мужчины, никак от пьянства не отстанете! Что, кабы и мы, женщины, за это дело принялись? Аманда тоже с вами была?

— Какое там! Она мне не для этих дел нужна! — Мейер весело рассмеялся. Он опять как встрепанный. — Ну так как же, Гартиг? Нравится тебе эта жратва? Сегодня я есть не буду.

Гартиг сияет.

— Вот мой старик-то обрадуется. Пойду, подварю еще картошки, и оба сыты будем.

— Ну не-е-ет! — тянет Мейер, все еще не отходя от стены. — Это для тебя, Гартиг, не для твоего старика. Воображаешь, я его буду подкармливать? Чтобы он лучше для тебя старался? Нашли дурака! Не-ет, если ты хочешь получить этот ужин, изволь съесть все тут. И сейчас же.

Он смотрит на нее, не спуская глаз.

— Здесь? — спрашивает Гартиг и снова пристально смотрит на Мейера-губана.

Оба понизили голоса, говорят почти шепотом.

— Здесь! — отвечает Мейер.

— Тогда, — говорит Гартиг еще тише, — я закрою окна и задерну занавески. Если кто увидит, что я здесь ем…

Мейер молча следит за ней взглядом, пока она закрывает оба окна, тщательно задергивает шторы.

— И дверь запри! — шепчет он.

Гартиг смотрит на него, потом запирает. Она садится перед письменным столом, на котором стоит поднос.

— Ну и накушаюсь же я всласть, — говорит она с напускной веселостью.

Он снова не отвечает и внимательно следит за ней. Она кладет на тарелку мясо, затем картофель, затем красную капусту. Все это она поливает соусом…

— Гартиг, послушай-ка! — шепчет он.

— Ну что? — отзывается она также шепотом, не глядя на него, как будто поглощенная едой.

— Что я хотел сказать… — начинает Мейер с расстановкой, — блузка-то расстегивается сзади или спереди?

— Спереди, — отвечает она едва слышно, не поднимая глаз, и начинает разрезать мясо. — Хочешь посмотреть?

— Да, — отвечает он. И затем нетерпеливо: — Ну живей, расстегивайся.

— Нет, уж ты сам расстегни, — отвечает она. — А то мясо остынет… Ах ты… ах… да… ты, мой сладкий… какое вкусное мясо… да… да…

3. ВАЙО В ЗАГОВОРЕ С РЕДЕРОМ И КНИБУШЕМ

Вайо фон Праквиц и ее мать ужинают.

Лакей Редер стоит, строго вытянувшись, возле серванта. Редер, хотя ему немногим больше двадцати лет, принадлежит к типу строгих лакеев. Он проникнут уверенностью, что настанет день, когда его господа переедут из этого «сарая» в замок стариков, и там он будет уже не лакеем, а буфетчиком — будет командовать помощником-учеником. Поэтому, при всей своей безупречной корректности, он относится к тайному советнику и его жене как к людям, которые лишают его господ того, что им принадлежит по праву. Но прежде всего он ненавидит старика Элиаса из замка, ведающего фамильным серебром. Как можно носить имя Элиас! Имя лакея Редера — Губерт, так зовут его и господа.

Губерт не сводит глаз со стола, не нужно ли там чего, а сам, навострив оба уха, прислушивается к разговору. Хотя на его уже довольно морщинистом лице не дрогнет ни один мускул, он восхищается про себя, как барышня ловко заливает барыне. Губерту, при кухарке Армгард и горничной Лотте, в таком маленьком хозяйстве делать почти нечего, и его постоянным занятием стало все выслеживать, все видеть, все знать; и Губерт знает очень многое знает, например, совершенно точно, как барышня провела сегодня вторую половину дня. А барыня не знает.

— Ты сегодня не забыла про дедушкиных гусей? — слышит Губерт голос фрау фон Праквиц.

Фрау Эва фон Праквиц — очень эффектная женщина, может быть, чуть-чуть полна, но это замечаешь, только когда видишь ее рядом с долговязым, тощим ротмистром. В ней — вся чувственная прелесть женщины, которая довольна тем, что она женщина, которая счастлива быть женщиной, к тому же любит сельскую жизнь, и эта жизнь словно дарит ее неисчерпаемой свежестью за ее любовь.

Вайо строит укоризненную гримасу.

— Да ведь была гроза, мама!

Губерт понимает: барышня Виолета сегодня строит из себя маленькую девочку. Это она любит, особенно после того, как выкинет какой-нибудь номер совсем для взрослых. Так у ее родителей не появится ошибочных, то есть, собственно, правильных мыслей.

— Я тебя в самом деле прошу, Виолета, — отвечает фрау фон Праквиц, хорошенько присматривай за дедушкиными гусями. Ты же знаешь, как папа сердится, когда гуси заходят в нашу вику. А гроза началась только в шесть!

— Будь я гусем, мне бы тоже не хотелось торчать в дедушкином старом сыром парке с прелой травой, — заявила Вайо; она все еще дуется. По-моему, в парке воняет.

Лакея Губерта, которому известно, как часто и охотно барышня тайком гуляет в парке своего деда, приводит в восхищение предусмотрительная наивность этого ответа.

— Вайо! «Воняет», да еще за столом! — Взгляд хозяйки, спокойный и улыбающийся, скользит по лакею Редеру — на лице его безупречное выражение, хотя лицо это уже старовато и в морщинах.

— Что поделаешь, мама, я туда не хожу, по-моему, там во… пахнет падалью.

— Нет, Вайо! — Фрау Праквиц энергично стучит вилкой по столу. Довольно! Я нахожу, что тебе действительно пора быть повзрослее.

— Ты находишь, мама? А ты была уже повзрослее, когда была в моем возрасте?

И хотя Вайо задает свой вопрос с безмятежно ясным и вполне невинным лицом, лакей Редер все же спрашивает себя, не услышала ли эта маленькая шельма каких-нибудь разговоров насчет былых шалостей госпожи мамаши. Ведь болтают же насчет какого-то крестьянского парня, которого тайный советник будто бы вышвырнул из окна дочкиной спальни. Может быть, это даже и правда, во всяком случае Губерт находит, что следующий барынин вопрос имеет прямое отношение к этим слухам.

— Скажи, пожалуйста, о чем ты сегодня так долго разговаривала с Мейером? — спрашивает она.

— Ох! — пренебрежительно восклицает Вайо и опять делает гримасу. Противный Мейер-губан! — Она вдруг смеется. — Представь, мама, говорят, все девушки и женщины в деревне за ним бегают, — а ведь он такой безобразный, как… ах, не знаю, ну, как старый Абрам (Абрам — козел, которого, по старинному поверью кавалеристов, держат на конюшне против всех болезней).

— Принесите сыр, Губерт! — напоминает барыня очень спокойно, но с опасным блеском в глазах.

Редер шествует прочь из столовой, хотя и не без сожаления. Барышня засыпалась, теперь ей, как бог свят, зададут головомойку. Через край хватила, уж слишком в себе уверена, барыня тоже ведь не круглая дура.

Губерт охотно послушал бы, что сейчас говорит барыня и что отвечает барышня. Но Губерт не имеет обыкновения подслушивать у дверей, он шествует прямо в кухню. Если ты парень не промах, — найдется много способов разузнать то, что тебя интересует. Подслушивание только роняет образцового лакея в глазах господ.

В кухне у кухонного стола сидит старик лесничий Книбуш, он ждет.

— Добрый вечер, господин Редер, — здоровается он очень вежливо. Ибо замкнутого, молчаливого лакея Редера почитают в имении как начальство. Отужинали?

— Сыр, Армгард! — бросает Редер и начинает устанавливать посуду на поднос. — Добрый вечер, господин Книбуш. С кем же вы хотите говорить? Господин ротмистр вернется только завтра.

— Я хотел бы повидать барыню, — осторожно поясняет лесничий Книбуш. По зрелом размышлении он решил, что выгоднее довериться старшему поколению, барышня еще слишком молода, какой от нее прок старику.

— Я доложу о вас, господин Книбуш, — ответствует Редер.

— Господин Редер! — осторожно попросил Книбуш. — Как бы устроить так, чтобы барышни Вайо при этом не было?..

Морщинистое лицо Редера стало еще морщинистей. Желая выиграть время, он накидывается на кухарку:

— Поскорее, Армгард. Сотни раз я вам говорил, чтобы вы поднос с сыром готовили до моего прихода!

— При этакой жаре? — насмехается кухарка, она ненавидит лакея. — Да все шарики масла слипнутся!

— Масло доставайте в последнюю минуту со льда. Но вы только сейчас начинаете резать сыр!.. — И, обратившись к лесничему, спрашивает вполголоса: — А почему же барышне не следует быть при этом?

Лесничий явно смущен.

— Да… знаете ли… мне казалось… ведь не все, что говоришь, полагается слышать молодым девушкам…

С неподвижным, как у идола, лицом Редер взирает на смущенного старика.

— Чего же, по-вашему, не полагается слышать молодым девушкам, господин Книбуш? — спрашивает он, не обнаруживая, однако, и тени любопытства.

Книбуш багровеет, он старается придумать какой-нибудь ответ.

— Ну, господин Редер, вы же понимаете, раз девушка так молода, и притом… ну… течка…

Редер наслаждается его растерянностью.

— Но теперь совсем не время для течки!.. — замечает он презрительно. Я уже понял. Спасибо. Мундир, мун-дир, вот в чем дело!

Он смотрит на подавленного, смущенного лесничего своими, лишенными выражения, рыбьими глазами. Затем обращается к кухарке:

— Ну скоро, Армгард? Если барыня будет сердиться, я скажу, кто тут виноват.

— Прошу ко мне не обращаться. Я с вами не разговариваю!

Взяв поднос с сыром, Редер выходит из кухни, строгий, старообразный, немного загадочный.

— Мы еще поговорим, господин Книбуш. — Он кивает и уходит, оставляя лесничего в полной неизвестности относительно его просьбы об аудиенции.

— И чего эта обезьяна так задается! — бросает ему вслед кухарка Армгард. — Не связывайтесь вы с ним, господин Книбуш! Он только выспросит вас, а потом все пересплетничает ротмистру.

— А что, он всегда такой? — осведомляется лесничий.

— Всегда! — восклицает она возмущенно. — Никогда слова ласкового не скажет ни мне, ни Лотте. А уж как важен — самого господина ротмистра за пояс заткнет. Вы думаете, он ест с нами? — И она негодующе посмотрела на лесничего, который в смущении бормотал что-то нечленораздельное. — Нет, он берет тарелку и уходит к себе… Думается, господин Книбуш, — таинственно шепчет она, — он вообще не такой, как все. У него на уме не женщины. Он…

— Ну?.. — спрашивает с любопытством лесничий.

— Нет, с этакой мразью я и дела иметь не хочу, — решительно заявляет Армгард. — Думаете, он хоть сигареты таскает у ротмистра?

— А что? Небось таскает? — допытывается старик с надеждой. — Все лакеи таскают. Элиас тоже курит сигары старого барина. Я знаю по запаху, ведь меня тайный советник нет-нет да и угостит сигарой.

— Что? Элиас таскает сигары? Ну, подожди, я ткну этим в нос старому хрычу. Сигары ворует, а меня позорит, зачем плохо вытерла ноги перед дверью замка!

— Ради бога, Армгард! Ничего не говорите ему! Нет, нет. Я ведь, может, и ошибся! — Старик даже заикается от страха. — Это, наверно, была совсем другая сигара, и потом вы сказали, что Губерт тоже курит сигареты ротмистра…

— Не говорила я этого! Я сказала как раз наоборот! Что не курит он, не пьет, у дверей не подслушивает, он себя выше всего этого считает, болван паршивый…

— Покорнейше благодарю! — раздается скрипучий голос, и оба перепуганные собеседника видят перед собой лицо лакея Редера. ("Противная жабья морда!" — мысленно восклицает Армгард в ярости.)

— Значит, я, по-вашему, болван паршивый? Хорошо, когда знаешь, как к тебе относятся люди. А теперь ступайте к барыне, Армгард, она хочет с вами поговорить. Не беспокойтесь, я не наябедничал относительно вашего подноса с сыром, я вас для этого слишком презираю! Но можете сообщить ей, что вы считаете меня паршивым болваном… Идемте, господин Книбуш.

Послушно, но угнетенный всеми сложностями повседневной жизни, плетется за ним лесничий, смущенно косясь на кухарку Армгард, которая, вся побагровев, едва сдерживает слезы.

Каморка лакея Редера в подвальном этаже виллы — это узенький закуток между прачечной и чуланом для угля. Еще одна причина, почему лакей Редер возмущается лакеем Элиасом, ибо Элиас живет в верхнем этаже замка, у него настоящая большая комната с двумя окнами, уютно обставленная старой мебелью. В каморке же лакея Редера стоит только узкая железная койка, железный рукомойник, старый железный садовый стул и старый расшатанный шкаф из сосновых досок. Ничто не говорит о том, что здесь живет человек; ни одежды, ни каких-нибудь предметов домашнего обихода; полотенца с мылом — и того не видно возле умывальника: Губерт Редер моется в ванной.

— Так, — говорит лакей Редер, не закрывая, а лишь притворяя дверь. Так… можете посидеть на этом стуле, пока она придет. Тогда вы встанете и уступите ей место.

— Кто придет? — спрашивает Книбуш оторопев.

— Вы бы поменьше судачили, господин Книбуш, — замечает лакей строго и неодобрительно. — Мужчине не следует судачить, особенно с бабами.

— Я же ничего особенного не говорил, — оправдывается лесничий.

— Ей, конечно, нужно сперва умыться, ведь она ревела, — заявляет этот морщинистый идол. — А потом побывает у барыни и придет…

— Да кто придет-то? Кто побывает у барыни? — недоумевает лесничий уже в полном смятении.

— Мундир есть мундир, — поучает его лакей. — Моя ливрея, разумеется, не в счет и ваша зеленая тоже, оттого что вы всего-навсего лесничий частного лица. Будь вы государственным лесничим, опять-таки другое дело.

Книбуш растерянно соглашается.

— Да, да. Конечно… — Он все еще надеется что-нибудь понять из загадочных сентенций Редера.

— Штатский не должен вмешиваться в дела мундиров, — строго поучает лакей. Он долго раздумывает, собрав на лбу глубокие морщины.

Затем слегка приоткрывает дверь.

Он прислушивается. Кивает, подходит к лесничему и говорит вполголоса, с глубокой укоризной:

— Вы штатский, господин лесничий, а хотели вмешаться в дела мундиров.

— Да нет же! — в ужасе восклицает лесничий.

— Вы не подумали о том, господин Книбуш, — продолжает лакей, возвращаясь к своему месту у притворенной двери, — что господин тайный советник любит больше всего?

— Нет. Как так? — недоумевает лесничий. — Я вообще не понимаю, куда вы клоните, господин Редер.

— Уж будто не понимаете?

— Нет. Свой лес, вероятно?

Лакей кивает.

— Да, при жизни он лес отдавать не хочет. А кому он завещает его после смерти?

Редер с ожиданием смотрит на лесничего.

— Есть старая барыня, есть сын в Бирнбауме, — задумчиво перечисляет лесничий. — А здесь имеется господин ротмистр…

Он задумался.

— Ну, так кому же он все-таки завещает лес? — снисходительно вопрошает лакей: так задают отстающему школьнику уж совсем легкий вопрос. — Или его лес можно поделить на две части? На три?

— Поделить его лес? — Лицо Книбуша выражает глубокое презрение. — Нет, уж это вы оставьте, господин Редер! Да он из гроба встанет и межевые столбы повалит, если после его смерти лес поделят. Только, наверное, он уже все написал, как быть с лесом.

— Так кому же он его, по-вашему, оставит, господин Книбуш? — упорно выпытывает лакей. — Может быть, старой барыне?

— Ну уж нет! Она же всегда уверяет, что боится гулять в лесу из-за змей. Нет, господин Редер, об ней и говорить не приходится.

— Или тому, в Бирнбауме?

— Тоже не думаю… Он вечно ругает сына, что тот больно шикует и требует денег, а теперь еще купил себе гоночный автомобиль… От долгов удрать хочет… Это старик намедни так бранился…

— Значит, насчет гоночного автомобиля старому барину тоже известно, размышляет вслух лакей. — А ведь наверняка это вы ему рассказали, господин Книбуш!

Лесничий вспыхнул, он намерен протестовать, однако Губерт решительно игнорирует его.

— Значит, лес унаследует барыня, там наверху, — заявляет он и указывает большим пальцем в потолок.

— При том, что старик терпеть не может господина ротмистра? насупившись, возражает лесничий. — И с гусями дело тоже плохо кончится.

— Так кто же тогда получит лес? — настаивает лакей.

— Ну, я не знаю… — растерянно бормочет лесничий. — Есть у него еще племянники от сестры в Померании…

— А разве нет у него внучки? — продолжает лакей.

— Кого? — Лесничий разинул рот. — Вы так думаете? Но ведь барышне Виолете всего пятнадцать… — Неподвижный взгляд лакея не меняется, и лесничий соображает вслух: — Правда, она единственная, кого он берет с собой на охоту, это-то верно… И когда дрова вымеряет, он тоже ее с собой берет… и мерную рейку дает ей и шестик. О господи, этого еще никто не знает, господин Редер. Барышня, может, и сама не знает…

— А вы еще хотели вмешаться в дела мундиров, господин Книбуш! — с презрением констатирует лакей Редер.

Однако не успел лесничий возразить, как в коридоре раздалось постукивание каблучков и вошла Вайо.

— Слава богу, избавилась! Ну никак, никак не могла вырваться! Армгард ревела и нажаловалась маме, что вы ей всегда ужасно грубите, Губерт! Вы действительно такой грубиян?

— Нет, — строго отвечает Губерт. — Я только требую с нее, я вообще не говорю грубостей женщинам.

— Господи, Губерт, какой вы опять серьезный! Точно карп из пруда. Уксус вы, что ли, пьете? Я ведь тоже женщина.

— Нет, — заявляет Губерт. — Во-первых, вы дама, затем вы господская дочка, поэтому ни о какой грубости в отношении вас речи не может быть, барышня.

— Благодарю вас, Губерт. Вы действительно несравненны. По-моему, вы когда-нибудь лопнете от самомнения и гордости. — Очень довольная, она посматривает на него своими искрящимися, слегка навыкате, глазами.

Вдруг лицо ее становится серьезным, и она спрашивает таинственным шепотом:

— Это правда, Губерт… то, что Армгард сказала маме, будто вы выродок?

Слуга Губерт безжизненными рыбьими глазами смотрит на любопытную девочку. Ни тени краски не появляется на его серых морщинистых щеках.

— Армгард это не при вас говорила, — с непоколебимым спокойствием констатирует он. — Вы опять подслушивали.

Но и Виолета ничуть не смущена. С удивлением отмечает лесничий ту интимность, которая царит между этой странной парой. "А Редер-то куда хитрее, чем я думал. Нужно мне его еще больше остерегаться", — решает лесничий.

Однако Вайо только смеется:

— Глупости, Губерт! Если я не буду чуточку подслушивать, так совсем ничего знать не буду. Мама ни за что не расскажет, а когда мы на днях видели аиста на лугу и я спросила папу, правда это — насчет аиста, он ужасно покраснел. Как он смутился! А вы, значит, выродок?

— Здесь лесничий Книбуш, — невозмутимо замечает Губерт, чтобы отвлечь ее внимание.

— Да, правда. Добрый вечер, Книбуш. Что случилось? Губерт напустил такую таинственность, но он всегда напускает таинственность. Насчет чего это вы?

— Да господи, барышня, — жалобно начинает лесничий, так как видит со страхом, что приближается минута, когда ему придется выложить свои новости. Все у него в голове спуталось. Он сам не знает, что видел на самом деле и что было только его догадкой. Он уже не чувствует в себе мужества так прямо ей все это сказать в лицо, ведь, может быть, Мейер не хвастал и она его на самом деле любит, и тогда он, Книбуш, влопался!

— Да не знаю… я хотел только спросить… Выследил я опять ту косулю, которую господину ротмистру так хотелось поймать, и если бы господин ротмистр вернулся сегодня вечером… Косуля забралась в клевер, а теперь она у Гаазе в сераделле…

Вайо внимательно смотрит на него.

Редер же разглядывает его холодно и презрительно. Он ждет спокойно, пока лесничий окончательно запутается, и потом безжалостно заявляет:

— Это насчет мун-ди-ра, барышня! Если бы не я, он рассказал бы барыне, а не вам…

— Фу, Книбуш! — рассердилась Виолета. — Как вам не стыдно! Вечно вы наушничаете и за спиной у людей невесть что плетете…

И уж тут лесничий, чтобы хоть немного разрядиться, выбалтывает все как он проходил через деревню и как его позвали из трактира. А потом, запинаясь, вполголоса, безмерно смущенный, мямлит насчет пьяной болтовни Мейера-губана. Ему хотелось бы обойтись одними намеками, но ничего из этого не выходит. Вайо и Редер — неумолимые следователи:

— Нет, тут кроется еще что-то, Книбуш, выкладывайте все. Уверяю вас, я не покраснею.

Все же пятнадцатилетняя Вайо покраснела. Она стоит у стены, сощурив глаза, губы дрожат, грудь бурно поднимается.

Но она не сдается, она продолжает неутомимо расспрашивать:

— Смелее, Книбуш, а что он тогда сказал?

И вот дошло до истории с письмом.

— Все прочел вслух? Что он прочел вслух? Повторите каждое слово, которое он прочел… И вы, идиот этакий, поверили, что это я ему написала, такому прохвосту?

И тут Книбуша осенило: он понял кое-что, имеющее отношение к чердаку старосты.

— Как? Вы видели господина… и ничего ему не сказали?! Даже не намекнули? Нет, такого разини, как вы, Книбуш, я еще не видела.

Лесничий стоит перед ней, потерянный, виноватый; теперь он и сам понимает: все сделано не так.

— Староста был при этом, — напоминает Редер.

— Верно! Но письмо-то он мог сунуть!

— Да ведь письма у лесничего не было! (Опять Редер.)

— Ах да, у меня все перепуталось! Но оно еще у Мейера, может быть, он сидит с ним в пивной, показывает другим… Сейчас же бегите туда, Губерт!

— Мейер давным-давно у себя в комнате, — невозмутимо заявляет Редер. Я же вам рассказывал, он совсем пьяный вернулся в седьмом часу из пивной. Но я предлагаю вот что: мун-дир…

— Верно! Скорей, Губерт, бегите, расскажите ему в чем дело. Вы отыщете его, он наверняка еще у Гаазе. Впрочем, нет, ничего не рассказывайте, скажите просто, что мне нужно немедленно его повидать. Только где? Скажите, на старом месте… но как я вырвусь отсюда? Мама меня теперь не выпустит!

— Нет! Барыня! — невозмутимо предупреждает Губерт Редер.

— Ну, что у вас тут? Заговор? — удивилась фрау фон Праквиц, останавливаясь в дверях каморки. — Я тебя везде ищу, Виолета, а ты, оказывается, здесь! — Она переводит взгляд с одного на другого. — Почему у вас у всех такой смущенный вид? — И еще более резко: — Я хочу знать, что тут происходит? Ну, Вайо, ты меня слышишь?

— Простите, барыня, что я позволяю себе вмешаться, — раздается голос лакея Редера. — Смысла нет, барышня, дольше скрывать. Мы должны сказать барыне.

Бездыханная тишина, отчаянное биение сердец.

— Простите, барыня, говоря по правде, все это из-за косули.

Тишина. Молчание.

— Какой косули? Что за вздор? Вайо, прошу тебя…

— Да из-за косули в клевере, о которой говорил и господин ротмистр, поясняет Редер. — Прошу прощения, барыня, что я слышал весь разговор. Это было позавчера за ужином. Я как раз подавал линей.

Бесстрастный, как всегда слегка назидательный голос Редера словно обволакивает все серым туманом.

— Косуля сразу исчезла, как раз когда господин ротмистр сидел в засаде. А господин ротмистр так радовался, барыня сами слышали…

— Я все еще не знаю, что здесь за собрание!

— Лесничий сегодня, наконец, выследил ту косулю, барыня, в сераделле у Гаазе, и сегодня вечером ее пристрелят, оттого что она бегает туда и сюда, жрет посевы. Вот мы и хотели, так как господин ротмистр в отъезде, чтобы барышня сделала ему сюрприз. Мы нехорошо поступили, барыня, что скрыли от вас… Это я предложил подождать, пока барыня ляжет, так как сейчас полнолуние, и для винтовки света довольно, говорит Книбуш.

— Перестаньте же, наконец, так несносно гудеть, Губерт, — замечает барыня с явным облегчением. — Вы ужасный человек. Целыми днями ждешь, хоть бы он рот раскрыл! А когда вы его, наконец, открываете, ждешь только одного, чтобы вы его поскорее закрыли. И со служанками вы могли бы быть полюбезнее, Губерт, вас от этого не убудет!

— Слушаюсь, — невозмутимо отвечает лакей Редер.

— А ты, Вайо, — продолжает фрау Праквиц свою нотацию, — просто дурочка. Мне бы ты могла все преспокойно рассказать, мы сюрприз папе этим ничуть не испортили бы. Следовало бы тебя, в наказание, не пустить, но раз уж косуля именно сегодня в сераделле… Только вы ни на шаг от нее, Книбуш. Господи, да что такое с вами, Книбуш, отчего вы плачете?

— Ах, просто с испуга, барыня, с испуга. Когда вы там стояли в дверях… — заскулил старик. — Я не мог удержаться. Но это радостный испуг, барыня, это слезы радости…

— Мне кажется, Губерт, — сухо продолжала барыня, — что и вам следует немного привести себя в порядок и пойти с ними. А то если они встретят в лесу порубщика, наш добрый Книбуш, пожалуй, опять расплачется от радости, и Вайо придется одной выпутываться.

— Ах, мама, — сказала Вайо, — не боюсь я ни порубщиков, ни браконьеров.

— Лучше, если бы ты кое-чего и боялась, моя милая Виолета, многозначительно сказала фрау фон Праквиц. — А больше всего бойся всяких секретов. Значит, как я сказала, Губерт пойдет с вами.

— Хорошо, мама, — послушно отозвалась Виолета. — Подождите минутку, я сейчас переоденусь.

И она побежала наверх, а мать осталась с обоими мужчинами и задала им головомойку "за все эти секреты с Вайо, с ребенком". Она пробрала их весьма основательно, но осталась все же не совсем довольна. Присущее ей, как и всякой истинной женщине, чутье безошибочно подсказывало, что тут что-то не так. Но, поскольку Вайо еще совсем ребенок, ничего особенно страшного быть не могло, и она успокоилась на мысли, что проступки дочери обычно оказывались довольно безобидными. Ее худшее преступление состояло до сих пор в том, что она загубила свои чудесные косы и остриглась под «бубикопф». А такое преступление можно, слава богу, совершить только однажды.

4. ПЕТРА УХАЖИВАЕТ ЗА СТЕРВЯТНИЦЕЙ

Женская камера в полицейской тюрьме на Александерплац переполнена до отказа. Когда тюрьма строилась и камера была готова, на зеленой, окованной железом двери пометили и кубатуру воздуха в камере: столько-то, мол, кубических метров для одной женщины — за глаза. Вторую койку туда поставили уже давным-давно, и что там две койки, казалось даже старейшим служащим вполне нормальным.

Но тут началась инфляция. Наплыв арестованных все рос. Над двумя койками появились еще две; так, одним махом удвоили вместимость камеры. Но и этого уже давно не хватало. И теперь, когда, день за днем, зеленые фургоны "для утиля" привозили арестованных женщин, их без разбору запихивали в эту камеру. А вечером бросали на пол несколько матрасов и одеял; устраивайтесь как знаете!

Редко чувствовала себя Петра Ледиг более одинокой, чем в этой набитой женщинами тюремной камере. А ночь все не наступала.

Правда, она не принадлежит к тем девушкам из обеспеченных классов, для которых самый факт, что они попали в тюрьму — уже позор и катастрофа. Петра жила в реальном, будничном мире и понимала, как трудно все предусмотреть тому, кто одинок и лишен друзей; ни за что не угадаешь, когда и откуда на тебя свалится беда.

После второго, довольно беглого допроса здесь, в управлении, она уже примерно знала, в чем ее обвиняют. И знала, что эти обвинения отчасти устарели, отчасти неверны. Но она не знала, какие это будет для нее иметь последствия. Может быть, исправительный дом, может быть, дадут желтый билет или посадят в тюрьму на несколько недель или месяцев… Все это зависело от людей, которые были ей совершенно чужды, точно существа из другого мира, с ними и поговорить-то нельзя было.

Ее тут же повели к врачу. Но у двери пришлось стать в бесконечную очередь, а потом им заявили: "Приема больше не будет. Медицинский советник ушел домой".

Итак, Петру опять отвели в камеру, причем оказалось, что тем временем там выдали ужин и остальные съели ее порцию. Но она особенно не огорчилась, решив, что перед тем, в дежурке, поела достаточно. И только краешком уха слышала она, как ссорятся остальные и осыпают друг друга обвинениями. Может быть, и правда, как уверяет женщина с нижней койки (старейшая обитательница камеры, она здесь уже два дня), что ужин украла Стервятница.

Но не все ли равно! Лучше бы они промолчали. А то Стервятница опять взбесилась и с криком и бранью накинулась на Петру. Не очень-то приятно попасть в одну камеру с этой стервой, да, видно, уж приходится терпеть. Все равно эта сумасшедшая долго не в силах будет так вопить и ругаться. Когда Стервятницу ввели в камеру, она казалась еще бессильной и вялой. Но сейчас она снова забеспокоилась, все время приставала к Петре, ей, видно, очень хотелось подраться. Только не было у нее уже прежних сил, алкоголь и кокаин сделали свое дело, — Петра одной рукой отшвырнула бы ее. Однако девушка предпочла молчать, хотя Стервятница орала все неистовее.

Все же это ужасно надоело Петре. Когда к тебе все время пристают и лаются, нельзя спокойно подумать, а ей очень хотелось подумать. Во-первых, о Вольфганге: явится ли он сегодня, и явится ли вообще. Теперь она узнала, за кого ее тут принимают. И, конечно, они ему все расскажут: поверит он или нет? Будь она на его месте, то тем скорее бы примчалась к нему: а как он поступит, сказать трудно.

Петра окинула взглядом камеру. Ей очень хотелось спросить седую женщину на нижней койке, в котором часу свидания, но Стервятница орала все отчаяннее. Остальных это, видимо, ничуть не беспокоило, даже не интересовало. Две сидевшие в углу на матрасе чернявые цыганки с птичьими глазами, бегающими и дерзкими, о чем-то шептались, оживленно жестикулируя; они ни на кого не смотрели. Долговязая бледная девушка, занимавшая другую нижнюю койку, заползла под одеяло: видны были только ее вздрагивающие плечи. Должно быть, она плакала. Маленькая толстуха на табуретке мрачно ковыряла в носу.

Седая женщина, сидевшая, спустив ноги, на краю нижней койки, наконец, подняла голову и сердито сказала:

— Да заткнись ты, наконец, дурища. Дай ей хорошенько в рожу, Острожница, дай ей в зубы!

Под «Острожницей» разумелась Петра. Старуха, должно быть, назвала ее так потому, что она одна из всех обитательниц камеры была одета в синий арестантский халат. При доставке в тюрьму ее тут же в него и облачили.

Но Петре не хотелось бить Стервятницу. Какой смысл, ведь она же тоскует по кокаину или спиртному, вот и сходит с ума. Ночные надзиратели уже несколько раз стучали в дверь и требовали прекратить шум. И каждый раз Стервятница кидалась к двери и молила:

— Пожалуйста, прошу вас, дайте мне стаканчик водки! Один-единственный! Малюсенький. Ведь вы же можете достать, ребята! Вы тоже иной раз не отказываетесь! Ах, умоляю вас, ребята, дайте один стаканчик!

Ответа так и не последовало, и шаги часовых затихли: донесся еще чей-то смех. Тогда Стервятницей овладел приступ ярости, она забарабанила кулаками в окованную железом дверь и стала выкрикивать ругательства по адресу надзирателей.

Время шло, и Стервятница буйствовала все сильнее. Померкло и потемнело небо в окошечке камеры, вспыхнул свет над дверью, а она, видимо, уже перестала понимать, где она и что с ней. Вероятно, ей чудилось, что она в преисподней. Словно зверь, металась она из угла в угол, не замечая своих товарок, и все время что-то бормотала себе под нос. Потом вдруг остановилась и испустила пронзительный визгливый вопль, точно от неистовой боли.

Снова постучали в дверь часовые, требуя тишины, и снова последовали мучительные, душераздирающие мольбы, а потом и яростная брань. На этот раз Стервятница бросилась на пол у самой двери. Привалившись головой к железной обшивке, лежала она, скорчившись, растерзанная, всклокоченная, словно прислушиваясь к чему-то. Потом забормотала:

— Бегают… ползают у меня в животе. О, сколько ног! И все хотят вылезти наружу, у меня все нутро полно… а теперь они хотят вылезти!

Дрожащими пальцами дергала она одежду, стараясь сорвать ее с себя.

— Муравьи! Красные, прозрачные муравьи! Они бегают у меня внутри! Оставьте меня в покое, — молила она. — У меня же ничего нет! Не могу я дать никакого снежку!

Потом вскочила.

— Дайте кокаинчику! — завопила она. — Сейчас же дай! У тебя есть снежок!

Глухо вскрикнув, седая женщина напротив повалилась навзничь; не делая даже попыток защититься, тихо всхлипывая, лежала она под разъяренной Стервятницей.

Цыганки, сидевшие на своем матрасе, замолкли и, осклабившись, наблюдали за этой сценой. Плечи долговязой девушки на постели перестали вздрагивать. Медленно повернула она испуганные глаза и длинный бледный нос к противоположной койке, готовая каждую минуту нырнуть с головой под одеяло. Сердитая толстуха, сидевшая на табуретке, раздраженно крикнула:

— Дадите вы наконец покой! Думать даже нельзя, безобразница!

Петра мгновенно бросилась к Стервятнице. Она без труда стащила изможденную, ослабевшую женщину с лежавшей под ней старухи, но отодрать руку, вцепившуюся в седые волосы, было невозможно.

— Замолчите вы наконец, бабы проклятые! — ругались через дверь надзиратели. — За волосы таскают друг друга, сволочи! Ну подождите, сейчас получите!

Петра повернулась к двери и сердито крикнула:

— Да идите же сюда! У нее припадок! Помогите нам!

На мгновение за дверью стало тихо. Потом чей-то голос вежливо сказал:

— Мы не имеем права, фройляйн. Как запрут, мы не имеем права входить в женские камеры. А то скажут — мы с вами путаемся.

— А может, вы это нарочно комедию ломаете, — подхватил другой голос. Нет уж, мы на ваши штучки не попадемся.

— Но ведь нельзя так! Она же наполовину спятила! — крикнула в ответ Петра. — Должна же быть у вас надзирательница или врач. Пожалуйста, пришлите к нам врача!

— Все уже ушли! — отозвался вежливый голос. — Что же она молчала, когда ее взяли? Ее положили бы в лазарет. Уж вы вшестером как-нибудь с одной-то справитесь!

Однако на это было непохоже. Цыганки молчали, толстуха на табурете все еще ворчала, долговязая накрылась с головой одеялом, а старуха продолжала скулить от боли, так как Стервятница все еще не выпускала ее волосы.

Всхлипывая, пролежала она несколько минут на койке рядом со старухой, потом снова начала вопить. При этом бессознательно, но яростно драла ее за жидкие седые космы. Взвыла и старуха.

— Да помогите же, наконец! — возмущенно крикнула Петра и принялась барабанить ногами в окованную железом дверь. Гулко отдались в коридоре ее удары. — Не то я такой скандал устрою, что вся тюрьма подымет крик!

И дело шло к тому. Из многих камер доносились яростные голоса, требовавшие тишины. Высокий женский голос запел «Интернационал».

Дверь распахнулась; на пороге, в полной форме и при оружии, но в мягких туфлях, чтобы не мешать чуткому сну заключенных, стояли два надзирателя.

— Но к вам мы все-таки не войдем! — заявил высокий голубоглазый малый с рыжеватыми усами. — Вот что вам надо сделать: вы-то, фройляйн, видно, вполне разумная девушка… Скорее возьмите в шкафчике щепотку соли.

Петра бросилась к шкафчику, а надзиратель заявил:

— Ну-ка, ты, старое чучело, там, на матрасе, бери байковое одеяло! Поможешь ей! И ты тоже!

Обе цыганки вскочили и, осклабясь, повиновались.

— Эй ты, красотка на постельке! — крикнул надзиратель. — Вставай. Сейчас тебе будет кока!

С радостным воплем вскочила Стервятница и, спотыкаясь, побежала к надзирателю.

— Вы же не парни, а золото!

Старуха со стоном поднялась, осторожно стала ощупывать голову.

— Отойди! — крикнул рыжеусый Стервятнице. — Отойди на три шага! — И, окинув ее критическим взглядом, добавил: — Да она в самом деле не симулянтка. Кокаинистка на все сто!

Напуганная его приказом и вместе с тем ободренная обещанием, Стервятница покорно стояла перед ним, опустив руки. Собачьим молящим взглядом смотрела она на мужчин. Петра и цыганки тоже ждали. Только долговязая бледная девушка, укрывшись от мужских взглядов, лежала под одеялом, а толстуха все еще сердито бормотала:

— Ах, убирайтесь вы, с вашей трепотней! Дайте же подумать!

— Ну-ка, ложись на пол, эй, ты, — приказал рыжеусый. — Да, да. А то не будет тебе коки.

Больная постояла в нерешительности, потом с легким возгласом, в котором слышалось разочарование, покорно улеглась на полу камеры.

— Руки по швам! — скомандовал рыжеусый. — Ну, без штучек! Так! А теперь закатайте ее сначала в одеяло! Туже, туже! Как можно туже! Ах, брехня! Ничего ей не больно! Покажите ей коку, тогда утихомирится. Да соль, дуры! Только покажите, уж она поверит. Конечно, дорогуша, цыпка моя! Сейчас получишь, будь только умницей.

— Пожалуйста, прошу вас! — застонала Стервятница. — Не мучьте меня! Дайте мне коки! — молила она.

— Минуточку! А теперь еще одно одеяло — нет, завертывайте в обратную сторону. Можете спокойно ее закатать, как ковер: не бойтесь, не помрет от этого. Эй ты, толстуха, там, на скамеечке, брось в носу ковырять, подсоби им! Сними обе простыни с верхних коек. Да, да, дорогая, еще минутку и получишь. Разве ты не видишь, сколько тут коки? Сейчас тебе дадут щепотку!

По указанию надзирателя закатанную в одеяла Стервятницу обвязали простынями, точно веревками. Она покорно подчинялась и не сводила глаз с руки, державшей ее освобожденье — кокаин, попросту соль.

— Ох, дайте же мне… — бормотала она. — Какие вы жестокие! Это такое блаженство… Нет, я дольше не выдержу…

— Так, — заявил надзиратель, окинув ее критическим взглядом. — Не развернется. В сущности незачем и давать, она сразу же заметит… Нет, все-таки дай ей соль…

— Да, коки, пожалуйста, прошу вас! — умоляла скрученная по рукам и ногам Стервятница.

Нерешительно, против воли, поднесла Петра свою ладонь с высыпанной на нее солью к носу больной. И увидела, странно взволнованная, как преобразилось лицо этой мученицы.

— Поближе! — прошептала та, сердито взглянув на нее. — Поднеси к самому носу! — Она глубоко вдохнула в себя соль. — О, как хорошо!

Ее искаженное лицо с резкими чертами разгладилось, веки спокойно опустились, почти прикрыв глаза. Там, где вместо щек чернели впадины, плоть снова мягко округлилась. Глубокие морщины в углах рта исчезли, потрескавшиеся пересохшие губы порозовели, дыхание стало ровным…

— О, какое блаженство!

"Да ведь это простая соль", — подумала Петра, она была потрясена. Обыкновенная поваренная соль, но Стервятница верит, и к ней возвращается молодость! И мысли Петры внезапно перекинулись к Вольфгангу Пагелю, которого она весь вечер — зачем скрывать — ждала с минуты на минуту. Каким он представляется другим людям? "Это ведь простая соль!.."

— Ну, сейчас держитесь! — вполголоса сказал надзиратель.

Лицо Стервятницы, находившиеся в такой близости от лица Петры, которая продолжала стоять на коленях, вдруг жутко изменилось. Рот раскрылся, как черная глубокая яма, глаза выкатились из орбит, полные ярости и страха.

— Негодяи! Свиньи! — закричала она. — Это не кока! Вы обманули меня! О…о…о!

Все ее тело изогнулось, она вздернула голову. От усилий, которые она делала, чтобы освободиться, лицо побагровело, посинело.

— Пустите меня! — закричала она. — Я покажу вам!

Петра отскочила — такую ненависть, такое отчаяние увидела она в этом лице, только что совсем спокойном.

— Без паники, девушка, — сказал надзиратель, — увязана ты крепко. А ты присмотри за ней, синий халат, ты ведь тут самая разумная! Пусть спокойно лежит на полу, не развязывай ее, что бы она вам ни наворачивала. Но смотри, как бы она себе голову об каменный пол не разбила, она может… Если будет уж очень орать, — положи ей на рот мокрое полотенце, только так, чтобы не задохнулась…

— Унесите же ее отсюда! — гневно сказала Петра. — Не буду я стеречь ее. Я не тюремщица! Я не могу мучить людей!

— Не дури, девочка, — спокойно отозвался надзиратель. — Разве мы ее мучим? Порок ее мучит, кокаин мучит. Разве мы ее приучили нюхать?

— Ее в больницу надо отправить, — все еще сердито сказала Петра.

— А ты думаешь, ей там дадут кокаину? — снова спросил надзиратель. Отвыкать она должна и тут и везде. Разве она сейчас человек? Ты только погляди на нее, девочка!

Стервятница действительно мало была похожа на человека: она то дрожала и неистовствовала, причем лицо ее выражало ярость и ненависть, то начинала отчаянно рыдать, то умоляла, как молит ребенок, полный веры, что тот, к кому он обращается, всемогущ.

— Пойду в лазарет, может, раздобуду снотворное, — задумчиво проговорил рыжеусый. — Только не знаю, есть ли там у кого-нибудь ключ от аптечного шкафчика? Ну и времена, скажу я тебе… Значит, обещать не обещаю…

— Можешь несколько раз дать соли, — вмешался второй. — Она еще десять раз поверит. Уж таков человек. Ну, спокойной ночи.

Дверь захлопнулась. Громко звякнул ключ в замке. Скрипнул засов. Петра опустилась на корточки возле больной. Та вертела головою из стороны в сторону, беспрерывно, с закрытыми глазами, все быстрее, быстрее…

— Снежок… — шептала она. — Снежок, снежок! Хороший снежок!

"Она еще десять раз поверит… — уныло повторяла про себя Петра. — Уж таков человек". А потом: "Он прав: таков человек. Но я больше не хочу быть такой. Ни за что!"

Она взглянула на дверь. Глазок поблескивал, точно злой глаз.

"Вольфганг уже не придет, — решительно сказала она себе. — Он поверил тому, что они ему наплели. Но и я больше не хочу ждать его".

5. ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК СОСТАВЛЯЕТ РАСЧЕТ

В Нейлоэ, в «замке» у стариков фон Тешов, ужинали ровно в семь. В половине восьмого вставали из-за стола, и служанкам оставалось только перемыть посуду и убрать кухню, что они и заканчивали самое позднее в восемь. На этом особенно настаивала старая барыня: "И прислуга должна когда-нибудь иметь отдых!"

Правда, в четверть девятого еще читалась вечерняя молитва, на которую, чисто умытые, должны были являться все обитатели замка. Конечно, включая и старого барина. Однако, к досаде его супруги, неизменно оказывалось, что именно в это время ему необходимо написать срочнейшее письмо.

— Нет, сегодня я, право же, не могу, Белинда! Я же и без того в угоду тебе выслушиваю все, чем пастор Лених еженедельно пичкает нас со своей кафедры. Звучит оно хорошо и мило, но, признаюсь, Белинда, мне лично трудно себе представить такую картину. И, по-моему, тебе тоже. Стоит мне вообразить, как мы будем когда-нибудь летать по небу в ангельском виде, ты, Белинда, и я — в белых рубашках, как на картинках в большой иллюстрированной Библии…

— Опять ты издеваешься, Хорст-Гейнц!

— Избави боже, ничуть! И как я вижу там своего старика Элиаса, и он тоже этак порхает вокруг и вечно поет, а сам шепчет мне: "Ну и повезло ж тебе, тайный советник, если бы я рассказал господу богу про все твои пакости и про то, какие ты иногда ведешь греховные речи…"

— Верно, Хорст-Гейнц, совершенно верно!

— И все это — как равный с равным, прямо на «ты»… и все мы в таких ночных сорочках, и летим сонмами, вроде гусиных стай… Да, прости меня, Белинда, но это именно гусиные стаи. Должны-то быть — лебединые, но лебедь и гусь — примерно одно и то же.

— Знаешь что, ступай-ка ты наверх, Хорст-Гейнц, и пиши свое срочное письмо. Я ведь понимаю, ты просто смеешься, и вовсе не над религией, а надо мной. Но это ничего, я готова нести свой крест, так даже лучше… Если б ты смеялся над религией, ты был бы осужден на веки вечные, а если смеешься надо мной, это просто невежливо. Но я прощаю тебе, мы ведь женаты сорок два года, и к тому, что мой супруг невежлив, я уже привыкла!

И старая барыня, шурша юбками, удалилась в молитвенный зал, а старый барин остался стоять на площадке лестницы и, смеясь, подумал: "Ох, черт, опять головомойка — и основательная. А все-таки она права, и надо будет разок сходить на эту ее вечернюю службу, ну, завтра или послезавтра. Как-никак это развлекает ее, нужно же хоть иногда что-то делать для своей жены, пусть даже ты и женат сорок два года. Если бы только, всякий раз как она расчувствуется, на нее не нападала икота! Вот точно так же при игре на бильярде — не выношу, когда кто-нибудь скиксует, и то же самое не выношу, когда икают — все время жду: сейчас опять икнет… Ну, а теперь надо заняться кое-какими подсчетами, я убежден, что мой зятек платит мне за электроэнергию гораздо меньше, чем нужно…"

Тут тайный советник поднялся наверх, в кабинет, и через две-три минуты уже закурил гавану и, окутанный облаками дыма, погрузился в упомянутые спорные расчеты: хоть он и старый весельчак, но обойти его не так легко. Его расчеты были тем более спорными, что он с их помощью хотел прижать зятя.

Он находил, что зять платит ему за все, в том числе и за электроэнергию, слишком мало; а зять полагал, что слишком много. Нейлоэ получало ток не от междугородней электростанции, а от собственной установки.

Сверхсовременный дизель-мотор стоял вместе с аккумуляторами в подвале замка; и так как он стоял именно там, то хотя и обслуживал главным образом зятя, но не был сдан ему в аренду, — старик оставил мотор себе, невзирая на то, что жег в своей хибарке всего "три коптилки". Условились очень просто: каждый должен был погашать стоимость электроустановки пропорционально расходованию электроэнергии.

Но даже самые ясные условия не помогут там, где двое не выносят друг друга. Старик фон Тешов считал, что его зять не сельский хозяин, а барин без штанов, который хочет приятно жить за счет тестя. А ротмистр фон Праквиц считал, что его тесть — завистник и скупердяй, к тому же — больше «плебей», чем это допустимо! Старик видел, как в результате инфляции его накопленный годами капитал тает и тает, тем необходимее казалась ему погоня за притоком новых денег. Ротмистр же замечал, что хозяйничать с каждым месяцем становится все труднее, чувствовал, как деньги, получаемые за урожай, протекают между пальцев, был этим очень озабочен и находил, что со стороны тестя очень некрасиво вечно приставать к нему с какими-то требованиями, возражениями, угрозами.

Тайный советник фон Тешов находил, что вообще его зять живет на слишком широкую ногу. Почему он не может курить, как я, сигары? Сосешь-сосешь, одно удовольствие. Нет, подавай ему непременно сигареты, эту дрянь, от которой только пальцы буреют, да и выкуриваешь их за две минуты! После войны он явился сюда с офицерским чемоданчиком, в котором только и было, что грязное белье. "Нет уж, Белинда, если кто и оплачивает его сигареты, так это мы; но он, конечно, и не платит за них, он их забирает в кредит".

— Нынче все молодые люди курят сигареты, — отвечала Белинда, но этим замечанием только бесила мужа. Жены, да и мужья умеют особенно некстати делать такие замечания.

— Я его проучу! Да и не так уж он молод! — с угрозой восклицал, побагровев, тайный советник. — Наш зятек еще научится своим горбом деньги зарабатывать!

И вот старик сидел за письменным столом и занимался расчетами, чтобы своим горбом заработать деньги. Он высчитывал, во что обошлась бы ему электростанция, если бы он ставил ее теперь, при курсе доллара в 414 тысяч марок. Эту стоимость он разложил на десять лет.

"Дольше станция нипочем не выдержит, — а если и выдержит, все равно я должен к тому времени погасить расходы".

При подсчете вышла кругленькая сумма: если даже взимать каждый месяц по одной двенадцатой, и то получалось весьма внушительное число со многими нулями.

"Да, завтра утром зятек подивится, — говорил себе тайный советник, когда прочтет радостную весть. Денег у него, конечно, нет; а те гроши, которые остались, он, наверное, спустил в Берлине. Но я уж насяду на него так, что он живо отмолотится, а деньги за урожай у него отберу, посмотрим тогда, как он протянет зиму!"

В сущности трудно было понять, почему старик так ненавидит зятя. Раньше, когда ротмистр еще был в армии, он служил в отдаленных гарнизонах; потом началась война, и они при редких встречах неплохо ладили друг с другом. Настоящая ненависть возникла у старика только с тех пор, как ротмистр стал арендовать Нейлоэ и поселился в нем, и с тех пор, как жизнь семейства Праквиц стала протекать на глазах у фон Тешова…

Старый барин вовсе не был настолько глуп и упрям, он отлично видел, как ротмистр трудится и мучится. Конечно, зять, бывший кавалерийский офицер, не был настоящим хозяином и потому за многое брался не так, не с того конца. Конечно, он бывал то слишком снисходителен, то слишком резок; конечно, он носил костюмы от очень дорогого лондонского портного, которому посылал свою мерку, а также верхние рубашки, застегивающиеся сверху донизу ("Мерзость, точно у баб!" — хотя, разумеется, ни одна женщина не носила таких рубашек), тогда как тайный советник признавал только грубошерстные костюмы и охотничьи куртки. Все это верно — и можно было бы найти еще десять, двадцать возражений против ротмистра. Но и каждого в отдельности и всех вместе было еще недостаточно для такой ненависти.

Тайный советник фон Тешов покончил с цифрами: письмо зятю он напишет потом. Он берется за «Одерцейтунг». Однако почитать ему так и не удается, ибо он узнает, что доллар стоит уже не 414, а 760 тысяч марок. Естественно было бы рассердиться! Надо было раньше заглянуть в газету. А теперь начинай все сызнова. Но он не рассердился. Он даже с удовольствием взялся за перерасчеты — что ж, зять заплатит еще больше.

"Я его совсем зарежу", — проносится у него в голове, и ручка на миг повисает в воздухе, словно испугавшись этой мысли. Но он тотчас продолжает писать и лишь плечами пожимает. Глупости, разумеется, ему ничуть не хочется разорить господина фон Праквица. Пусть только уплатит что с него причитается. Большего никто не требует. А там живи как угодно, носи шелковые сорочки и английские портки, со злорадством думает тайный советник и продолжает писать.

По всему старому замку разнеслись то жалобные, то почти игривые звуки фисгармонии. Тайный советник фон Тешов кивнул и начал отбивать такт ногами, приговаривая:

— Живее, Белинда, живее! При таком темпе люди у тебя заснут.

"Но ведь он не просто ротмистр фон Праквиц, он муж нашей единственной дочери", — однажды сказала Белинда. Вот, вот — так может заявить только женщина, как будто этим все сказано: муж нашей единственной дочери!

Когда старый барин идет по деревне и видит какую-нибудь девушку, он верещит на всю улицу:

— Эй, ты там, красотка! Поди-ка сюда, моя прелесть, дай я на тебя погляжу! Да ты просто душка, — разрази меня бог! Ну и глазки!

Он щиплет ей щечки, берет за подбородок, и это — на глазах у всей деревни. И на глазах у всей деревни отправляется с ней в лавку и покупает ей плитку шоколада или заходит с ней в пивную и заказывает стаканчик сладкого вина. Еще раз обнимает за талию, тоже не таясь, потом отпускает и с довольной ухмылкой уходит в лес.

Но ухмыляется он не из-за девушки, хотя она, оробевшая и все же польщенная, в самом деле очаровательна: на этой зеленой земле уже не найдется такой девушки, которой было бы дано согреть его старую кровь. Он ухмыляется потому, что всем им там опять втер очки. Уж, конечно, это на хвостах принесут пастору Лениху, а тот, без сомнения, насплетничает Белинде, а Белинда, несчастная курица, забегает по всему дому, точно она лягушку проглотила — и никто, ни одна душа, ни о чем не будет догадываться!

Кроме одной — и старик это отлично знает. Она-то обо всем догадывается. Вернее, знает. Он старается не смотреть на нее, никогда не остается с ней вдвоем. После первых трудных месяцев, когда это как снег на голову на него свалилось, он даже не делает попыток встретиться с ней. Нет, тайный советник знает: никакое пламя старца уже не зажжет. Лишь изредка вспыхнет под пеплом мгновенная искра, — и все.

Но когда появляется такой вот ротмистр — господин Беспорточный, а сам давай-давай, так пусть знает: мы свою дочь не для тебя растили! Супруг нашей единственной дочери! Да, пожалуйста, ну и что же? Здорово придумано! Мы вырастили свою дочь, девушку, каких на свете не сыщешь, чтобы ты только свое удовольствие получал? А тут и этого нет, частенько проходишь мимо виллы и невольно слышишь: ты позволяешь себе кричать на Эвхен! Нет уж, дорогой зятек, мы тебе покажем, почем фунт лиха, и нам совершенно наплевать, что у нас стоимость электроэнергии в одиннадцать раз больше, чем на франкфуртской электростанции, — ты все равно выложишь денежки, именно потому, что состоишь в супругах нашей дочки!

Старик выводит цифры с злобной решимостью. Ему наплевать, что будет скандал: чем больше скандал, тем лучше! И он опять проделает дыру в парковой ограде, чтобы гуси Белинды могли ходить в вику Праквица. Белинда все еще старается укрощать бури, возникающие вокруг зятя. Но, если дело коснется ее гусей, как он грозил не раз, она больше не будет укрощать эти бури.

Господин коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов вошел в раж: самое подходящее настроение, чтобы писать зятю. Разумеется, как в таких случаях полагается: холодно, кратко, официально (родственные чувства — одно, дела — другое!).

"Крайне сожалею, но все более трудное положение на денежном рынке вынуждает меня и т. д. и т. д. За сим прилагаю счет. С искренним приветом Ваш Х.-Г. фон Тешов".

Точка! Готово! И с плеч долой! Завтра утром Элиас может первым делом отнести письмо. Зятек получит его тут же по возвращении из Берлина. Он и так-то приедет оттуда злой с похмелья, а это его совсем доконает.

Господин фон Тешов уже поднимает руку, чтобы позвонить Элиасу, но доносящиеся снизу звуки фисгармонии напоминают ему, что час молитвы еще не кончился. Белинда сегодня старается на совесть. Верно, в стаде у нее завелась паршивая овца и нельзя лечь спать, не принудив ее к покаянию. Значит, Элиаса позвать нельзя. А так хотелось бы, чтобы письмо было уже отослано!

Впрочем, он, конечно же, знает, кто паршивая овца, Белинда рассказывала ему: птичница Аманда с красными, словно лакированными щеками и толстогубый коротышка Мейер. Они будто бы жених и невеста! Ну, брак-то уж, я думаю, позади. Сперва брак, потом помолвка! Да пусть их!

Тайный советник слегка ухмыляется: ему приходит на ум, что гораздо лучше вручить управляющему Мейеру письмо для передачи зятю. Это еще больше разозлит ротмистра. Ибо он отлично знает, что его тесть очень не прочь покалякать с Мейером. Если он получит такое письмо через коротышку Мейера, то, разумеется, решит, что тесть говорил с Мейером и о содержании письма. Но он, конечно, слишком барин и не станет расспрашивать своего служащего о таких вещах, а это лишь усилит его раздражение.

Старик засовывает письмо в карман куртки, берет трость и касторовую шляпу и медленно спускается по лестнице. Вечерняя молитва, кажется, кончилась, две девушки пробегают мимо него, поднимаясь наверх. Они очень веселы, ничего похожего на благочестивое настроение, точно во время молитвы произошел презабавный инцидентик. Фон Тешов уже совсем было хотел осведомиться, какой именно, но удержался. Если Белинда услышит, что он на лестнице с кем-то разговаривает, она сейчас же явится и спросит, куда это он направляется. Еще предложит пойти с ним — нет, лучше не надо.

Итак, он один выходит в парк, где уже довольно темно, что ему как раз на руку. Старик, конечно, отлично знает, в каком месте забора пролезают гуси его жены, он только вчера вечером приказал, по ее просьбе, заделать дыру. "Но что заделано, то можно и разделать", — говорит он про себя и для пробы раскачивает то одну планку, то другую. Должна же найтись такая, которую можно отодрать руками.

Но вдруг ему кажется, что кто-то смотрит на него. Он быстро оборачивается и действительно замечает возле кустов какую-то человеческую тень. Круглые глаза старика еще отлично видят, даже в сумерках. "Аманда!" — зовет он.

Но никто не отвечает, и, вглядевшись попристальнее, он убеждается, что там вовсе нет никакой человеческой тени, это рододендрон, а позади жасмин. А хоть бы и Аманда, ей ведь все равно, должно быть все равно, а он, понятно, только проверял, крепко ли прибиты планки. Однако на сегодня старик отказывается от своей затеи и направляется к флигелю, где живет Мейергубан.

Правда, лучше туда не заходить — в отличие от жены, тайный советник не склонен созерцать то, что нарушает чистоту нравов. Он просто стучит тростью по раме раскрытого окна.

— Эй! Господин Мейер, — кричит он, — просуньте-ка вашу уважаемую тыкву между занавесками!

6. АМАНДА НА ВЕЧЕРНЕЙ МОЛИТВЕ

Птичница Аманда Бакс охотно бы увильнула от посещения вечерней молитвы, как делала не раз; но если ее обычно побуждала к этому мысль о предстоящей скуке или иные планы, то сегодня ей хотелось ускользнуть потому, что она отлично понимала, в кого будет метить барыня своими поучениями насчет молитвы и покаяния. Однако тумба Армгард и Минна-монашка не спускали глаз с Аманды.

— Пойдем, Мандинг, мы тебе поможем скоренько пересчитать кур, а ты нам потом поможешь горшки перемыть.

— Нечего заливать! — заявила в ответ Аманда, употребляя излюбленное выражение того времени, означавшее совершенно то же, что имела в виду ее мать, когда говорила: "Пой, соловушка, пой".

Но обе просто пошли с ней, барыня уже им напела…

— И всегда вот эти! — выругала Аманда нескольких припоздавших кур, которые бежали, взволнованно кудахтая, с луга в курятник. — Захлопну разок загородку у вас перед носом, тогда посмотрите, как лиса вам спокойной ночи пожелает. А тебе, Минна, нечего так задаваться. Ну, Тумбе, с ее двумя центнерами говядины, хоть трудно насчет мужчин, и не ее вина, что она похожа на ангелочка из мыла. Но ты, при твоих восьми сорванцах от десяти отцов…

— Фи, девушка! Брось говорить гадости! — запротестовала Минна-монашка. — Ведь барыня на самом деле к нам всей душой!

— Нечего мне заливать, — повторила Аманда Бакс, решительно обрывая дебаты. Потому что с Минной-монашкой, которую барыня определенно приставила к ней шпионить, просто смех и грех. Всем известно, как глупо вела себя фрау фон Тешов в отношении этой вечно растрепанной и немолодой бабы. Если случалась очередная беда, — а барыня обычно замечала в чем дело, только когда уж за акушеркой бежать приходилось, хотя у костлявой, тощей Минны все давным-давно было заметно, старуха ужасно гневалась, стыдила Минну-монашку и на веки вечные прогоняла прочь с глаз своих и из сторожки, как существо неисправимое.

Тогда Минна начинала вопить и ломать комедию, но все-таки наваливала, плача, свое барахлишко на ручную тележку, правда не все, а ровно столько, чтобы разжалобить барыню. И прежде всего сажала всех своих крикунов. Так она, ревя и распевая молитвы, тащилась по деревне. Перед замком Минна останавливалась напоследок, нажимала на блестящую пуговку звонка и, заливаясь слезами, умоляла лакея Элиаса, чтобы он передал милой, доброй барыне ее благословения, ее горячую благодарность и спросил, не позволит ли барыня на прощанье ручку поцеловать.

Элиас, который уже не раз видел это представление, на все отвечал «нет». И тогда Минна-монашка принималась горько плакать и уходила со своими сиротками в широкий жестокий мир — впрочем, лишь до межевого камня у въезда в усадьбу. Тут она садилась, плакала и ждала, и, смотря по тому, насколько велик был барынин гнев, она ждала час, два, иной раз пять часов, а то и целые полдня.

Но что ждет она не напрасно, в этом Минна была уверена, достаточно было посмотреть на занавески в окнах замка. Ибо старая барыня дергала их дрожащими руками туда и сюда и все смотрела на свою заблудшую, но любимую овцу.

Когда же Минне случалось уж очень проштрафиться и фрау фон Тешов через мужа узнавала от старосты Гаазе, что на этот раз замешано не меньше трех, а то и пяти мужчин, не считая тех, которых Минна-монашка утаивала из «симпатии» (ибо Минна делала четкое различие между «симпатичными» мужчинами и случайными "партнерами"), тогда мягкое, не искушенное в мирских делах сердце барыни ожесточалось, она говорила себе, что все это Содом и Гоморра, и вспоминала, сколько раз Минна клялась ей исправиться.

И тогда она выпускала из рук занавеску и говорила своей подруге, старой барышне фон Кукгоф, неизменно у нее проживавшей:

— Нет, Ютта, на этот раз я не дам себя разжалобить. И я больше не стану смотреть на нее в окно…

А старая барышня фон Кукгоф, с черной бархоткой вокруг шеи, энергично кивала старушечьей головкой, похожей на голову хищной птицы, и говорила, по обыкновению цветисто, но решительно:

— Разумеется, Белинда, — верблюду недолго выпить и целый колодезь.

Но не проходило получаса, как раздавался осторожный стук в дверь, и старик Элиас докладывал:

— Прошу прощения, барыня, но я обязан доложить: она раздевается.

И действительно, когда обе дамы бросались каждая к одному из окон, оказывалось, что сидевшая на межевом камне несчастная, бездомная страдалица расстегнула блузку и кормит свой младший плод греха.

Тогда барыня, вздыхая, заявляла:

— Мне кажется, Ютта, мы не можем брать на себя ответственность за эту новую неприятность.

И Ютта загадочно отвечала:

— Ведь осы выбирают не самые гнилые фрукты, — что фрау Тешов, однако, принимала за согласие.

— Нет, Элиас, я пойду сама, — говорила она поспешно, ибо, хотя Элиасу и было сильно за шестьдесят, она сомневалась, удобно ли ему смотреть на столь неприличное зрелище. Итак, старуха фон Тешов самолично отправлялась к грешнице, которая, едва завидев барыню, выходившую из замка, торопливо застегивала блузку. Ведь та могла понять, что все это одна комедия: дело в том, что у Минны-монашки никогда не бывало молока, и она всех своих ребят вырастила на рожке. Но знать это барыне было незачем.

Итак, обе возвращались в сторожку, старуха шла рядом с нелепой тележкой, ей и в голову не приходило, что люди будут над ней хохотать или издеваться. Напротив, она старалась смягчить свое сердце и вспоминала о том, как однажды сама чуть не поддалась искушению, когда лихой лейтенант фон Притвитц уже более сорока лет назад хотел поцеловать ее за дверью, а она была уже все равно что помолвлена с Хорст-Гейнцем!

И, когда она затем вместе с Минной-монашкой переступала порог сторожки, она уже готова была все понять, все простить; и хотя у нее хватало ума не принимать слезы грешницы за чистую монету, она все же думала в сердце своем: "Остатки честности в ней все-таки есть и остатка искреннего раскаяния тоже. А разве мы знаем, какой меры раскаяния требует от нас господь?"

Таковы были мысли старой барыни фон Тешов, и так она поступала — даже Аманда Бакс нашла бы, что все это очень хорошо и мило, если бы доброе сердце старухи прощало с такой любвеобильной готовностью всех грешников. Но сердце человеческое всегда загадка, так почему бы сердцу старой барыни быть иным? Десятки раз прощала она грехи такой прожженной бабе, как Минна-монашка, а на проступок какой-нибудь молодой девушки не хотела посмотреть сквозь пальцы.

А уж в отношении Аманды Бакс — тем более! Ибо та позволяла себе вести дерзкие и бесстыдные речи; каждого мужчину она встречала вызывающим смехом, носила юбки до того короткие, что это были уже вовсе и не юбки; никогда не оплакивала своих ошибок; никогда не раскаивалась и не пела благочестивых песен, а напротив, очень громко распевала ужасные куплеты, вроде: "Что ты жмешь мою коленку, милый Ганс?" или "О чем мечтает женщина весной"…

Нет, Аманда слишком хорошо знала, что ее ждет сегодня на вечерней молитве! И то, что к ней приставили в качестве стража именно Минну, особенно возмущало ее, и она серьезно подумывала, не запереть ли ей обеих в курятнике, а самой удрать к Гензекену, вот был бы номер так номер!

Все же, как ни дерзка была Аманда и несдержанна на язык, когда дело доходило до поступков, она всегда действовала весьма трезво и обдуманно; впрочем, птичнице так и полагается. Ведь домашняя птица — самая капризная скотина в мире, с ней в десять раз труднее, чем с дикими зверями в цирке, и подчиняется она только уравновешенным людям. Пусть вчера вечером, высунувшись из окна Мейера, взбешенная Аманда невесть как задавалась и грозила барыне уходом, все же (человеческое сердце — загадка) она искренно любила своего дорогого Гензекена, и даже рай показался бы ей унылым без Мейера-губана.

Поэтому она не захлопнула дверь курятника, а только выпроводила обеих женщин, угомонила свой народец, пересчитала его и убедилась, что все налицо. Затем заявила отнюдь недвусмысленно:

— Ну, клушки, вы мне так здорово помогли, что и я у вас в долгу не останусь!

— Господи, Мандхен, — закряхтела Тумба, скрипнув китовым усом корсета, — кабы я не знала, что ты просто дурака валяешь…

— А почем ты знаешь? — спросила Аманда Бакс и весьма решительно проследовала между обеими замолчавшими женщинами, воинственно покачивая бедрами, обтянутыми куцей юбчонкой.

Ведь она была еще так молода, и горькие годы детства не могли похитить у нее ни аппетита к жизни, ни свежести и юности; быть молодой — забавляло ее, забавляла борьба, забавляла любовь, а если барыня воображает, что может своими псалмами да молитвами отбить у нее вкус к этим забавам, то она жестоко ошибается, не на такую напала!

Подобные мысли служат недурным развлечением, когда скребешь закопченный горшок, но для вечерней молитвы в Нейлоэ они не годятся. Уже довольно давно сидели обитатели Нейлоэ в зале, все то же сборище, что и обычно, и притом весьма внушительное сборище. Барыня настаивала, чтобы не только все, кто у нее получал жалованье и харчи, посещали вечернюю молитву с чадами и домочадцами; те деревенские жители, что надеялись выпросить зимою несколько метров бесплатных дров, а летом — разрешение собирать в тешовском лесу ягоды и грибы, также должны были высиживать себе это право в течение многих вечеров.

У старика пастора Лениха по воскресеньям иной раз не бывало в церкви столько народу, сколько у барыни на ее вечерней молитве.

— А ты, Аманда? — спросила фрау фон Тешов, и Аманда, очнувшись от своих греховных мыслей, вскочила, растерянно озираясь и ничего не соображая. Желторотые девчонки на задней скамейке, четырнадцати- и пятнадцатилетние, которые рады случаю посмеяться, разумеется, тут же фыркнули. Барыня очень кротко спросила еще раз:

— А твой стих, Аманда?

Ах да, они поют духовные песнопения. Обычно каждый должен был назвать по своему усмотрению какой-нибудь стих из молитвенника, а затем все пели его сообща. Иногда получалась отчаянная мешанина из молитв вечерних, заупокойных, покаянных, причастных; для большинства, однако, это служило развлечением и вносило некоторое разнообразие в сонную скуку вечерних часов. Даже у барыни, сидевшей за фисгармонией, разгорались щечки, так быстро приходилось ей листать свою нотную тетрадку и перескакивать с одного напева на другой.

— "Да исправятся пути мои…" — торопливо выпалила Аманда, чтобы фырканье не перешло в хохот.

Барыня кивнула:

— Верно, тебе это очень не помешало бы, Аманда!

Аманда прикусила язык, дернуло ее вспомнить именно этот стих, как сама в руки барыне и далась. Усаживаясь, она покраснела.

Но по крайней мере не было паузы, так как фрау фон Тешов знала этот стих наизусть. Сейчас же вступила фисгармония, и все запели. За Амандой шла Минна-монашка, и эта лицемерка, конечно, выбрала: "Из бездны моей к тебе взываю…"

И снова все запели…

Но Аманда Бакс уже не позволяла себе никаких мечтаний, а сидела, выпрямившись, начеку, она не хотела, чтобы ее еще раз подняли на смех. Некоторое время все шло гладко. Пение продолжалось, хотя уже без всякого подъема, так как людям надоело, да и барыня устала, она все чаще фальшивила и сбивалась с такта. Потом фисгармония стала как-то странно посвистывать, гнусить и кряхтеть, девчонки на задней скамье снова захихикали, а фрау фон Тешов вся побагровела, но все же прибрала к рукам фисгармонию.

"Она устала, — решила Аманда. — Надолго ее, пожалуй, не хватит. Может быть, у нее и охота пропала трепаться насчет всей этой истории, и я скоро смогу удрать к моему Гензекену".

Но Аманда Бакс понятия не имела о том, как горячо вот такая старушенция может принимать к сердцу чужие грехи, как она может снова ожить от того, что сестра ее оступилась. На минуту можно было подумать, что барыня решила на этом и кончить. Но затем она, видимо, спохватилась. Старуха встала перед своей маленькой паствой, откашлялась и сказала чуть торопливо и чуть смущенно:

— Да, дорогие дети, теперь мы могли бы прочесть нашу заключительную молитву и спокойно разойтись по домам и лечь спать в благой уверенности, что праведно завершили свой день. Но так ли это на самом деле?

Старушка смотрела то в одно лицо, то в другое, ее смущение исчезло. Она уже подавила в себе голос проснувшейся было совести, который подсказывал ей, что она собирается совершить нечто, строжайше ей запрещенное.

— Да, так ли это на самом деле? Если мы заглянем в Нейлоэ, а тем более в Альтлоэ, где люди, конечно, еще сидят в трактире за вином, мы можем быть собой довольны. Но если мы заглянем в свою душу, то как обстоит там дело? Мы, люди, слабы, и каждый из нас грешит каждый день. Поэтому хорошо, если мы, время от времени, покаемся публично и расскажем собравшимся братьям нашим во Христе, в чем мы согрешили. Только грехи одного дня, и я сама начну…

С этими словами старая фрау фон Тешов поспешно опустилась на колени и уже стала готовиться в молчаливой молитве к исповеданию вслух своих грехов. Однако среди ее овечек прошло едва сдерживаемое движение, ведь каждой из них было известно, что и пастор Лених и даже господин суперинтендант во Франкфурте строжайшим образом запретили барыне публичное покаяние. Ибо это глубоко противоречит и учению Христа и учению Лютера, это пахнет армией спасения, баптизмом и прежде всего отдает пагубной ересью католической исповеди.

Никто из собравшихся не встал и не вышел в знак протеста из комнаты, хотя старая барышня фон Кукгоф и слуга Элиас и не побоялись бы это сделать; однако и они жаждали услышать дальнейшее. Ибо едва ли найдется на свете хоть один человек, который слушал бы рассказ о чужих грехах без приятных мурашек, пробегающих по спине. Каждый надеялся, что его минует кара, каждый наспех перебирал в памяти грехи, совершенные им за последнее время, и тайные и ставшие явными, и приходил к выводу, что дела его обстоят не так уж плохо.

Но одна из грешниц, знавшая, что она неминуемо окажется в числе тех двух или трех, которых вызовет фрау фон Тешов, и знавшая, что нарушение пасторских и суперинтендантских запретов произошло единственно ради нее, эта грешница сидела точно каменная и виду не подавала, что тревожится. С раздражением и гневом слушала она лепет старухи, которая, вероятно, очень была взволнована, так как все время путалась и то и дело икала так, что, если бы не напряженное настроение, сидевшие в зале расхохотались бы. Перечисляя свои грехи, она заявила, что опять читала безнравственный роман в газете — ик! — и что была несдержанна со своим дорогим мужем — ик! причем назвала его «невежей» — ик! ик! — и что снова велела подмешать маргарину в масло для прислуги — ик!

Аманда Бакс смотрела на старуху с нетерпеливой, сердитой и презрительной гримасой. Ведь кругом сидят люди и слушают эту дурацкую болтовню в десять раз внимательнее, чем слушали слово божье, а все это сплошное вранье! Про настоящие-то грехи барыня тоже небось словечком не обмолвится. Тут все ее благочестие насмарку идет. Маргарин они и так учуяли, незачем было расписывать. Насчет романа — вздор, а часто ли она ссорится со "своим дорогим мужем", тоже всему дому известно. Все очковтирательство и вранье! Лучше бы она при всех созналась, что представление это устроила только затем, чтобы ее, Аманду Бакс, взгреть как следует, — вот это было бы покаяние! Да разве она сознается!

А между тем у Тумбы от волнения щеки стали пунцовыми, она пыхтела как паровоз, ее высокая грудь вздымалась и китовый ус, сжимавший ее талию, то и дело потрескивал. А Минна сидела дура дурой и так разинула рот, точно ожидала жареных кур.

И у Аманды Бакс пылали щеки, но не от волнения и стыда, а от злости и упрямства. И вот барыня, бессовестная, заговорила-таки о вчерашнем вечере, о том, что она застала одну девушку, — увы, девушку из этого дома! застала ее, когда та в темноте лезла в комнату к мужчине (ик!).

Словно ток прошел по всему собранию, и Аманда увидела, что лица у людей словно поглупели и застыли в восторге ожидания: начинается!

Но еще не началось, так как барыня принялась каяться, ежеминутно прерывая себя икотой, что она-де позволила гневу овладеть ею и, вспылив, разбранила девушку и пригрозила ей расчетом, а следовало помнить, что все мы грешны, что и эту заблудшую овцу надо терпеливо вести в овчарню к пастырю. Старуха покаялась в том, что не выполнила своего долга, ибо эта молодая девушка была вверена ее попечению, и теперь она молит, чтобы он укрепил в ней снисходительность и долготерпение в борьбе со злом…

С глубоким презрением и гневом слушала Аманда эти разглагольствования, и если раньше она приняла одно решение, то теперь сменила его на другое. Едва фрау фон Тешов вымолвила последнее «аминь» и поднялась, не успев даже указать словом и пальцем на следующего грешника, который должен был преклонить колени на скамеечке для кающихся, как Аманда вскочила — ее щеки пылали, глаза потемнели от гнева — и крикнула, что барыня напрасно хлопочет, она, Аманда, отлично знает, кого барыня имеет в виду, и вот она тут. Ну что же, барыня теперь довольна?

После чего Аманда Бакс обернулась и как фурия зашипела на Минну-монашку, толкавшую и пихавшую неисправимую грешницу в спину, чтобы та вышла и встала перед общиной как полагается:

— Убери свои поганые лапы с моего чистого платья! Не дам я себя вытолкнуть вперед, а тебе-то уж во всяком случае, потому что господь бог, да всякие раскаяния, да наказания в этой комедии ни при чем!

Отделав таким манером свою противницу, она обратилась снова к собранию и заявила, так как теперь уже вошла в азарт: ну да, это она вчера вечером влезла в окошко, и если они желают знать все в точности, так это было окно конторы, окно управляющего Мейера! И ничуть ей не стыдно, и она может назвать по крайней мере десятерых здесь, которые тоже лазили в разные окна к другим мужчинам.

Тут она подняла палец и ткнула им в Минну-монашку, а та заверещала и спряталась за других. Аманда же вновь подняла палец, но так и не успела ни на кого указать, так как позади, в темном углу, грохнулась скамейка, на которой сидели подростки, — они слишком поторопились спрятаться.

Тогда Аманда Бакс рассмеялась (и увы, увы, многие из присутствующих рассмеялись вместе с ней), но смех перешел у нее в плач.

— Лучше бы жалованье приличное платили! — воскликнула она гневно и, неудержимо рыдая, убежала в темный парк.

В зале же рухнула не только скамейка, многое рухнуло и для старой барыни. Дрожа и горестно всхлипывая, сидела она в своем кресле, и даже старая подруга Ютта Кукгоф, стоявшая перед ней, безжалостно и строго выговаривала ей:

— Видишь, Белинда, кто тронет навоз, замарается.

А люди торопились выбраться из зала. Правда, они примолкли и казались даже подавленными, но можно было не сомневаться, что по пути домой они, конечно, очень скоро обретут дар речи. И чье имя начнут тогда трепать, тоже было совершенно ясно, уж, конечно, не Аманды Бакс, ведь та вышла из борьбы победительницей!

Правда, Аманда, все еще бегавшая по парку, расстроенная и зареванная, вовсе этой победы не чувствовала. Напротив, она обзывала себя идиоткой и дурой за то, что так навредила себе и Гензекену. На мгновенье она остановилась, увидев, как что-то копошится у забора: это был тайный советник. Аманда уже решила набраться храбрости и просить его заступиться, но преждевременный жизненный опыт подсказывал ей, что лучше ни о чем никого не просить.

Итак, Аманда побежала дальше и постепенно начала успокаиваться. Она умылась прохладной водой из пруда и направилась к своему Гензекену. Но заявилась она как раз в ту минуту, когда тайный советник стучал в окно, вызывая управляющего Мейера. И она услышала, как в комнате Мейера испуганно взвизгнула женщина.

7. ФРАУ ПАГЕЛЬ И МИННА УКЛАДЫВАЮТ ВЕЩИ

Быстро тает последний вечерний свет, переходя в темноту. Десятый час. Уже горят на улицах фонари. Вдовствующая фрау Пагель стоит у окна в комнате Вольфганга. Она смотрит вниз, на сады, которые уже почти неразличимы. Но позади них что-то пламенеет и мигает, над городом стоит красноватое зарево, и она спрашивает себя, под какой же лампой сидит сейчас ее сын и проматывает украденные деньги.

Она отвертывается от окна — в комнате, на свету, старая Минна укладывает сундук, и фрау Пагель нетерпеливо бросает:

— Запирайте, Минна! Он может каждую минуту прийти за вещами.

Старая Минна, не поднимая глаз, смотрит на мешочки, в которые бережно всовывает надетые на колодки башмаки.

— Он же не придет, барыня, — говорит она.

Фрау Пагель раздражена — Минна словно нарочно старается убедить ее в том, что столь страстно ожидаемое посещение не состоится. И она отвечает коротко:

— Вы отлично знаете, Минна, что я имею в виду. Ну, так он пришлет кого-нибудь за вещами!

Минна продолжает укладывать сундук, очень неторопливо, без всякой спешки.

— А шкаф-сундук отдавать бы незачем. Когда вы, барыня, весной поедете в Эмс, у вас не будет приличного сундука!

— Глупая женщина, — отвечает барыня и смотрит в окно. Густые кроны деревьев заслоняют улицу, но здесь, в этой глубокой тишине, слышен каждый шаг, каждый подъезжающий автомобиль.

— Купальный халат тоже класть, барыня? — осведомляется Минна.

— Что? — спрашивает фрау Пагель. — Ах да, купальный халат. Конечно. Все, что ему принадлежит, должно быть уложено.

Минна надулась.

— Тогда надо еще лезть на чердак и принести ящики с книгами. Не знаю, может, дворник уже лег. Я одна не донесу.

— Книги подождут, — заявляет старуха в досаде на эти постоянные осложнения. — Вы же можете спросить, когда он придет, хочет ли он их взять с собой.

— Он не придет, барыня, — повторяет старая Минна тем же тоном, но убежденно.

На этот раз фрау Пагель не слышит, на этот раз ей не приходится возмущаться тупостью своей служанки. Она насторожилась, высовывается из окна, прислушивается… шаги…

Служанка, хоть и стоит к ней спиной, но чувствует: что-то произошло. Она перестает укладывать, оборачивается, держа в руке купальные трусы, видит, что фрау Пагель прислушивается, и говорит с мольбой:

— Барыня!

— Вольфганг? — кричит та в окно, сначала нерешительно, затем уверенно. — Вольфганг! Подожди, мальчик, я иду! Сейчас я отопру тебе!

Она делает крутой поворот, ее лицо покраснело, глаза под белыми волосами сияют и блестят как бывало.

— Скорее, Минна! Ключи! Молодой барин ждет внизу! Беги!

И, не обращая внимания на уговоры Минны, она опережает ее и мчится в темную переднюю. Фрау Пагель зажигает свет, хватает с подзеркальника наугад какие-то ключи и, сопровождаемая Минной, спешит вниз по лестнице.

Она пытается отпереть входную дверь. Ключи не подходят. В тревоге она кричит:

— Живей, Минна! Главное скорей, вдруг он раздумает, он всегда был нерешителен.

Минна молча нажимает на дверную ручку, парадная дверь не была заперта, она отворяется. Фрау Пагель бежит через узкий палисадничек, толкает железную калитку на улицу:

— Вольфганг! Мальчик! Где же ты?

Одинокий ночной прохожий, чудак, который предпочел барам и суете центральных улиц свежий воздух и запах зелени, удивленно вздрагивает. Он видит перед собой в мигающем свете одинокого газового фонаря старую, седую, очень взволнованную даму, а за ней пожилую служанку с купальными трусами в руках.

— Что вы сказали? — растерянно спрашивает прохожий.

Старая дама так быстро остановилась и повернула обратно, что чуть не упала. Пожилая служанка с трусами в руках бросает на прохожего сердитый взгляд и уходит за ней следом. Она берет старую даму под руку, и обе исчезают в ближайшем подъезде.

— И не заперли, — констатирует прохожий. — Дуры набитые, так напугать человека!

И он отправляется искать для прогулки еще более тихую улицу.

Обе старые женщины медленно, без единого слова, поднимаются по лестнице. Барыня опирается на руку Минны, и та чувствует, как эта рука дрожит. Служанка замечает, как трудно ее хозяйке подниматься по лестнице. Дверь квартиры раскрыта настежь, площадка ярко освещена. Они входят, Минна запирает дверь. Она не уверена, куда хочет пойти барыня, в комнату молодого барина или в свою собственную. Лучше, если бы барыня, после всех волнений, легла. Но Минна, тупая, недогадливая Минна, научилась в жизни тому, чему большинство женщин никогда не научаются: что есть время для слов и есть время для молчания. Сейчас время для молчания.

И она идет вместе с барыней по коридору, та слегка тянет ее за локоть, ясно, что она хочет вернуться в комнату молодого барина. Когда обе входят, они видят перед собой сундук, он широко раскрыт. Один ящик выдвинут, в нем сверху лежит купальный халат молодого барина в белую и синюю полосу.

При виде халата фрау Пагель останавливается. Откашлявшись, она сухо приказывает:

— Вынь купальный халат, Минна!

Минна вынимает халат и кладет на диван.

— Все вынимай! — продолжает фрау Пагель еще резче. — Тебе придется все уложить заново. Мне никак не обойтись без сундука.

Безмолвно начинает Минна вынимать вещи. Барыня стоит рядом, и лицо у нее суровое, жесткое. Она наблюдает за Минной. Может быть, она ждет одного нерешительного движения, ничтожнейшего знака, говорящего о занятой Минной позиции. Но деревянное лицо Минны ничего не выражает, движения, которыми она вынимает белье и платье, не слишком торопливы и не слишком медленны.

Вдруг фрау Пагель оборачивается.

Ей хочется быстро выбежать и укрыться в своей темной комнате. Но ей не успеть. Нахлынувшие слезы застилают глаза, и она, неудержимо рыдая, прислоняется к косяку.

— Ах, Минна, Минна, — шепчет она, всхлипывая. — Неужели мне суждено и его потерять, последнее, что я еще люблю?

А старая служанка, которая всю свою жизнь, — на кухне, в каморке для прислуги, только и думала о старой барыне, только на нее и работала, которую то призывали, то отсылали прочь, смотря по настроению ее госпожи, и которую в ту же минуту опять забывали, — старая служанка хватает руку своей повелительницы.

— Он же вернется, барыня, — шепчет она настойчиво. — Непременно! Вольфи вернется.

8. ЗОФИ В "ХРИСТИАНСКИХ НОМЕРАХ"

Зофи Ковалевская, бывшая камеристка графини Муцбауэр, провела вечер в "Христианских номерах" весьма недурно. До ужина она копалась в своих вещах — до чего же это приятно, на положении окончательной владелицы, рассматривать все, что она перетаскала у своей хозяйки. А перетаскано было немало! Зофи могла сказать, что гардероб у нее не только богатый, но даже роскошный. Нейлоэ лопнет от зависти, когда все это увидит.

Рассмотрев свои туалеты, она, конечно, стала их примерять. Надо же было надеть к ужину в этих номерах что-нибудь подходящее. С тем особым инстинктом приспособления к окружающей среде, в котором была главная сила Зофи, она выбрала синий костюм. К нему кремовую блузку из чесучи. Для поистине благочестивых людей юбка была, пожалуй, коротковата, но тут уж ничего не поделаешь. У Зофи нет более длинных юбок, и она твердо решила не закидывать ногу на ногу. Слишком глубокий вырез блузки она прикрыла пестрым шелковым шарфиком.

Только легкое прикосновение губного карандаша, только чуть-чуть краски на щеки… Зофи готова и спускается в столовую. Изречения на стенах, частью выжженные по дереву, частью написанные на цветном картоне, привели ее в восхищение. На столах с уродливыми, но претенциозно изогнутыми ножками были постланы скатерти из серой, вафельной бумаги. Пятна на скатерти были тоже прикрыты бумажными салфетками — это экономно и практично, но, как уж тут полагается, пребезобразно, решила Зофи.

Суп был жидок и сварен из концентрата, зато в зеленый горошек не поскупились навалить муки, свиная котлетка оказалась крошечной, сало вонючим. Все же Зофи, избалованная Зофи, ела эту жратву с искренним удовольствием. Ее забавляло, что она в гостях у благочестивых людей. Значит, вот они как живут, вот каким лишениям подвергают друг друга, чтобы научиться презирать земное и быть в хороших отношениях с богом, которого вовсе и нет!

С особенным интересом рассматривала Зофи официанток. Она старалась угадать, кто они, уж не падшие ли, но раскаявшиеся девушки, и нравится ли им их теперешнее занятие. Ну, если они и пали, рассуждала Зофи, то это было, наверно, очень давно, ведь они такие пожилые. А раздражительными казались все: должно быть, вопреки изречению, висевшему над сервантом, это не слишком тучная нива.

Когда Зофи кончила ужин, было всего половина девятого, нельзя же так рано заваливаться спать. Она постояла в нерешительности у окна столовой, созерцая сырую от дождя Вильгельмштрассе. До сих пор Зофи бывала только в Вестене; может быть, посмотреть рестораны на центральных улицах…

— Нет, нет! — Она твердо решила лечь вовремя и вообще вести себя весь отпуск вполне солидно: о том, чтобы выйти сегодня, не может быть и речи.

Слава богу, Зофи увидела дверь с надписью "Кабинет для письменных занятий", и теперь она знает, как провести вечер. Должна же она сообщить своему другу Гансу о том, что «сестра» скоро навестит его.

В пустой и унылой, скупо освещенной комнате для писания писем сидел только седой господин в длинном черном сюртуке, определенно — пастор. Когда она вошла, он вздрогнул и растерянно взглянул на нее поверх газеты, а может быть, просто очнулся от дремоты и что-то пробормотал. Да, он явно смутился, вероятно, не был уверен, следует ли ему оставаться наедине со столь нарядной девицей.

Зофи, проскользнув мимо него с дочерней улыбкой — по крайней мере она считала ее дочерней — и взобравшись на винтовой стул перед письменным столом, сказала себе, что этот старый ханжа, кажется, очень кроткий дядя. Пастор Лених в Нейлоэ — тот будет пожестче. Она отлично запомнила, какая тяжелая у него бывала рука, когда не выучишь стих из его тетрадки, особенно же когда тебя накроют с мальчишками.

Однако ни кротость, ни старость, ни благочестие нисколько не мешали седому господину поминутно отрываться от газеты и поглядывать на ее ноги. Зофи сердито одернула юбку, насколько юбка позволяла — почти до колен. Она находила, что нехорошо пастору так смотреть. Обычно ее забавляло, когда мужчины поглядывали на ее ноги. Но пастору этого не полагается, у пастора другие дела, ему не до того, чтобы находить ее ноги приятными, не за то он жалованье получает.

Когда Зофи в третий раз перехватила взгляд седого господина, она пристально посмотрела на него. Он тут же покраснел, пролепетал что-то и, окончательно смутившись, поспешил прочь из комнаты.

Зофи вздохнула. Этого она тоже не хотела, для одиночества комната была слишком уныла.

Все же на почтовой бумаге стоял гриф: "Христианские номера". Очень удачно. В тюрьме к такому грифу, разумеется, отнесутся с почтением, благодаря такому письму она, конечно, получит желанное разрешение на свидание. Она предусмотрительно сунула в свою сумочку с десяток бланков и конвертов, они ей, наверно, еще пригодятся.

Правда, даже самый благочестивый гриф не мог облегчить ей труд писания: что утром, что вечером занятие это было одинаково тяжелым, и она долго сидела над письмом.

В конце концов оно было готово. Нельзя сказать, чтобы она очень расписалась, — всего какие-нибудь пять-шесть фраз. Но их было достаточно, чтобы подготовить Ганса Либшнера (а заодно и тюремную администрацию) к посещению «сестры». Вот Ганс посмеется, получив ее послание! Какой приятной будет встреча, если он, — а у него удивительный талант на такие штуки, — если он будет обращаться с ней в точности как с сестрой. Она уже ощущала его дерзкий братский поцелуй на глазах у полицейских, или какие там еще сторожа в этой тюрьме.

Тем временем пробило половина десятого. Больше делать нечего, можно на худой конец лечь спать. Медленно стала она раздеваться. Сейчас ей совершенно не хотелось спать, хотя днем она вечно чувствовала себя усталой. Сна ни в одном глазу. А на улице под ее окном скользили мимо и давали гудки автомашины. Уныло раздеваясь, она отчетливо видела, как мужчины с глупой важностью или плохо разыгранной небрежностью входят сейчас в бары, отрывисто кивают девушкам и взбираются на высокие табуреты, заказывая свой первый коктейль или стакан виски.

Но нет! Сегодня она ни за что не выйдет!

Как хорошо, что на ночном столике рядом с кроватью лежит черная книжечка с красным обрезом. На ней золотая надпись: "Священное писание".

С самой конфирмации Зофи в руки не брала Библию, да и тогда ее занятия этой книгой сводились к выучиванию заданных пастором Ленихом стихов, а чаще к поискам соблазнительных мест. Но сегодня вечером у нее есть время; и вот она взяла Библию и, чтобы уже почитать как следует, начала с самого начала. (Если понравится, она сунет это превосходное и бесплатное чтиво в свой чемодан и возьмет с собой на отпуск.)

Надо же знать, чем так прославилась эта книга? История сотворения мира заинтересовала ее средне: пожалуйста, ей-то что! Могло быть так, могло быть и иначе, это не важно. Важно то, что ты существуешь на свете, а существуешь ты благодаря сотворению Адама и Евы во второй главе и грехопадению — в третьей.

Значит, вот оно, знаменитое грехопадение, насчет которого образованные мужчины так часто поучают девушек в барах (пока сами еще ломают комедию, нагоняя на них тоску). Зофи все нашла, все было на месте: древо познания, яблоко — наверное, из-за него до сих пор говорят "сорвать яблочко" — и змий. Однако Зофи отнюдь не была согласна с тем, как дело изображалось в Библии: если читать как написано, то сразу же станет ясно, что бог ничуть не запрещал женщине вкусить от древа познания. Мужчине он запретил, верно, но еще до того, как была сотворена женщина. Хорошенькое дело — наказывать женщину за то, что ей вовсе не запрещено! Только мужчины способны на это!

"Если так начинается, — сердито размышляла Зофи, — то что же будет дальше? Сплошное вранье! Надо быть дурой, чтобы попасться на такую удочку! И вся их братия еще до сих пор морочит нас всякой чепухой! Ну, пусть хоть один ко мне теперь со всем этим сунется!"

Она сердито захлопнула книгу. "Взять с собой на отпуск? И речи быть не может! Чтобы вечно злиться? Потому-то они и кладут эту книгу на виду никто на нее не позарится!"

Зофи выключила свет, она лежит в темноте.

Ее гнев прошел, но под одеялом слишком жарко, от закрытых окон в комнате слишком душно. Она встала и распахнула их. Доносятся звонки трамваев: каждый, сворачивая на Краузенштрассе, звонит. Она слышит шаги пешеходов, иногда одного, — очень громкие, иногда многих, — беспорядочный шум и разнобой. Машины проносятся мимо, стрекочут, дают гудки, мчатся дальше.

Тело у нее зачесалось; она поскребла там, поскребла здесь. Легла так, легла этак. Потом заставила себя не двигаться, приняла позу, в которой обычно засыпала: на правом боку, обе руки под правой щекой. Закрыла глаза. Уже близился сон.

Тут она почувствовала, что ей хочется пить, пришлось встать и выпить стакан воды, вода была затхлая. Зофи снова легла и стала ждать сна. Но сон не шел; казалось, он никогда больше к ней не придет. Тщетно представляла она себе, какую усталость испытывала еще сегодня утром в своей каморке, платье перемято, во рту приторный вкус от выпитых ликеров, подошвы горят, — как она боролась со сном, когда выжимала из себя эти несколько строк Гансу, а за ее спиной храпела эта колода кухарка. Тщетно, сон не шел. Она принялась считать до ста.

Тысячи женщин подобно ей лежали сейчас в своих постелях без сна, не находя покоя. Те, чьи последние деньги были истрачены. Те, кто в похмелье утра поклялся сидеть дома и хорошо высыпаться, ночь за ночью. Те, кто устал от вечной охоты и отказался ночь за ночью искать чего-то, чему они даже имени не знали. Как и Зофи Ковалевская, беспокойно ворочались они с боку на бок. Не жажда спиртного, не тоска по объятиям лишали их сна и заставляли в конце концов снова вскакивать. Они не могли оставаться в одиночестве и уснуть тоже не могли. Чернота их комнат напоминала им о смерти. Они достаточно насмотрелись на смерть и наслушались о ней: ведь уже четыре года, как внутри страны и вне ее люди только и делали, что умирали. Да и сами они умрут рано — слишком рано умрут они. Но сейчас они еще были живы и потому хотели жить!

Как и другие, Зофи Ковалевская встает, торопливо одевается, словно боясь опоздать на неотложное свидание, словно ни за что не желая упустить очень важное дело. Она поспешно сбегает с лестницы и выходит на улицу.

Куда ей пойти? Она смотрит направо, налево. Собственно говоря, все равно куда. В душе она знает: повсюду то же самое. Но, помнится, ей хотелось посмотреть рестораны на центральных улицах. Очутившись среди людей, она вдруг перестала спешить и медленно направилась к центру.

9. ПРАКВИЦ ПРИГЛАШАЕТ ШТУДМАНА

Долгая спокойная прогулка по Тиргартену протрезвила бывшего администратора фон Штудмана и дала возможность его другу, ротмистру фон Праквицу, описать ему Нейлоэ, это поместье, лежащее в глубине Неймарка, почти у польской границы, в кольце лесов. Праквицу и в голову не приходило изобразить его в белее розовом свете, чем на самом деле, он не хотел вводить друга в заблуждение. Но вышло как-то само собой, что, посреди этого сбитого с толку, развращенного, обезумевшего города, образ поместья Нейлоэ вставал более чистым и тихим, там каждое лицо знакомо, каждый человек виден до конца, и ни зверье, ни былье не заражены бешенством.

Перед лицом этих фасадов — внизу мраморная отделка магазинов, наверху грубо размалеванные, световые рекламы и потрескавшаяся, облупленная штукатурка — фон Праквицу было легко восклицать:

— Нет, мои постройки, хвала господу, не то что эти! Скромный, но добротный, настоящий кирпич.

А когда они увидели выжженные газоны и заросшие сорняками клумбы Тиргартена, на уход за которыми уже не хватало средств (несмотря на обилие денег), он был вправе сказать:

— У нас тоже была большая засуха, но урожай все-таки богатый. Совершенно неожиданно!

В розарии розы оборваны, многие кусты поломаны. Видно, некоторые торговцы цветами снабжаются не на рынке, а здесь.

— У нас тоже воруют, но, хвала господу, не уничтожают!

Они сели на скамейку. Сухой воздух уже выпил дождевую сырость. Перед ними лежало Новое озеро с заросшими зеленью островками. Над ними высились безмолвные кроны деревьев. Из зоологического сада глухо доносился рев зверей.

— Мой тесть, — сказал господин фон Праквиц мечтательно, — пока еще сохранил свои восемь тысяч моргенов леса. И хотя старик и скупердяй, на разрешение охотиться он не скупится, ты мог бы пострелять там косуль.

Да, отсюда, в густеющих сумерках, Нейлоэ казался тихим, уединенным островом, и господин Штудман вовсе не был глух к его призыву. Еще утром он отвергал всякую мысль о бегстве в деревню. Но затем начался день с его непредвиденными событиями и доказал, что этот век может расшатать нервы даже фронтовику, провоевавшему четыре года. И дело было не столько в фантастическом и неприятном эпизоде с бароном фон Бергеном. К счастью, всемирная история знает не так уж много опасных сумасшедших, невозбранно бегающих по улицам, почему и столкновение с ними никак нельзя предусмотреть в своих жизненных расчетах.

Но этот печальный эпизод мучительным образом вскрыл всю бесчеловечность машины, которой фон Штудман до сих пор отдавал все силы, усердие, труд. Он надеялся, что тщательнейшим исполнением своих обязанностей заслужит если не признательность, то хоть уважение. А теперь испытал на себе, что павший, будь он последний лифтер или хоть главный директор, может рассчитывать лишь на бесстыдное, наглое любопытство окружающих. Не вмешайся в это дело тайный советник Шрек с его бурным характером и несколько своеобразными воззрениями на душевнобольных, Штудман был бы тут же бесцеремонно отстранен от работы, словно он преступник.

А так — его перед уходом все-таки обласкали, главный директор Фогель, несмотря на всю свою грузную тусклость, гибко лавируя между "с одной стороны" и "с другой стороны", уплатил ему деньги — разумеется, в валюте, и осыпал его самыми теплыми заверениями…

— Я уверен, высокочтимый коллега, что этот незначительный, хотя и крайне неприятный эпизод, еще обернется для вас к лучшему. Если я правильно понял господина тайного советника Шрека, он ожидает от вас большого счета… очень большого.

— Нет, — заявил, сидя на скамье в Тиргартене, господин Штудман, как бы отвечая на свои мысли. — Я не хочу наживаться на моральной неполноценности этого фрукта.

— Что? — воскликнул фон Праквиц, вздрагивая. Он рассказывал другу об охоте на кабанов. — Нет, конечно, нет! Это я вполне понимаю. Да тебе и незачем.

— Прости, пожалуйста, — сказал фон Штудман. — Мои мысли были еще тут, в Берлине. Какую в сущности бессмысленную работу я делал! Это как работа уборщиц. Чистишь, чистишь, а на следующее утро опять все загажено.

— Разумеется, — счел долгом согласиться ротмистр. — Бабья работа. В то время как у меня…

— Прости, но у тебя я тоже не могу жить, ничего не делая. И делать надо что-то настоящее…

— Ты был бы мне неоценимым помощником, — задумчиво сказал фон Праквиц. — Я уже говорил тебе про все эти военно-политические сложности… Я подчас чувствую себя одиноким. И теряюсь…

— …теперь, — продолжал обер-лейтенант развивать вслух свои мысли, люди нередко утрачивают интерес к своей работе. Работать, что-то делать вдруг потеряло всякий смысл. Пока они в конце недели или месяца получали какую-то осязаемую устойчивую ценность, даже самый унылый конторский труд имел для них значение. Катастрофа с маркой открыла им глаза. Ради чего в сущности мы живем? — спрашивают они себя вдруг. Ради чего мы что-то делаем? Все равно что! Они не понимают, зачем трудиться, если получишь в руки несколько совершенно обесцененных бумажек.

— Это инфляция — самый подлый обман народа… — сказал фон Праквиц.

— Мне, — продолжал фон Штудман, — сегодняшний день на многое открыл глаза. Если я действительно поеду к тебе, Праквиц, у меня должна быть настоящая работа. Настоящая, понимаешь?

Фон Праквиц тщетно ломал голову.

"Лошадей проезжать, — думал он. — Но мои одры и так уже вынуждены бегать больше, чем им хотелось бы. Делопроизводство в конторе? Не могу же я засадить Штудмана за платежные ведомости?"

Он вдруг увидел перед собой контору имения с зеленым старомодным несгораемым шкафом, объем которого отнюдь не соответствовал содержанию, безобразные сосновые полки с устаревшими сборниками узаконений. "Это просто гадкий, пыльный, запущенный сарай", — решил он.

Но Штудман был гораздо практичнее ротмистра.

— Насколько мне известно, — подсказал он, — во многих поместьях теперь есть практиканты?

— Да, есть! — подтвердил Праквиц. — Невыносимая публика! Они платят за пансион, иначе их никто бы не взял, держат собственную верховую лошадь, суют нос во все, ничего не смыслят, ни до чего не касаются, но ужасно умно рассуждают о сельском хозяйстве!

— Значит, не это, — решил Штудман. — Ну что есть еще?

— Да мало ли что! Например, есть эконом, он выдает корма, наблюдает за кормежкой, дойкой и чисткой, ведет счетные книги, отвечает за молотилку. Затем есть управляющий, он работает в поле, распоряжается пахотой, унавоживанием, жатвой — словом, всеми полевыми работами, всюду должен присутствовать…

— Верховая лошадь? — спросил Штудман.

— Велосипед, — ответил фон Праквиц. — По крайней мере у меня.

— У тебя, значит, есть управляющий?

— Завтра я его выгоняю, — лодырь, спился окончательно.

— Только не из-за меня, Праквиц! Я же не могу сразу стать управляющим! Ты скажешь: "Штудман, надо унавозить овес". Но мне же, черт побери, трудно будет, я же ни о чем понятия не имею… кроме естественного унавоживания, которого, боюсь, будет недостаточно.

Оба весело рассмеялись. Они встали со скамейки, головная боль у Штудмана прошла, а Праквиц был уверен, что друг поедет к нему. На ходу они продолжали обсуждать этот проект уже во всех подробностях. Сговорились на том, что фон Штудман отправится в Нейлоэ в качестве чего-то среднего между учеником, доверенным лицом и надзирающим за имением.

— Отправишься завтра утром прямо со мной, Штудман. Вещи свои ты в полчаса соберешь, насколько я тебя знаю. Мне бы еще раздобыть толкового парня, присматривать за рабочими, которых я сегодня нанял, и немножко подтягивать их. Тогда уборка будет первый сорт! Ах, Штудман! Как я рад! Первая радость, я не знаю с каких пор! Слушай-ка, сейчас мы где-нибудь вкусно пообедаем, тебе полезно будет после этой несчастной попойки. Что ты скажешь насчет Люттера и Вегнера? Отлично! Теперь бы только еще одного человека раздобыть, лучше тоже из военных, бывшего фельдфебеля или в этом роде, умеющего обходиться с людьми…

Они пошли в погребок Люттера и Вегнера. А нужный человек из бывших военных, которого так искал ротмистр, сидел за угловым столиком. Когда-то он был, правда, не фельдфебелем, а портупей-юнкером. Сейчас он уже был порядочно пьян.

10. ОБА ДРУГА ВСТРЕЧАЮТ ПАГЕЛЯ

— Да ведь это же портупей-юнкер Пагель! Вон сидит Пагель с гранатой! так восклицали фон Штудман и фон Праквиц.

И в тот же миг, с почти сверхъестественной ясностью перед глазами обоих возникла сцена, благодаря которой среди многих фигур времен мировой войны именно этот Пагель произвел на них неизгладимое впечатление. То есть уже не мировой войны, а последних отчаянных попыток германских войск отстоять Прибалтику от натиска красных. Это было весной 1919 года, когда состоялось то яростное наступление немцев, в результате которого, при поддержке местного населения, наконец, была взята Рига.

В пестром, случайно подобранном дивизионе ротмистра фон Праквица находился в то время и Пагель, казавшийся не старше школьника последних классов. Предназначенный к военной карьере семнадцати-, а вернее шестнадцатилетний юнец, выбывший из расформированного гросслихтерфельдского корпуса, вдруг очутился в бушующем извоевавшемся мире, который знать ничего не желал ни о каких офицерах. Само собой так вышло, что оторванный от родной почвы, растерявшийся юноша, блуждая, уходил все дальше на восток, пока не набрел на мужчин, которых он мог называть друзьями, а не обязательно «товарищами».

Трогательна и смешна была радость этого молокососа, еще не нюхавшего пороха, когда он очутился среди зрелых людей: они были испытаны в боях, говорили на его языке, носили мундир, отдавали и получали приказания и действительно их выполняли. Ничто не могло истощить его рвения, его жажды в кратчайший срок со всем ознакомиться: с пулеметом, минометом и единственным их бронепоездом.

А потом началась и атака. К голосу своих пулеметов присоединилась трескотня чужих; первые снаряды, ревя, пронеслись над ним и взорвались где-то позади. Это была уже не детская игра школьника, дело пошло всерьез. Праквиц и Штудман видели, как Пагель побледнел и вдруг примолк. При каждом, с воем проносящемся над ним снаряде он втягивал голову в плечи и низко кланялся.

Оба офицера поняли друг друга с одного взгляда, без слов. Они и Пагелю ничего не сказали. От этого позеленевшего юноши с мокрым лбом и влажными руками, который силился побороть в себе страх, память перенесла их к тем полузабытым далеким дням в августе четырнадцатого года, когда они сами впервые услышали этот вой и втягивали голову в плечи. Каждый прошел через это, каждому приходилось бороться со страхом смерти. Многие так до конца с ним и не справились. Но большинству все же удалось закалить свои нервы.

Победит ли Пагель — было сомнительно. Заговорить, заорать на него в такую минуту было бы ни к чему, он ничего бы не услышал. Он слышал только вой, его взгляд блуждал, словно у человека, которого душит кошмар; когда пошли вперед, видно было, что он колеблется. Но вот он оглянулся.

— Ну да, Пагель, сомнений нет. Это окаянные красные. Они пристреливаются, попадания все ближе. Юнкер Пагель, сейчас нам всыпят!

И вот она уже попала в ряды, эта первая граната. Автоматически Штудман и Праквиц бросаются на землю, но что это с Пагелем? Юноша Пагель стоит, уставившись на воронку. Он шевелит губами, словно шепча заклинания…

— Ложись, Пагель! — кричит фон Праквиц. И вот взлетает земляной вихрь, пыль, огонь, чад — взрыв раскалывает воздух.

"Дуралей", — думает фон Праквиц.

"Жаль!" — думает фон Штудман.

Но просто не верится — вон, словно тень, в тумане и мгле, все еще стоит фигура, она неподвижна. Туман светлеет, фигура делает прыжок, подымает что-то с земли, кричит в бешенстве: "Ах, дьявол!..", роняет, схватывает шапкой, подбегает к Праквицу, щелкает каблуками:

— Разрешите доложить, господин ротмистр, граната! — Потом уже совсем не по-военному: — Жжется, подлая!

Он раз и навсегда победил в себе страх смерти, этот Пагель.

Навсегда ли?

Эта сцена, этот бессмысленный и все же геройский поступок человека столь юного отчетливо стоял у обоих перед глазами, когда они увидели слегка выпившего Пагеля за угольным столиком у Люттера и Вегнера, когда воскликнули:

— Это же Пагель с гранатой!

Пагель поднял голову. Прежде чем встать, он осторожным движением опьяневшего человека отодвинул от себя бутылку и стакан и сказал без всякого удивления:

— Господа офицеры!

— Вольно, Пагель! — ответил ротмистр, улыбаясь. — Какие теперь офицеры! Вы единственный, кто еще в форме.

— Слушаюсь, господин ротмистр, — отозвался Пагель упрямо. — Но я уже не служу.

Оба друга переглянулись.

— Вы разрешите нам подсесть к вашему столику, Пагель? — приветливо спросил фон Штудман. — Здесь полно, а нам хотелось бы перекусить.

— Пожалуйста! Пожалуйста! — ответил Пагель и быстро сел, словно ему уже давно было трудно стоять. Сели и оба друга. Некоторое время они были заняты выбором и заказом вин и кушаний.

Затем ротмистр поднял свой стакан.

— Ну, за ваше здоровье, Пагель! За старые времена!

— Покорнейше благодарю, господин ротмистр, господин обер-лейтенант! За старые времена, конечно!

— А что вы теперь делаете?

— Теперь? — Пагель медленно переводил глаза с одного на другого, словно хотел сначала продумать свой ответ. — Да я сам хорошенько не знаю… Так, что придется… — Последовал неопределенный жест.

— Но должны же вы были что-то делать эти четыре года! — ласково продолжал фон Штудман. — Что-нибудь вы предпринимали, чем-то были заняты, чего-то добились, не правда ли?

— Конечно, конечно! — вежливо согласился Пагель и спросил с проницательной дерзостью пьяных: — Осмелюсь задать вопрос, господин обер-лейтенант, а вы, вы многого добились за эти четыре года?

Фон Штудман смутился, он готов был рассердиться, потом рассмеялся.

— Вы правы, Пагель! Ничего я не достиг! Честно говоря, не далее как шесть часов назад я опять потерпел полное крушение. И я бы не знал, что с собой делать, если бы ротмистр не решил увезти меня к себе в имение вроде как учеником. У Праквица большое поместье в Неймарке.

— Шесть часов назад… потерпели кораблекрушение, — повторил Пагель, словно он и не слышал про поместье. — Чудно…

— Почему чудно, Пагель?

— Да не знаю… может, потому, что вы сейчас утку с капустой едите может, поэтому мне кажется чудным.

— Что касается утки, — огрызнулся Штудман, — то ведь и вы сидите здесь и пьете штейнвейн. Впрочем, вино в таких количествах плохо действует, утка была бы и вам полезнее.

— Конечно, — с готовностью согласился Пагель. — Я уже об этом думал. Только есть ужасно скучно, пить куда легче. Кроме того, у меня один план…

— Какой бы у вас план ни был, Пагель, — бросил будто мимоходом Штудман, — еда будет для вашего плана нужнее, чем питье.

— Ну вряд ли, вряд ли, — возразил Пагель. И словно в подтверждение своих слов допил стакан. Однако это доказательство не подействовало на двух друзей, выражение их лиц оставалось скептическим, и поэтому он добавил: — Мне предстоит истратить еще много денег.

— Ну, истратить много денег на вино вам уже не удастся, Пагель! вмешался фон Праквиц. Снисходительность Штудмана, как будто поощрявшего этого фатишку, начала раздражать его. — Разве вы не понимаете, что совсем пьяны?

Штудман бросил ему выразительный взгляд, но, как ни удивительно, Пагель был по-прежнему невозмутим.

— Может быть, — сказал он, — но это ничего. Тем легче я отделаюсь от своих денег.

— Значит, какая-нибудь история с женщинами! — гневно воскликнул фон Праквиц. — Я совсем не моралист, Пагель, но вы в таком состоянии, так напились… Нет, это никуда не годится!

Пагель не ответил. Он опять наполнил свой стакан, задумчиво выпил и снова налил. Праквиц сделал негодующий жест, но Штудман, видимо, смотрел на это иначе, чем его друг. Праквиц — славный малый, очень порядочный, но он абсолютно не психолог и разбираться в других людях совсем не умеет. Ему кажется, что все должны чувствовать то же, что и он. А если оказывается, что это не так, он сейчас же выходит из себя.

Нет, глядя, как Пагель наполнил свой стакан, быстро выпил и снова налил, Штудман мучительно, но от этого не менее живо вспомнил некую комнату за номером 37. И там стаканы столь же быстро наполнялись и выпивались. Штудман помнил также очень ясно то особое выражение страха и сумасшедшего вызова в глазах, которое он там видел. И он вовсе не был уверен, что, как ни беспорядочно пьет Пагель, он сейчас действительно пьян. Но в одном Штудман не сомневался, а именно в том, что Пагель тяготится их расспросами, что ему было бы гораздо приятнее сидеть в одиночестве. Однако Штудман не хотел отступать перед равнодушием или даже враждебностью молодого человека; он чуял, что они застали бывшего юнкера в опасную для него минуту. Как и тогда, за ним нужен глаз. И Штудман, не далее как днем переживший собственное поражение, поклялся, что вечером уж не попадется ни на какой блеф и вовремя бросит ручную гранату в виде бутылки от шампанского — ведь для этого существовало множество способов и возможностей.

А Пагель сидел и спокойно покуривал, видимо задумавшись и не вполне отдавая себе отчет в присутствии двух приятелей. Штудман вполголоса сообщил Праквицу о своем намерении: фон Праквиц сделал нетерпеливый жест, но затем кивнул.

Когда сигарета была докурена, Пагель снова наклонил бутылку над стаканом, но из горлышка уже ничего не полилось, она была пуста. Пагель поднял глаза, избегая взгляда обоих, мигнул кельнеру и заказал еще бутылку штейнвейна и двойной кирш.

Раздраженный фон Праквиц опять хотел что-то сказать, но Штудман просительно положил ему руку на колено, и ротмистр промолчал, хотя и неохотно.

Как только кельнер принес вино и кирш, Пагель потребовал счет. Может быть, кельнер, видя, в каком состоянии находится посетитель, приписал кое-что к его счету, а может быть, Пагель пил здесь уже в течение многих часов, но сумма была очень велика. Пагель вытащил из кармана брюк пачку кредитных билетов, отдал несколько бумажек кельнеру и отказался от сдачи. Необычно почтительная благодарность кельнера показывала, каковы размеры чаевых.

Штудман и Праквиц опять обменялись взглядами — сердитым и призывающим к спокойствию. Но они все еще молчали, продолжая наблюдать за Пагелем, который извлекал из всех карманов и карманчиков пачки кредитных билетов и складывал их стопками. Затем он взял бумажную салфетку, завернул в нее всю кучу, опять поискал в кармане, вытащил бечевку и обвязал пакет. Потом отодвинул его в сторону, словно после оконченной работы, откинулся на спинку стула, закурил папиросу, вылил кирш в стакан и долил вином.

Наконец, он поднял глаза. Его взгляд, странно потемневший и неподвижный для таких светлых глаз, покоился на обоих друзьях с легкой насмешкой. Штудману в тот миг, когда Пагель так смотрел на него, вдруг стало ясно, что все это одна комедия. И пьянство, и притворное пренебрежение, так же как и вызывающее показывание и увязывание денег — все комедия, которую Пагель разыграл перед обоими!

"Да ведь мальчик в полном отчаянии, — решил он, почему-то взволнованный. — Может быть, ему хочется что-нибудь рассказать нам или попросить о помощи, и он никак не заставит себя… Если бы не Праквиц…"

А убеленный сединами, но вспыльчивый Праквиц уже не в силах был сдерживаться.

— Это просто свинство, Пагель, — заорал он, взбешенный, — как вы обращаетесь с деньгами! Так с деньгами не обращаются!

Штудману показалось, что Пагель рад этому взрыву, хотя и продолжает хранить невозмутимый вид.

— Разрешите спросить, господин ротмистр, — проговорил он заплетающимся языком, но очень вежливо, — а как нужно обращаться с деньгами?

— Как? — крикнул ротмистр. Жилы у него на лбу вздулись, глаза покраснели от злости. — Как обращаются с деньгами? Пристойно обращаются с ними, господин поручик Пагель. Пристойно, добросовестно, как полагается, понятно? Их не таскают просто так в карманах, их держат в бумажнике.

— Тут слишком много, — виновато сказал Пагель. — Ни в какой бумажник не лезет.

— И вообще столько денег с собой не таскают! — орал ротмистр, окончательно разъярившись. (Сидевшие за соседними столами уже с любопытством поглядывали на них.) — Это неприлично! Так не делают!

— Нет? — спросил Пагель, словно послушный и любознательный ученик. Штудман прикусил губы, чтобы громко не рассмеяться. Но фон Праквиц был вовсе лишен чувства юмора. Он не понимает, что юнкер просто позволил себе небольшую шутку.

— Как только я допью вино, я постараюсь как можно скорее от них отделаться, — виновато продолжал Пагель.

Он выпил. По его лицу скользнула совсем мальчишеская озорная улыбка. Штудман нашел, что он выглядит совершенно так же, как в тот первый день в Курляндии — нет, это не то, что барон фон Берген. Пагель взял одну из пачек и, после минутного раздумья, с внезапной решимостью протянул ее ротмистру через стол.

— А может быть, вы их возьмете, господин ротмистр?

Ротмистр Иоахим фон Праквиц привскочил, его лицо стало темно-багровым. Оскорбление, вполне сознательно нанесенное оскорбление, и оно тем тяжелее, что исходит от бывшего юнкера! Офицер, а особенно такой вот ротмистр фон Праквиц, может снять мундир, но он все равно останется верен прежним традициям и взглядам. Фон Штудман и фон Праквиц были близкими друзьями, и все-таки эта дружба возникла на основе взаимоотношений ротмистра с обер-лейтенантом и такой осталась. И если обер-лейтенант хотел сказать ротмистру что-то неприятное, это могло произойти лишь при тщательном соблюдении всех форм, принятых в общении между начальником и подчиненным. А Пагель не был даже другом ротмистра, и он сказал нечто крайне неприятное, можно даже сказать — оскорбительное, попросту ляпнул, без всякого основания и не думая о том, кто перед ним. Поэтому ротмистр фон Праквиц вскипел.

Могло произойти нечто страшное. Но фон Штудман твердо положил ротмистру руку на плечо и заставил его снова сесть.

— Он пьян и себя не помнит, — сказал Штудман вполголоса. И резко добавил, обращаясь к Пагелю: — Извинитесь немедленно!

Мальчишеская улыбка на лице Пагеля померкла. Словно не вполне сознавая, что именно произошло, он задумчиво смотрел то на разъяренного ротмистра, то на пачку денег в своей руке. Лицо его помрачнело. Он снова положил деньги рядом с собой на стол, схватил стакан и торопливо выпил.

— Извиниться… — пробурчал он вдруг. — Кто нынче придает значение такой чепухе?

— Я придаю, господин Пагель, — заявил ротмистр все еще очень гневно, я, видите ли, верен своим прежним взглядам, если даже другие их и находят устарелыми и ошибочными. Я придаю большое значение такой чепухе!

На этот раз Штудман сказал как нельзя яснее:

— Оставь его. Он раздражен, он пьян и, может быть, задумал худое.

— Он меня не интересует! — воскликнул ротмистр, взбешенный. — Пусть убирается куда хочет!

Пагель бросил быстрый взгляд на обер-лейтенанта, но не ответил.

Штудман наклонился через стол и ласково сказал:

— Если бы вы мне предложили деньги, Пагель, я бы взял их.

Ротмистр сделал жест, выражавший безграничное изумление, Пагель же судорожно схватил пачку денег и придвинул ее к себе.

— Я не отниму их у вас насильно, — сказал обер-лейтенант чуть-чуть насмешливо.

Пагель покраснел, ему стало стыдно.

— А что бы вы с деньгами сделали? — буркнул он.

— Сберег бы их для вас, — до лучшей минуты.

— Это бесполезно, мне деньги больше не нужны.

— Так я и думал, — спокойно заявил обер-лейтенант. И спросил с подчеркнутым равнодушием: — Какое же вы шесть часов назад потерпели крушение, Пагель?

На этот раз Пагель густо покраснел; с почти мучительной медлительностью разливалась краска по его щекам, по всему лицу. Она ползла под высокий, измятый воротник кителя, дошла до корней волос на лбу. И вдруг стало ясно, что этот человек ужасно молод и что он ужасно страдает от своей юношеской застенчивости.

Теперь даже сердитый ротмистр смотрел другими глазами на Пагеля с гранатой.

А тот, обозлившись на свое столь неприкрытое смущение, упрямо спросил:

— Кто это вам сказал, что я потерпел крушение, господин фон Штудман?

Штудман:

— Я так вас понял, Пагель.

Пагель:

— Значит, вы меня неверно поняли. Я… — Но он гневно смолк, румянец слишком явно выдавал его.

— Разумеется, с вами что-то случилось, Пагель, — бережно продолжал фон Штудман. — Мы же оба видим, и господин ротмистр и я. Вы не привычный пьяница. Вы пьете по совершенно определенной причине. Оттого, что у вас что-то стряслось, оттого что — ну, вы понимаете, Пагель!

Пагель вертел в руках стакан с вином. Его поза стала менее напряженной, но он не ответил.

— Отчего вы не хотите, чтобы мы вам помогли, Пагель? — настаивал обер-лейтенант. — Я сегодня, не задумываясь, принял помощь от ротмистра. Я сегодня… весьма неприятно упал…

Он улыбнулся, вспоминая свое падение с лестницы.

Сам он ничего не помнил, но Праквиц очень красочно описал ему, как он скатился под ноги гостям. Обер-лейтенант понимал, что его «падение» имеет несколько иной характер, чем у Пагеля, по сути — оно скорее физическое, чем психическое. Но легкое преувеличение не пугало его.

— Может быть, мы вам подадим полезный совет, — продолжал он мягко, но настойчиво уговаривать молодого человека. — А еще лучше, если бы мы могли вам фактически чем-нибудь помочь, Пагель, — уже решительно заявил он. Когда мы шли на Тетельмюнде, вы упали с пулеметом. И вы, ни минуты не колеблясь, приняли от меня помощь. Почему же в Берлине невозможно то, что возможно было в Курляндии?

— Потому, — мрачно отозвался Пагель, — что мы тогда за общее дело боролись. А теперь каждый борется сам за себя, в одиночку — и против всех.

— Один раз — друг, навеки друг, — сказал Штудман. — Помните, Пагель?

— Да, конечно, — ответил Пагель. Он склонил голову и словно что-то обдумывал. Оба смотрели на него и ждали. Затем Пагель снова поднял голову.

— Многое можно бы вам возразить, — проговорил он медленно и точно с трудом, но очень отчетливо. — Только мне неохота. Я ужасно устал. Могу я вас где-нибудь повидать завтра утром?

С двух слов друзья поняли друг друга.

— Завтра утром мы около восьми уезжаем с Силезского вокзала на Остаде, — сказал Штудман.

— Ладно, — согласился Пагель. — Я тоже буду на вокзале… может быть…

Он смотрел перед собой, как будто все было решено. Он не задавал никаких вопросов, его, казалось, нисколько не интересовало, почему едут, куда едут, что будет потом.

Ротмистр скептически пожал плечами, недовольный этим полусогласием. Но Штудман не сдавался.

— Это уже кое-что, Пагель, — сказал он. — Но не совсем то, чего мы хотели бы. Вы что-то затеяли, Пагель, вы всего минуту назад сказали, что рады бы отделаться от денег…

— Бабы… — пробормотал ротмистр.

— Сейчас около двенадцати. До завтра, до восьми часов утра вы задумали совершить что-то, Пагель, но настолько не уверены в результате, что не решаетесь дать нам решительный ответ и не хотите, чтобы мы присутствовали при этом.

— Ясно, чертовы бабы… — пробормотал ротмистр.

— А я, — заговорил Штудман поспешно, заметив, что Пагель хочет ответить, — не согласен с ротмистром. Я не думаю, чтобы за этим крылась какая-то сомнительная история с женщиной. Не похоже это на вас.

Пагель наклонил голову, но ротмистр сердито фыркнул.

— Я был бы вам благодарен, мы были бы вам благодарны, если бы вы разрешили нам именно эти предстоящие часы провести вместе с вами…

— Да ничего особенного… — сказал Пагель. Но, побежденный заботливой настойчивостью Штудмана, добавил: — Просто мне хотелось проделать один опыт.

Бывший обер-лейтенант улыбнулся:

— Пытаете судьбу. Да, Пагель? Бывший портупей-юнкер Пагель призывает на себя суд божий? Ах, до чего вы еще молоды, даже зависть берет.

— По-моему, особенно завидовать мне не приходится! — огрызнулся Пагель.

— Нет, конечно нет, вы совершенно правы, — поспешил заверить его Штудман. — Пока человек молод, он считает свою молодость только недостатком. Лишь позднее открываешь, что молодость — это счастье. Ну, так как же, берете нас с собой?

— А вы не помешаете мне сделать то, что я хочу?

— Нет, конечно нет. Действуйте так, словно нас нет.

— И господин ротмистр тоже согласен?

Ротмистр фон Праквиц что-то проворчал, но и такого согласия было Пагелю достаточно.

— Ну что ж, не возражаю, едемте! — Он несколько оживился. — Может, вам даже будет интересно. Это… Ну, да сами увидите. Едем…

И они отправились все вместе.