"Школа победителей Вперед,гвардия" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)Глава девятая ПРЕГРАДЫ РУШАТСЯПротивник умело использовал те два часа передышки, которые невольно дало ему командование советскими войсками, и едва катера Норкина, принявшие подкрепление десантникам, оказались вблизи Пинска, как около них начали рваться мины и снаряды. Однако катера упрямо шли вперёд, подминали под себя не успевающие осесть фонтаны разрывов. Но в том месте, где Припять почти под прямым углом сливалась с Пиной, ее перегораживал пляшущий частокол белых водяных столбов. Катер Баташова, который шел головным, с полного хода врезался в него. Катер вздрогнул от удара, на носу его вспыхнуло пламя, и ос-колки застучали по орудийной башне и рубке. Один осколок, врезавшись в смотровую щель, заклинился в ней. В лицо Баташову брызнули тысячи раскаленных иголок. Страшная боль электрической искрой ударила в голову. Баташов вскрикнул, закрыл лицо руками и рухнул к ногам рулевого. Тот бросил быстрый взгляд на командира отряда и снова прильнул к смотровой щели: берег рядом, и рулевому нельзя ни на секунду оторваться от штурвала. Норкин ничего не знал о несчастье с Баташовым. Его удивило только то, что Баташов, один из опытнейших командиров отрядов, не попытался пройти к центру города, а выбросился на берег, едва оказавшись на окраине. Но фашисты стреляли все чаще и чаще, огненные вспышки разрывов засверкали уже и на других катерах, и. Норкин забыл о странном поведении девяносто третьего. Капитан-лейтенант искал невидимого врага, и вдруг, когда он был готов сказать, что стреляют батареи, стоящие вне города, из-за угла каменного дома высунулся ствол орудия, потом показалась и лобовая броня самоходки. Секундная выдержка, яркий сноп пламени опаляет листву кустов, окружающих дом, — и с боевой рубки девяносто третьего летит в воду пулеметная башня, сорванная снарядом. А самоходка исчезла, чтобы через несколько минут высунуться вновь, но уже в другом месте, и опять послать снаряд. Из-под рубки девяносто третьего вырвались короткие языки пламени, клубы густого черного дыма скрыли его. — Горит Баташов, — словно про себя сказал Селиванов. — Сам не слепой! — огрызнулся Норкин. Он понимал состояние Селиванова, хотел броситься на помощь товарищу, но еще не была решена первоочередная задача: десант по-прежнему сидел в кубриках. А как его высаживать, когда весь берег ощетинился пулеметными и автоматными трассами? Задерживаться тоже нельзя: кольцо разрыгов сжимается, а сзади напирают тральщики Чигарева. Норкин отвел глаза от того места, где горел девяносто третий, и бросил рулевому, будто выругался: — Лево руля! …Когда Баташов очнулся, непроглядная ночь уже нависла над ним. Кто-то лизал его руку палящим языком. Жарко, душно. Баташов нащупал рукой горячую броню и, придерживаясь за стены рубки, встал. — Кто здесь? — спросил он и не узнал своего голоса: не грозный оклик, а мольба о помощи. Баташов хотел закричать, и вдруг поток свежего воздуха ударил ему в лицо, чьи-то сильные руки бесцеремонно схватили его, почти волоком протащили по палубе, потом приподняли, и Баташов почувствовал, что его опускают в какой-то люк. Голова раскалывалась от боли, мысли путались, хотелось пить, хотелось лежать тихо, неподвижно, хотя бы на мгновение забыться сном, чтобы избавиться от этой раздирающей голову боли. — Положи ему мокрую тряпку на голову, — слышит Баташов словно сквозь сон. Кто это говорит? Кажется, Насыров. Значит… Значит, его из рубки вытащили комендоры и спустили к себе в башню… Баташов хочет поблагодарить, открывает рот, но вместо слов вырывается протяжный стон. Что-то с силой ударяет в борт катера, голова его, Баташова, кажется, разлетается на тысячи мельчайших частиц, и он больше ничего не чувствует: сознание покинуло его… Противник обнаглел, его самоходные орудия даже не прячутся за дома, а стоят в проулках и методично посылают снаряд за снарядом. Да и кого им бояться? Пушки на катерах вынуждены молчать: около их грозных стволов медленно, морщась от боли, бредут раненые десантники. Катера не могут уйти и оставить их в городе, где кипит бой. — Поторопи их, Селиванов! — кричит Норкин. Селиванов стоит у открытой двери рубки, подбадривает раненых матюками, а сам косится на самоходки. Просто удивительно, как плохо они стреляют. Если не считать девяносто третьего, который погрузился уже по самую палубу, ни одного прямого попадания! Постойте так, голубчики, еще немного! Подождите, пока погрузим раненых, а потом мы покажем вам, как нужно целиться! Пламя вспыхнуло под гусеницей самоходки. Она рванулась и замерла, зацепившись пушкой за угол дома. Перебитая лента гусеницы, как шкура змеи, поблескивая, распласталась на мостовой. — Истребители танков подтянулись! — радостно кричит сигналыцик. Норкин всматривается в дымящиеся груды кирпичей. Ему кажется, что за одной из них шевелится кто-то, накинувший на себя пятнистый маскировочный халат. Так и есть! Вот он на секунду приподнялся, взмахнул рукой, и на булыжниках около самоходки снова вспыхнуло пламя. Точно: истребители подтянулись! Значит, увидел Козлов, что туго приходится катерникам, и поспешил к ним на помощь. А может быть, истребители сделали это и по своей инициативе: крепка дружба матросская! А раненые все идут, идут… И вдруг Норкин с изумлением различил в грохоте боя знакомые звуки выстрелов семидесятишестимиллимитровой пушки с бронекатера. Кто этот счастливец, который мог уже по-настоящему вести бой? Стреляли из носовой башни девяносто третьего. Катер сел на дно. Вода, хлынувшая в рваные пробоины, залила огонь начинающегося пожара, и умирающий катер вдруг ожил. Искалеченный, почерневший от копоти, полузатопленный, он пока еще выплевывал снаряд за снарядом, и самоходки поспешили укрыться за домами. Только минутная передышка, но ее оказалось достаточно для того, чтобы принять на катера последних раненых десантников. Бронекатера, урча моторами, один за другим отошли от берега и нацелились на опасные проулки грозными зрачками орудийных стволов. — Ястребкову подойти к девяносто третьему и снять с него команду! — приказал Михаил радисту, забыв, что у его губ висит не отключенный микрофон. — Есть, снять! — ответил Ястребков, развернул катер и полным ходом понесся к девяносто третьему, который, чувствуя скорую гибель, торопился выпустить все снаряды. И все-таки Ястребков опоздал. «Королевский тигр», подмявший под себя палисадник, неожиданно вышел на берег. Его заметили, несколько фугасных снарядов разорвались, ударившись о его мощную броню и оставив на ней еле заметные углубления и подпалины. Длинный ствол орудия «тигра» уставился на девяносто третий. Яркая вспышка, страшный грохот — и башня девяносто третьег® раскололась. Бронекатер Ястребкова резко отвернул в сторону от никому не нужных теперь обломков и скрылся между берегами Припяти. За ним ушли и остальные бронекатера. Река перед городом снова спокойно несла свои ленивые воды, ласково плескалась около зияющих пробоин в бортах девяносто третьего и затопляла искалеченные, опаленные тела моряков. Норкин, расставив катера на огневой позиции, швырнул в реку окурок и сказал подошедшему Гридину: — Нет Баташова… — Я уже распорядился и насчет писем родным, и насчет «Боевого листка»… — Иди ты к богу со своим листком! Кому от него легче станет? — вспылил Норкин. — Ты мне скажи, кого вместо Баташова назначим? Гридин обижен. Он хочет сказать, что «Боевой листок» — не его личная прихоть, что через него тысячи людей узнают о девяносто третьем, будут подражать его команде. Но он видит Селиванова, который выглядывает из-за, плеча комдива. Сдвинув брови и выпятив губы трубочкой, Леня грозит пальцем. — Так кого же, а? — спросил Норкин. В голосе его слышна острая боль утраты и даже растерянность. Гридин посмотрел на комдива, увидел усталое, какое-то растерянное лицо и забыл про свою обиду. Что случилось? Никогда до этого не замечал он у комдива таких глаз. Словно у затравленного зверя. Гридин понял, что Норкин не может примириться с тем, что из-за излишней осторожности батальон Козлова оказался отрезанным, что бронекатера вынуждены болтаться на месте, выжидать удобного момента, а ведь еще час назад они могли стать хозяевами положения. — Волков злой, а? — спрашивает Норкин. — В нем злости — хоть отбавляй, — подтверждает Селиванов, и Гридин соглашается с ним. — Волкова назначу командиром отряда, — думает вслух Норкин. — Сейчас нужны злые командиры… очень злые… Эх, Мараговского бы сюда. Так Волков стал командиром отряда, а Гридин, даже не смея мечтать о таком счастье, временно принял от него катер. Днем тральщики не дошли до Пинска: противник встретил их таким огнем, что отступили самые забубённые головушки. Чигарев, проклиная в душе весь свет, повернул дивизион и стал позади бронекатеров. Но вечером, когда черные тени легли на реку, тральщики вновь сделали попытку проскользнуть в город, озаряемый вспышками взрывов снарядов. Тральщики почти бесшумно прошли мимо бронекатеров; казалось, что еще немного и они будут в городе, но из чернильной тьмы кварталов выползла ракета, огромным знаком вопроса повисла над рекой, осветила ее. Дружно рявкнули самоходки, и головной тральщик пылающим костром закачался на волнах. Остальные сбились в кучу, начали разворачиваться, чтобы уйти из опасной зоны, но на одном из них оказался безумно злой командир, который желал противнику быстрейшей погибели. Он повел свой катер вперед. Его тральщик оттеснил горящего к отмели и проскочил в город. Это был тральщик Мараговского, а вёл его сам Чигарев, взбешенный и предательством Карпенко, и неожиданными неудачами в первый же день самостоятельного командования. Трассирующие пули впивались в борта, срезали фалы, но катер упрямо рвался вперед. За ним, словно только теперь увидев путь, устремились остальные. — Полную скорострельность! — услышал Гридин в шлемофоне голос Норкина и забыл о тральщиках: пушка его катера открыла огонь по отведенному ей кварталу. Через полчаса тральщики возвращались обратно. С развороченными рубками, со сломанными мачтами, они медленно шли к месту стоянки. Строй замыкал горящий тральщик. Кто управлял им — не знали, но ясно было — у руля человек с головой: неизвестный командир умышленно держался подальше от товарищей, принимая на себя весь огонь противника. Он даже не подвел катер к дивизиону, а приткнулся к берегу примерно в одном километре от общего места стоянки. По берегу пробежали с носилками санитары. Сзади них, припадая на больную ногу, шел Чигарев. Но еще раньше к неизвестному тральщику убежали матросы с бронекатеров. Они захватили с собой огнетушители, кошму, санитарные сумки. Пламя пожара на тральщике ослабело. Оно опало, съежилось. Лишь изредка кое-где мелькали его красноватые языки. Замолчали пушки и минометы. Усталые комендоры вылезли из башен и с жадностью вдыхали прохладный, чистый ночной воздух. Как он сладок после пороховой гари! Тихо. Только в городе по-прежнему трещали автоматы да изредка доносились глухие разрывы гранат. Поддался искушению и Норкин. Бросив Селиванову: «Останешься за меня», — он спрыгнул с катера и, догнав Чигарева, спросил: — Потери большие? — Точно не скажу, но приблизительно человек двадцать. Норкин присвистнул. Дорого обходится Пинск… Около обгоревшего тральщика в воде копошатся матросы. Доносятся обрывки фраз: — Держи ему голову… — Давай еще разок! — Фланельку сними! — Крепкая. — Ножом! Ольга тоже здесь. На лбу у нее красная полоса, щека в саже. — Только один жив. Остальные… — говорит она и замолкает, устало махнув рукой. — Что с тобой? Ранена? — тревожно спрашивает Чигарев, всматриваясь в лицо жены. — Ничего. Устала страшно. — А на лбу? — Ударилась… Разговор оборвался. — Готовь носилки! — кричит кто-то из воды. Санитары разворачивают носилки и ставят их у кромки берега. — Дальше, дьяволы! — ругается неизвестный. — Вон туда, на бугорочек. . Булькает вода, чавкает ил. Бережно несут матросы полураздетого человека. Его руки безвольно болтаются, порой касаясь земли. Безжизненное тело осторожно кладут на носилки. Моряк дрожит. Откуда-то появляются полушубок, одеяло. Все это наваливают на раненого. Ольга стряхивает с себя оцепенение и говорит властно, как тогда, на фронте под Ленинградом: — Дайте свет. Нужно немедленно сделать перевязку. Чигарев посмотрел на Норкина. Легко сказать: «Дайте свет!» И дать его легко, а что будет потом? Несколько мин просверлят темное небо, расколют тишину, и еще несколько жертв? Норкин пожал плечами. Дескать, делай как знаешь, а я тебе ни помогать, ни мешать не буду. Чигарев благодарен и за это: Мишкины катера стоят ближе всех, только он и протестовать может. А матросы уже вбили в землю четыре кола, натянули на них плащ-палатку, все это прикрыли сверху кошмой — и перевязочный пункт готов. В руке у Норкина зажужжала динамка, и дрожащий пучок света остановился на тяжело вздымающейся груди матроса, пополз к его лицу. — Пестиков! — как вздох, вырвалось у Норкина и Чигарёва. Пестиков, словно услышав свою фамилию, приподнял веки, открыв бессмысленные глаза. Как по пустому месту, скользнули они по склонившимся над ним лицам и опять спрятались под веками. Лицо — неподвижная маска с уродливо большим, заострившимся носом. Ольга бесцеремонно распорола намокшие брюки, и все увидели две кровоточащие раны. Еще несколько минут, и их скрыли белые бинты. Теперь Ольга перебинтовывала скрюченные обожженные пальцы. Норкин не мог больше оставаться здесь и, сунув фонарик кому-то из санитаров, вышел. Баташов, Насыров, Моисеев, Копылов, а теперь еще и Пестиков… Смерть, как на выбор, подстерегает дорогих сердцу сталинградцев. — Товарищ комдив, разрешите? На тральщике матросы нашли же-бе-дэ. Чигареву отдать прикажете? — спрашивает Волков. В руках у него чуть подмокший журнал боевых действий. Он теперь собственность истории, его место в архиве флотилии, но отослать его, не узнав о последних минутах героического катера, Норкин не мог. — Дай сюда, — потребовал он. — Чигареву скажешь, что я взял. В каюте душно, однако Норкин не замечает этого. Он сидит под лампочкой, заливающей каюту ровным светом, и неторопливо, осторожно перелистывает страницы журнала. Но вот оборвались аккуратные записи. Дальше идут измятые страницы, заляпанные бурыми пятнами крови, некрытые торопливыми закорючками букв. Норкин всматривается в них, разбирает, порой — угадывает слова. «…Часы разбиты и время не знаю. Вступил в командование матрос Пестиков». Очень лаконичная запись. А Норкин видит: лежат в рубке бездыханные командир и рулевой; катер, не управляемый никем, рыскает к берегу, вот-вот выбросится на него; пулеметчик Пестиков заглядывает в рубку и становится на место павших. Что заставило его поступить так? Что заставило его лезть в пасть смерти, когда спасение было рядом, когда до него в полном смысле этого слова можно было дотянуться рукой? Ведь катер шел к берегу, никто бы не упрекнул Пестикова в трусости: не может один человек вести катер в бой. «В машине живой только один моторист Аниконов. Иду в Пинск. Десантники сами выгрузят боезапас». «Выгрузка закончена. Раненых брать не стал, потому что катер от мины горит». «Аниконов, видать, убитый. Иду к своим». А дальше — размашисто на обе страницы журнала: «Ранили в ногу и в грудь. Пока смогу, буду вести. Ежели помру, то прошу передать комдиву Норкину, что про Крамарева я сказал сущую правду. Сынишку его отправьте к моим родным. Пусть заместо меня будет». Ниже рука вывела привычное: «Передайте поклон», — но в последнюю минуту Пестиков, наверно, решил, что нельзя этого писать в журнале, зачеркнул написанное и подписался: «Гвардии матрос Пестиков». Норкин прочел последние строки, однако у него не хватало сил закрыть журнал: глаза снова и снова возвращались к этим строкам. Он как бы слышал голос матроса, который первый зашел на катер: — Заходим, а там все вповалку. Только он один как повис на штурвале, так и висит. Железо-то накалилось, притронуться нельзя, у него пальцы припеклись. Ватник тлеет. Ну, взяли мы его за руки, за ноги — и в речку… Затушили огонь… Вот она, настоящая матросская порода! Нет, не Карпенко и ему подобные, а Крамаревы, Копыловы, Пестиковы — настоящий костяк флота. Что такое Карпенко? Радужный мыльный пузырь. Пшик, как говорят матросы… Жалко Даньку Мараговского… Он матрос настоящий, злой. Норкин, погруженный в невеселые думы, не слышал ни приглушенных команд над головой, ни топота ног и даже вздрогнул от неожиданности, когда, согнувшись почти пополам, в каюту вошел Ясенев. Капитан-лейтенант попытался встать, но капитан второго ранга коснулся рукой его плеча и присел рядом на койку. — Что читаешь? — спросил Ясенев. — Записи Пестикова. Ясенев молча взял журнал, бегло просмотрел его и, осторожно закрыв, вернул Норкину. Несколько минут оба молчали. Ясенев распахнул на груди китель и сказал: — Душно у тебя. Открой иллюминатор. — Тогда свет гасить надо. — Или нам впервые в темноте разговаривать? В каюте темно. Синеватым кругом кажется иллюминатор. К нему тянутся струи табачного дыма, его изредка пересекают трассирующие пули, похожие на падающие звезды. — Что с тобой, Михаил? — спрашивает Ясенев. — Как что? — удивляется Норкин. — Все в порядке. — Нет, не то… За парткомиссию обижаешься? — С чего вы это взяли, товарищ капитан второго ранга?.. Такой, как всегда. — Вот и врешь!.. Потому и завернул к тебе, что ты не такой, как всегда. Угрюмый ты, Михаил, какой-то стал. — Нечему радоваться, — буркнул Норкин. Он стиснул руку коленями, приподнял плечи и замер. — Давай выкладывай… Разрешим сомнения и забудем о них. — Одним махом всех убивахом? — усмехнулся Норкин. — Не хочешь говорить? Тогда я скажу… — Ясенев вздохнул, щелкнул портсигаром, закурил и продолжал: — Конец войны близок, ты его видишь и… — Товарищ комиссар! — невольно вырвалось у Нор-кина. Ясенев замолчал: он знал, что если Михаил-называет его комиссаром, то, значит, он сильно взволнован. Минуточку терпения — и заговорит сам. И Норкин заговорил. Он долго возмущался поступком Карпенко, потом замялся на мгновение, раздумывая, говорить дальше или промолчать, и решил сказать. — Глянешь — вокруг тебя Семеновы, карпенки разные! Ты бьешься лбом о стену, жизни не жалеешь, а они… Откуда они взялись?.. Я понимаю, что служили они и до войны, и в сорок первом году. Но почему их не видно было? Словно прятались где-то. — Да, они прятались, — подтвердил Ясенев. — Рядом с нами жили, а мы их не видели. Не видели потому, что они в то время маскировались. Приспосабливались к народу, к нам. В те годы они не давали свободы себе. Страшно им было… А сейчас, когда на нашей улице праздник, выпрямились, раскрываются… Да и мы добрее стали. В сорок первом году сразу бы их за шиворот взяли, а теперь либеральничаем… Только единицы у нас Семеновых и Карпенко. Сам знаешь, что с ними кончено. — Это у нас не стало ни Семенова, ни Карпенко. А сколько их еще в других частях? Почему сегодня дали возможность немцам подтянуть силы? Теперь, пока вышибем их, сколько голов положим?.. Злость меня душит! Взял бы всех гадов за горло и задушил собственными руками! Окурок, описав дугу и рассыпав красноватые искры, вылетел в иллюминатор. — Про злость — очень хорошо, — сказал Ясенев. — Сейчас ты правильно сказал. Да, нужно быть злым. А дальше все от лукавого… Хорошо, согласен, что утром мы просчитались. Кто не ошибается? Грешны и мы… Хитришь ты, Михаил. Другое гложет тебя… Конец войны видишь и смерти боишься? Невольно о ней часто думается? Норкин вздрогнул и понурил голову. — Что ж, и это объясню, — продолжал Ясенев. — Может быть, последние бои, может быть, еще денек, другой — и цел останешься, а тут на рожон лезть приходится. — Я ни от какого задания не откажусь! — Знаю, — повысил голос Ясенев. — Знаю, поэтому и говорю с тобой… Пойми, что иного выхода нет. Кто-то и в самый последний час войны должен будет умереть… Печальная истина, но от нее никуда не спрячешься. Я не требую, Миша, чтобы ты шел в бой улыбаясь. Или плясал над трупами. Дело не в этом… Кто-то говорил, что учитель всегда должен быть спокойным, уравновешенным. Пусть он болен, пусть у него дома крупнейшая неприятность — никто из учеников, глядя на него, не должен догадываться об этом. Командир — больше чем учитель. Он не только учит людей, но и посылает их, может быть, на смерть… Ты понимаешь меня? Пусть у тебя кошки скребут на сердце — ты будь спокоен. Внешне спокоен. Не походи на представителя похоронного бюро… А у тебя, Михаил, авторитет сейчас большой, за каждым твоим шагом сотни глаз наблюдают… А знаешь, что матросы говорят о сегодняшнем дне? Нет, об этом Норкин ничего не знал и насторожился. — Они говорят, чтй ты потерял только один катер, — Ясенев особо выделил слово «только». — Верят они тебе, Михаил, верят! Потеряй ты в два раза, в три раза больше — они по-прежнему сказали бы свое «только»… Эх, Мишка, Мишка! Честное слово, завидую тебе! Еще мальчишка, а такой авторитет! Норкин смущенно молчал: он был обыкновенный человек, и похвала льстила его самолюбию. — Договорились? — спрашивает Ясенев и хлопает Нор-кина по колену. — Если опять меланхолия навалится, приходи к нам с Головановым. Вылечим! — Это вы мигом, — усмехнулся Норкин, вспомнив заседание парткомиссии. Потом помолчал и вдруг спросил: — А как с Мараговским будет? — Пойдет под трибунал, — голос Ясенева прозвучал сухо, безжалостно. — За Карпенко? Под трибунал? Да тому гаду пулю, а не оплеуху влепить надо было! — Возможно… так и будет… Но Мараговский пойдет под трибунал. — За оскорбление офицера? Да не офицер Карпенко! — Не кричи. Не в лесу, — осадил его Ясенев. — Глубже смотри. Первый это случай у Маратовского? Нет: он шел к этому концу… Наша задача — спасти Марагов-ского от самого себя. Как?.. Пусть посидит в тюрьме, подумает… А Карпенко… С Карпенко разговор другой. Ему одна дорога — в штрафную. Пусть посмотрит смерти в глаза, пусть… А Маратовского нужно судить не только за оскорбление офицера. Ты сам знаешь, что у армии свои законы. Перелезать через них или проскальзывать под ними никому не позволено… Что будет, если мы начнем хлестать по физиономиям? У армии и государства соблюдение законов — основа всего… Между прочим, характеристику Мараговского придется писать тебе. Ты слушаешь меня или спишь? — Дам характеристику. — Какую, если не секрет? — Смел, находчив, честен… Предан партии и Родине… Только страшный анархист. — Что ж, хотя немножко и нелогично, но тут, пожалуй, твоя правда. Нельзя чернить человека, нельзя его делать грязнее, чем он есть на самом деле. — Да Мараговский и не пропащий человек! — А кто с тобой спорит? Зачем горячишься? Ясенев посидел еще немного и стал прощаться. Норкин вышел проводить его. Погода резко изменилась. Над землей медленно плыли плотные тучи. Холодный северный ветер шумел листвой деревьев, покрывал реку чешуйчатой кольчугой ряби. Изредка падали мелкие капли дождя. После жаркой каюты Норкину стало холодно, он поежился и сказал: — Возьмите мой плащ, товарищ капитан второго ранга. — Зачем? У меня на полуглиссере все имущество, вплоть до полушубка. Чуть слышно пофыркивая, полуглиссер отошел от борта катера и скоро скрылся из глаз. Норкин посмотрел в сторону города, где по-прежнему перекликались автоматы, зябко повел плечами и ушел в каюту. Он не спал уже больше суток, но сон упорно избегал его. Думал Норкин И о Пестикове (выживет ли? не останется ли калекой?), но больше и чаще — о батальоне Козлова: как и чем помочь ему? Ведь сейчас и ребенку ясно: Пинск не удалось захватить неожиданным налетом; фашисты стянули к городу войска, и батальон Козлова, отрезанный от своих рекой, один принимает на себя удар врага. Трудно ему сейчас, а что будет завтра? Выход только один: помочь морской пехоте, помочь и пушками, и живой силой. Но как это сделать, как?! Норкин включил свет, развернул на столе план города и склонился над ним. Он всматривался в перекрестки дорог, в четырехугольники кварталов, старался представить себе сеть незнакомых улиц. Он искренне жалел, что на плане не было даже намека на то, мощеная эта улица или нет, какие здесь дома — каменные или деревянные. И больше всего злило — город свой, кровный. Будь он вражеский — развернул бы «катюши» и так сыпанул, чтоб от пепла солнце померкло! Из матросского кубрика доносились сочный храп, сонное бормотанье, а Норкин все колдовал над планом, шагал по нему циркулем, и красная штриховка постепенно шла от реки к центру города. А когда за иллюминатором так посветлело, что стала видна тонкая косая сетка дождя, Норкин отбросил циркуль, потянулся и сказал рассыльному, явившемуся по его вызову: — Хоть за ноги стаскивай с коек командиров отрядов, по чтобы через десять минут все были у меня. Рассыльный осклабился, (у комдива настроение хорошее — дело будет!), лихо повторил приказание, прогремел подковками сапог по трапу и исчез. А еще часа через полтора Норкин услал куда-то два отряда. Слух об этом, дойдя до госпиталя, как камень, упавший в муравейник, расшевелил всех. Сковинский, брюзжа, прошелся по операционной палатке, обругал своего заместителя за то, что люди не спят, приказал врачам идти отдыхать, а сам тут же, не раздеваясь, прилег на койку; раненые шушукались, высказывали самые фантастические предположения, вплоть до того, что гвардейский дивизион решился проскользнуть в город по всеми забытой речушке, которая даже на карту не нанесена. Наталью и Катю слух застал в постелях. — Ой, лишенько! — сказала Наталья, натягивая юбку. — И когда только твой Мишка угомонится? Целые сутки дрожали, все поглядывали на реку: не везут ли? Только отлегло от сердца, только подумала — пронесло, а он опять зашевелился!.. Ну чего ты как воды в рот набрала? — Чего ты ко мне пристала?.. Не мой он, — сказала Катя, зло рванув шнурок ботинка. — Вы что, серьезно поругались? — спросила Наталья, глядя на подругу из-под волос, свалившихся на глаза. — Дурные, вот и ругаетесь. Катя смолчала. Тяжело ей было говорить на эту тему. Тогда в лесу, когда он бросил ей грязное слово, все казалось простым, ясным. Подойди Норкин к ней в тот момент — она, не задумываясь, отчитала бы его и указала, где бог, где порог. Но он не подошел. И любовь опять победила. Катя нашла тысячи причин, оправдывавших Нор-кина, и хотела уже только одного: пусть забудется, как сон, все нехорошее, пусть он снять будет с ней. Хотя бы даже так, как раньше… Сегодня она вздрагивала каждый раз, как только около госпиталя останавливались катера с ранеными; она с тревогой смотрела на приближающиеся носилки: не он ли?.. А если бы действительно это был он? Что тогда? Кто она ему? Натка-то с чистой совестью подбежит к Лене, будет за ним ухаживать, а она? Вдруг Михаил опять бросит ей то черное, липкое слово? Ох, скорби бы кончились бои за Пинск и наступила передышка. Пройдет после этого месяца два, прежде чем флотилия тронется дальше (если вообще тронется), а она к этому времени демобилиззуется, уедет домой и никогда, никогда больше не увидит Михаила. А ему (Катя имела в виду будущего сына) она скажет, что папа погиб на войне… И вдруг Катя вздрогнула: до госпиталя, как раскат далекого грома, докатился орудийный залп. Катя набросила плащ и вышла из палатки. Холодный ветер рванул полы плаща, забросил их за спину, косой дождь струйками побежал по разгоряченному лицу. Залпы следовали один за другим, и багровые вспышки свещали серую пелену туч, стелющихся над землей. Сомнений не было: дивизион Норкина опять вступил в бой. Третий день дул холодный ветер, по небу ползли серые гучи. Исчезли яркие краски, и все вокруг казалось застиранным, выцветшим. Даже лица моряков стали иными. Но это не от погоды. Вот уже третий день фашисты упорно сопротивлялись в Пинске, удерживали в своих руках и железнодорожный узел и шоссейную дорогу. Но Карпенко это мало интересовало: он сидел под аре-стсм в маленьком домике, который спешно переоборудовали под гауптвахту. Все «благоустройство» фактически свелось к тому, что из пустующей комнаты убрали висевшее на стене мутное зеркало, а на окна прибили рейки. В щели между ними были видны улица деревни, проходящие по ней моряки и серая река, казавшаяся застывшей. На завалинке под окнами устроился караульный, а его товарищи разместились в кухне, отгороженной от арестантского помещения такой тонкой перегородкой, что каждое слово было отчетливо слышно. Мало утешительного было для Карпенко в подслушанных разговорах. Матросы обсуждали идущие бои, хвалили Козлова, Норкина, а он, Карпенко, для них словно не существовал. Если же и заходил разговор о нем, то говорили примерно так: — Чего тот делает? — Своди-ка его в гальюн, что ли. Пусть проветрится. И не только это угнетало Карпенко, заставляло подумывать о том, что его карьера, пожалуй, окончена, что никогда ему не носить фуражки с золотым ремешком. Несколько раз он просил дать ему возможность поговорить с Головановым или Ясеневым. И однажды адмирал зашел к нему. Карпенко вскочил, вытянулся и даже попытался изобразить на своем лице подобие радостной улыбки. — Какие у вас претензии? — сухо спросил Голованов. — Товарищ адмирал… Я почти двадцать пять лет отдал флоту… — У меня время очень ограничено, — перебил Голованов и, заметив Мараговского, кивнул ему. Карпенко был готов поклясться, что при этом глаза командира бригады засветились участием. — Слово старого служаки… Коммуниста! — выпалил Карпенко, стараясь разжалобить командира бригады (он, как и многие другие, знал, что адмирал неравнодушен к старослужащим, и захотел сыграть на этом). — Трибунал разберется, — ответил Голованов и спросил Мараговского — Есть претензии? — Есть, — ответил Маратовский. — Разрешите до суда в боях участвовать? Голованов испытующе посмотрел на него и ответил, чуть приметно вздохнув: — Не в моей власти это, Мараговский, — повернулся и вышел из комнаты. Едва стихли шаги командира бригады, как Карпенко бросился плашмя на койку и закричал, колотя кулаками по подушке: — Бюрократы! Солдафоны!.. Живого человека не видят! — Ты там полегче, — пренебрежительно бросил Мараговский. — Тебе надо было самому живого человека видеть. Вот и не сидел бы. И давно бурлившая злоба нашла выход. Карпенко св-скочил с кровати и, потрясая кулаками, подбежал к Маратовскому, который опять сидел на своем излюбленном месте у окна. — Молчать! Ты знаешь, кто я? — Арестант, — криво усмехнулся Мараговский. В ответ Карпенко разразился потоком брани и размахнулся. Мараговский встал, коротким толчком кулака в грудь отшвырнул Карпенко к противоположной стене, Привлеченный шумом, в комнату заглянул караульный и спросил, обращаясь к Мараговскому: — Что тут у вас происходит? — Воспитательную работу провожу. Караульный перевел смеющиеся глаза на Карпенко и сказал, прежде чем исчезнуть: — Дело хорошее. Только… Сам понимаешь. Не дозволяется… Нет, не люди это, а выродки! Ни капли сострадания. Маратовскому тайком передают табак, еду и даже компот, а что перепадает ему, Карпенко? Какая-то отвратительная баланда! К Мараговскому, смотришь, нет-нет да и заглянет кто-нибудь, перебросится несколькими словами, поддержит в трудную минуту. А к нему, Карпенко, никто не приходит. Правда, вчера вечером Карпенко увидел Волкова, направляющегося к домику, и у него затеплилась надежда. Однако новый командир отряда, словно не заметив его, поздоровался с Мараговским, присел с ним рядом, передал привет от товарищей, коротенько рассказал о боях в городе и закончил: — Судить тебя, Данька, будут обязательно. Но мы думаем, что дальше штрафной не пошлют. — Мне только бы не за решетку, — ответил Мараговский. Волков посидел еще немного и ушел, даже не кивнув на прощанье Карпенко. Муторно на душе у Карпенко, мрачные мысли лезут в голову. Хоть бы к следователю опять вызвали, что ли. Тот хоть разговаривает, спрашивает, где и когда служил, терпеливо выслушивает все объяснения и не позволяет себе никаких грубых выпадов. Сразу видно интеллигентного человека… Воспоминания о следователе несколько подняли настроение, заронили в душу искру надежды на то, что весь этот кошмар скоро кончится. Попугают, создадут видимость всеобщего осуждения, а потом, отругав основательно и нагнав страха, простят. Не зачеркнут же они всю долголетнюю безупречную службу? Карпенко сел, посмотрел на Мараговского, окутанного клубами табачного дыма, пошарил в своих карманах и сказал ласково, будто не враг ему главстаршина: — Дай, Мараговский, закурить… И опять тихо в маленьком домике. В щели между рейками смотрят арестанты. Оба они без погон и ремней, оба заросли черной щетиной, у обоих тоска в глазах. Но каждый тоскует о своем. И если Мараговский, кажется, впитывает в себя далекую стрельбу, если он мысленно там, где дерутся товарищи, то Карпенко улетел далеко-далеко. Он уже вне войны, и не злой Мараговский, а она, дорогая. женушка, сидит рядом с ним. Окурок ожег пальцы, Карпенко очнулся, швырнул его на пол, прижал ногой и снова завалился на кровать. Его глаза остановились на клопе, который вылез из щели в бревне. Клоп застыл на самом краю щели и, казалось, рассматривал своих кормильцев. Карпенко шевельнулся. Клоп поспешно втянул в спасительную щель раздувшееся брюшко. Карпенко позавидовал ему: был и нет его. Вот бы так и ему… — Найди! Хоть лопни, но найди мне его! — кричит Козлов в телефонную трубку. — Пока не найдешь и не снимешь — на глаза не появляйся! — Есть, хоть лопнуть, но на глаза не появляться, — умышленно перевирает на том конце провода Миша Аверьянц. Козлов медленно кладет трубку на рычаг аппарата и долго не снимает с нее руки. Глаза закрываются сами собой. И не потому, что дела батальона плохи. Нет, батальон не только выдержал натиск обрушившихся на него самоходок и танков, но и заставил их отступить, спрятаться и продолжал теснить противника, отодвигая его от берега. Но немецкие автоматчики залезли в подвалы, забрались на чердаки домов. Конечно, выбить их можно, но это очень дорого обойдется батальону, который уже и сейчас так поредел, что его можно свести в одну нормальную роту. Козлову пришлось отослать в цепь всех своих связных. Все было бы ничего, да у противника появились снайперы. Особенно досаждает один из них. Где он — неизвестно, а пули его бьют по связным именно здесь, около командного пункта батальона. Еще час назад это было терпимо, но сейчас, когда должно начаться общее наступление, снайперы могут сорвать операцию. Вот и пришлось отдать приказ своему снайперу отыскать того молодчика. Если же говорить точнее — не снайперу, а матросу Мише Аверьянцу. Козлов невольно улыбнулся, вспомнив Аверьянца. Маленький, в шинели почти до пят и в огромной каске, нависающей над глазами, он казался мальчишкой, приклеившим себе для солидности черные усики и переодетым в военную форму. Военная специальность у Миши — барабанщик в оркестре экипажа Балтийского флота. Как и когда он попал на фронт — Аверьянц не рассказывал, а сам Козлов не расспрашивал: во время войны все дороги ведут на фронт. В батальоне Миша, на первый взгляд, был незаметным: о нем не писали в «Боевых листках», его фамилия не упоминалась в приказах. Но не было такой черной работы, такого опасного дела, где бы он не участвовал. И его любили матросы за постоянную веселость и неунывающий характер. Козлов познакомился с ним перед отправкой батальона на Березину. Матросы уже садились в машины, когда из казармы вышел Аверьянц в своей неизменной шинели. К ремню были прикреплены две противотанковых гранаты, они оттянули ремень и болтались около колен. Козлов хотел уже прикрикнуть на командира взвода, который не привел в порядок это чучело, но Аверьянц вдруг вскинул вверх руки и залопотал неимоверной скороговоркой: — Митотальни, митотальни! И так это было похоже на сдающихся в плен немощных тотальников, что батальон грянул хохотом. Дюжие матросские руки подхватили Мишу, и он, придерживая оружие, взлетел в кузов машины. Козлов пригляделся к нему, а вскоре, как и все матросы, полюбил и даже сделал своим личным связным. Аверьянц платил ему тем же и охотно выполнял любые приказания своего командира. Казалось, он вечно был занят больше всех, но у него всегда находилось время для шуток, порой рискованных и всегда неожиданных. Особенно запомнилась одна из них. Во время стоянки на Березине матросы занимались штыковым боем, бросали учебные гранаты и делали еще много других солдатских дел. Козлов в сопровождении Аверьянца обходил роты и хмурился: матросы лениво тыкали штыками в воздух, вяло бросали гранаты и при первой возможности норовили юркнуть в спасительную тень, чтобы, как они выражались, «припухнуть минуток на триста». Сонная одурь овладела и офицерами… Они молча выслушивали разнос комбата, отвечали, что им все ясно, все будет исправлено, но Козлов понимал, что все это просто слова, что ничего не изменится, пока не исчезнет сонливость. А вот как ее разогнать? И тут Козлов случайно остановился глазами на гранате. Он выхватил ее из сумки, вставил запал, размахнулся, и граната, кувыркаясь в воздухе, полетела к кустам, стоявшим стенкой вдоль бровки оврага. Вот она упала, подскочила и улеглась окончательно. Еще секунда, и… из кустов вылез Миша. Все замерли. У Козлова противно задрожали колени, во рту пересохло. Аверьянц схватил гранату и, высоко подняв ее над головой, побежал на застывших в недоумении матросов. Из-под черных Мишиных усов блестели оскаленные зубы, вытаращенные глаза казались безумными. Кто-то не выдер* жал и бросился в лес. За ним побежали другие. Козлов остался на месте: у него словно отнялись ноги. — Держи, товарищ майор, вставляй новый запал и бросай снова, — сказал Миша, протягивая Козлову гранату. Козлов машинально взял ее, так же машинально выбросил пробитый запал и только тогда облегчил душу руганью и вытер пот тыльной стороной ладони. Смущенно посмеиваясь, на поляну потянулись моряки. От недавней сонливости не осталось и следа. Позднее, уже сидя в землянке, Козлов подробно расспросил Мишу, и тот сознался, что давно приметил а овраге полуразвалившийся блиндаж, думал, что комбат будет долго разносить матросов, решил воспользоваться моментом и вздремнуть. Уже залезая в блиндаж, он услышал знакомый щелчок, оглянулся и увидел падающую гранату. Миша припал к земле, мысленно сосчитал через ноль до трех и тогда выскочил из укрытия. Дальнейшее видели все. — Очень нехорошо, когда у командира автомат не стреляет или в гранате запал не сработает, — закончил он. — Матрос может думать — плохо командир оружие знает. — А если бы она около тебя взорвалась? — воскликнул Козлов. — Теорию вероятности знаешь? Сколько гранат надо бросить, чтобы в блиндаж случайно попасть? — усмехнувшись, спросил Аверьянц. Вот этот самый Миша теперь вышел на охоту за фашистским снайпером. Козлов снял руку с телефона, потер виски и подошел к амбразуре, прорубленной в фундаменте. До серой, как и небо сегодня, реки — рукой подать. Вдали чуть видны катера. Сейчас они молчат, но Козлов с благодарностью смотрит на них: если бы не они, туго пришлось бы десантникам, и особенно в первый день. Катера тогда тишком вешли в Пину и так дружно ударили вдоль берега, что противник очистил его, отошел к вокзалу. Эх, сейчас бы еще немного пехоты, давнуть бы в последний раз! Зазвонил телефон. Козлов снял трубку и бросил привычное: — Слушает девятнадцатый. — Говорит Миша. Потяни, пожалуйста, провод, а? Очень прошу! — Чего ты там опять затеял? — Очень прошу! Сам должен понимать, лопаться неохота, а найти надо! Аверьянц был взволнован, сыпал «ты», чего он никогда не позволял себе в обычных условиях, и Козлов понял: это не просто причуда. — Хорошо, потяну, — ответил он и тут же спросил — Какой провод? — По которому говоришь. Козлов подошел к выходу из подвала и, прячась закосяком, выглянул. Перед ним распласталась мертвая улица. На булыжниках, смоченных дождем, лежали неубранные трупы. Больше — немецкие. Но вот те — свои связисты. Их срезал снайпер. Где же прячется он? Молчат, не отвечают дома с окнами, закрытыми ставнями. Молчат и черные провалы продухов в их фундаментах. Все молчит. Даже стрельба затихла. Козлов вздыхает, мысленно призывает все беды на голову неизвестного стрелка, появившегося так некстати. Провод в руке Козлова ожил, забился, затрепетал. Борис Евграфович потянул его к себе. Провод поддавался с трудом. Словно кто-то временами его задерживал. Прошло минут пять. Козлов начал злиться: нечего сказать, хорошенькое дельце для комбата нашлось! И вдруг звонко хлопнул выстрел. Козлов инстинктивно отпрянул к стене. Пуля пролетела стороной, и свиста ее не было слышно. Проволока снова забилась в руках, и Козлов снова потянул ее к себе. Раздалось еще два выстрела. Козлов выглянул из подвала и увидел чучело матроса, которое дергалось и ползло вместе с проводом. В этот момент неожиданно и одиноко прозвучал выстрел русской винтовки. Немецкие автоматчики всполошились, открыли сумасшедший огонь, но скоро успокоились: целей не появлялось. В подвал вошел Аверьянц. Он расправил полы шинели, заткнутые за пояс, бережно поставил в угол винтовку со снайперским прицелом и доложил: — Приказание выполнил, товарищ майор. — Свяжись со всеми ротами и соседями. Пусть приготовятся, — сухо бросил Козлов: приближался решительный час, и было не до сентиментальностей. Точно в назначенное время бронекатера озарились орудийными вспышками и понеслись к городу. Волны, поднятые ими, бились о берега, отскакивали и толклись на месте, не зная, где им укрыться от все несущихся катеров. Снаряды бронекатеров рвались на шоссейной дороге и около вокзала, где все еще группировались фашистские войска. Вот первый отряд катеров уже в городе. Из кубриков выскакивают солдаты и, пригнувшись, бегут к домам. Весь берег в серых пятнах шинелей. Козлов, выжидая момент, застыл у телефона. У порога, не спуская с командира глаз и готовый вскочить по первому его слову, сидит Аверьянц и машинально протирает затвор винтовки обрывком тельняшки. Высадка десанта прошла удачно, и, приняв раненых, катера Норкина пошли обратно. Шестнадцать километров, отделявших город от госпиталя, пролетели мгновенно. Врач Сковинский, заложив руки за спину, встретил Норкина еще на берегу и сказал, поблескивая стеклами очков: — Вас, товарищ комдив, я скоро буду считать своим личным врагом. — За что такая немилость? — Как только вижу ваши катера — знаю, что опять искалеченных людей везете. — Мы не извозчики и никого не возим, — обиделся Норкин. — А мне наплевать на тонкости флотского диалекта, — отмахнулся Сковинский, придирчиво осматривая цепочку носилок, поднимавшуюся в гору. И уже совсем другим тоном, в котором слышалась искренняя боль — Скоро ли все это кончится? Даже подумать страшно, сколько страданий человеческих!.. А у нас и обезболивающего ничего нет. — Скоро, — ответил Норкин, искоса наблюдая за Катей, выбежавшей из операционной и что-то делавшей около носилок. — Сегодня с Пинском кончим. — Дай бог, дай бог, — проворчал Сковинский, нахмурился и ушел. К Норкину подбежал какой-то капитан с интендантскими погонами и торопливо, заикаясь, выпалил: — Скажите, вы здесь главный? Мне нужно срочно доставить в город гранаты и патроны. Подбросьте, пожалуйста! — Где вы раньше были? — набросился на него Норкин. — Спят, а потом горячку порют! Растреливать за это надо! — Понимаете, дороги развезло… Машины застряли и еле выбрались, — оправдывался интендант таким тоном, будто и сам был согласен с тем, что за такие вещи нужно расстреливать. — Пехоте плохо будет. Очень прошу… Норкин нахмурился. В груди появилась какая-то необъяснимая противная пустота, и сразу, все стало немилым: и моросящий дождь, и Пинск, тонущий в серой дымке. Он хотел ответить грубым отказом, но тут глаза его остановились на Гридине, который стоял рядом. «За тобой, Михаил, сотни внимательных глаз смотрят», — вспомнились ему слова Ясенева, он пересилил себя, подмигнул Гридину и сказал, пряча за напускной беспечностью беспричинную тоску: — Сходим, что ли, Леша? Надо же этого чудака от трибунала спасти. — Есть, идти в Пинск! — живо откликнулся Гридин, — Разрешите самому идти? — Вместе пойдем, Леша. Который уже раз идет катер знакомым фарватером. С каждым поворотом реки все ближе город. Норкин стоит перед рубкой и беспечно покуривает. Вокруг него громоздятся ящики с гранатами и патронами. Если придерживаться инструкции, то курить нельзя. Но Норкин нарочно курит. Пусть все видят, что ничего страшного нет в этом походе. Стреляют на окраинах города. Теперь, кажется, он действительно освобожден… Почти все ящики были уже сгружены на берег, когда разорвалась первая мина. Норкин не слышал взрыва. Он стоял на носу катера, наблюдая за выгрузкой, и вдруг между ящиками вырвался сноп пламени. Не успел осесть черный дым, как солдаты разбежались, попрятались в щели. Одинокий катер, как мишень, торчал на реке. Мины, постепенно сжимая кольцо, начали наползать на него. Больше стоять нельзя ни одной минуты, и Норкин, чтобы поскорее отделаться от опасных ящиков, нагнулся, схватил ближайший, положил его на доски и толкнул. Ящик скатился и упал у самой кромки воды. Матросы, увидев это, выскочили из башен, машинного отделения и поскидали ящики на берег. — Отходи! — разрешил Норкин. Гридин отдал команду, и катер начал медленно разворачиваться. Катер отошел, и, как привязанные, за ним двинулись разрывы мин. Невысокие столбики воды то и дело вырастали у бортов. Норкин подошел к рубке и остановился в нерешительности: заходить или нет? В рубке, бесспорно, безопаснее, но оттуда хуже видно. А впереди, как назло, два километра узкого извилистого фарватера, да еще перегороженного полузатонувшей землечерпалкой. Долго ли до греха? Норкин остался на палубе. Боли он не почувствовал. Просто ему вдруг показалось, будто кто-то невидимый толкнул его в бедро. Вслед за ощущением толчка в ноге появилась тяжесть, по коже прокатилась горячая волна. Норкин навалился плечом на рубку и попробовал пошевелить пальцами ноги. В сапоге захлюпала кровь. Землечерпалка уже рядом. Еще несколько минут, и она останется позади, обстрел прекратится… Но это через несколько минут. А пока мины все рвутся, их горячие осколки раздирают воздух и воду. Вот один из осколков впился в броню рубки. На пять сантиметров ниже — и нет головы. Может быть, постучать в рубку? Стук услышат, откроют дверь и втащат его… А вдруг именно в этот момент, когда дверь будет открыта, и разорвется мина?.. Нет, лучше, потерпеть… Странно ведет себя сегодня землечерпалка. Ее надстройка дрожит, качается из стороны в сторону… И берега тоже куда-то плывут, сливаются с водой, ползут к небу… Норкин тряхнул головой. Все встало на свои места. Когда катер проскочил землечерпалку, мина ударила в один из ее ковшей, и звук взрыва, сливаясь со звоном металла, долго плыл над рекой. Дверь рубки распахнулась, высунулся сияющий Гридин и крикнул: — Порядок, Михаил Федорович! Совсем было накрыл нас, да мы тоже не лыком шиты! — Леша, помоги сесть, — тихо сказал Норкин, протягивая руку. Гридин не разобрал слов. Но он увидел бледное лицо командира дивизиона, его руку, ищущую опоры, и выскочил из рубки. — Куда, Михаил Федорович? — В ногу… — А еще? Весь реглан в дырах. — Больше не зацепило… А кругом уже толпятся матросы. Один притащил матрац, второй готовится наложить жгут, третий подносит к запекшимся губам кружку с водкой. А голова кружится, кружится… Мелко дрожит палуба катера, и каждый толчок рвет ногу, перетянутую жгутом. Норкин под полушубком полулежит на палубе, навалившись спиной на орудийную башню. Вон и родной дивизион. Катера уже встали на старую огневую позицию. На их палубах толпятся матросы. Один из них подносит к глазам бинокль. Что-то кричит. Из кубрика вылетает Ленчик, выхватывает у матроса бинокль. Катера поравнялись. — Мишка, — не то спрашивает, не то думает вслух Селиванов. — Порядок, хлопцы, — говорит Норкин. Голос его предательски дрожит. Шестнадцать километров от города до госпиталя. Чепуха, а не расстояние! Только не для раненого, который пластом лежит на вздрагивающей палубе. Его тело тоже дрожит, и боль с каждой минутой становится невыносимее. И Норкин еле сдерживался, когда катер наконец-то подошел к знакомой деревушке. \ На берегу было пусто. Гридин спрыгнул с катера и побежал к операционной. — Где врач? — спросил он у Натальи. — Операцию делает, — ответила она и спросила в свою очередь — А зачем он? Может, я выручу? — Комдива ранило, — ответил Гридин и решительно откинул полог палатки. Тазик выскользнул из рук Натальи. Сковинский посмотрел на Гридина поверх очков. В его взгляде вопрос: «Зачем врываетесь сюда, молодой человек? Кто вам дал такое право?» — Комдив ранен, — почему-то робея, повторил Гридин фразу, которую мысленно твердил всю дорогу. — Какой? — Норкин. Зазвенел пинцет, ударившись о таз. Сковинский недовольно поморщился, посмотрел на побледневшую Катю и сказал: — Пусть вас Селиванова заменит, — и когда Катя вышла — Какое ранение? — Осколочное, в ногу. — Немедленно на стол. Норкина положили на стол. Он приподнялся и осмотрелся. Так вот как выглядит это таинственное место, где за последние дни побывало столько матросов… Обыкновенная палатка, стол, табуретки и металлическая коробка на шипящем примусе. — Ну-с, как это случилось? Не первый год воюешь, голова на плечах, а сунулся под такой дурацкий осколок. Видишь, сам наружу просится. Мы его сейчас подцепим и выдернем! — ворчал Сковииский, а с Норкина уже сняли штаны, чьи-то умелые руки ослабили жгут. — Только придется потерпеть. Обезболивающего у нас ничего нет, — опять ворчит Сковинский, мбя руки. — Все матросы терпели, так неужели комдив подкачает? Выдержим, а? Норкину и больно, и стыдно, и смешно: кругом женщины, а он лежит на столе в чем мать родила, да еще и отвечать на такие глупые вопросы должен. — Хотя у меня есть одно обезболивающее, от которого ни один фронтовик не отказывается. Дайте ему… двести граммов спирта. Все приготовления закончены. Сковинский испытующе смотрят на раскрасневшегося Норкина и говорит: — Для страховочки мы его все же прижмем. Кто-то грудью ложится Норкину на ноги, а плечи нежно обнимает Катя. Норкин смотрит в ее глаза и успокаивается. — Комдив, возьмитесь за плечи сестры и держитесь крепче. Она женщина с характером… Очень больно будет — кричите. Норкин кладет руки на Катины плечи. Она крепко обнимает его и замирает. Что-то холодное и острое входит в ногу… Пока еще можно терпеть… Боль пронизывает все тело. Норкин судорожно напрягается, закусывает губу. — Миша… Мишенька, — шепчет Катя. На глазах у нее слезы. Сковинский подошел к Норкину, локтем отстранил Катю, прильнувшую к груди любимого, и сказал, показывая зазубренный осколок: — На память возьмешь или в утильсырье? Боли не чувствовалось, по ноге разлилась необъяснимая легкость, и Норкин ответил, блаженно улыбаясь: — В утиль! К концу войны авось ещё не один поймаю! Кто-то сдержанно фыркнул, а Сковинский погрозил пальцем: — Ты мне эти штучки брось! И операцию делать не. буду, и водки не дам! Несите в палату! Норкин осторожно перебрался на носилки, улегся, закинул руки за голову. На улице носилки остановили матросы. Они появились неожиданно, плотным кольцом окружили санитаров. — Сами донесем, — сказал Волков и прикрикнул на санитаров — А ну, отойди! Санитары, разумеется, не стали спорить. Пусть несут, если охота. И снова, покачиваясь, поплыли носилки. — Поправляйтесь, товарищ комдив! — услышал Норкин, когда его проносили мимо гауптвахты. Это крикнул Мараговский. Норкин помахал ему рукой. Матросы свернули к реке. — Не туда, товарищ лейтенант, вон куда надо, — подсказал один из санитаров Волкову, показывая на сарай, где лежали раненые. — Думаешь, сам не знаю? — ответил тот. Вот и катера. Они, как всегда, стоят дружной стайкой. Между ними — тральщик Мараговского. Широкий настил из нескольких трапов, положенных рядком, соединяет его с берегом. — Осторожно, — предупреждает Волков, и еще несколько матросов берутся за палки носилок. — Стойте! Немедленно прекратите безобразие! — доносится сзади голос Сковинского. Матросы смотрят на Волкова. Тот кивает головой. Носилки опускают на землю. — Что за самоуправство? — кричит Сковинский. — Немедленно в палату! — Товарищ военврач… — Я не с вами разговариваю, лейтенант! — Тогда не болтайтесь под ногами! — кричит и Волков. Спор разгорается, переходит в перебранку. Спирт берет свое, боль затихает, и Михаил с интересом, посмеиваясь в душе, прислушивается к словесному поединку. Из слов Волкова он узнает, что «офицерская палата» — обыкновенный сарай с земляным полом, набитый ранеными. А на катерах и постель, и питание, и уход — лучше не надо! Сковинский постепенно сдается. Чувствуется, что противится он только из-за оскорбленного самолюбия. — А как вы втиснете его в ваши люки? Там и здоровый человек кости сломает! Да и душно в каюте, а раненому нужен свежий воздух, — настаивает Сковинский. — И это учтено, доктор, — отвечает Волков, умышленно подпустив «доктора» (докторов медицинских наук не так часто встретишь в полевом госпитале, а майоры и подполковники — на каждом шагу). — Видите вон тот тральщик? Команды на нем почти нет, комдив расположится в кубрике, а матросы переберутся в машинное отделение. Ясно? Тишина, покой, уют! Сковинский неопределенно хмыкает и вдруг не без скрытого торжества заявляет: — А как быть с обслуживанием раненого? Надеюсь, вы понимаете, что ему ни в коем случае нельзя вставать? Минимум — с недельку. На лице Волкова растерянность. — Это уже организовано, — спешит на помощь Жилин и торжествующе подымает над головой стеклянную «утку». В толпе матросов приглушенный смешок. — Где взяли? — спрашивает Сковинский. — Мобилизовали, — отвечает невозмутимый Жилин. Сковинский берет сосуд в руки, рассматривает его, краснеет и гневно кричит: — Как она попала к вам? Это моя «утка»! — Скажи пожалуйста, неужто личная? Поди, еще и именная? У Сковинского округлились глаза. Волков стиснул зубы, чтобы не расхохотаться. Только у Жилина самое невинное выражение лица. Норкин не выдерживает и хохочет. Уже не сдерживаясь, смеются Волков и матросы. Сковинский несколько секунд еще крепится, потом фыркает и тоже смеется. — Только чтобы уход за ним был настоящий, — наконец говорит он, вытирая глаза. — Лично проверю! Так и оказался Норкин на опустевшем тральщике Ма-раговского. Ласковый солнечный луч настойчиво пытался пролезть под опущенные веки. Чтобы избавиться от него, Норкин шевельнулся и тотчас глухо застонал: волна боли обрушилась на раненую ногу. — Что, товарищ комдив? — слышит Норкин чей-то знакомый голос и открывает глаза. Над ним склонился Жилин. Лицо у него заспанное, измятое. На щеке заметен отпечаток пуговицы бушлата, который в эту ночь служил ему подушкой. — Я тут задремал, — извиняется он. — Если что нужно, я в момент организую. — Ничего не надо, Жилин, — отвечает Норкин и опять закрывает глаза. Как жаль, что все это сон… И горы, и мама, стоящая на крыльце… — Может, нужда какая? — не отстает Жилин. — Тоже можем. Ребята ночью «судно» мобилизовали. — Спасибо, Жилин, — сдерживая невольную улыбку, отвечает Норкин. — Вот попить бы… — Чайку? Или молочка парного? — Да где ты возьмешь молочка? — Скажи пожалуйста, неужто уж и молока достать нельзя? Матросы-то без рук и головы, что ли? Ежели бы вы знали, как они инвентарь мобилизовали… Норкин устал лежать на спине, шевельнулся и опять поморщился от боли. Жилин истолковал это по-своему, оборвал свой рассказ и сказал, подымаясь по трапу: — Одним духом слетаю! Где-то на берегу заливисто кричит петух. Ему отвечают второй, третий. Эта своеобразная перекличка растет, ширится, постепенно удаляясь от катера. Обыкновенное мирное утро на окраине провинциального городка. Норкин отчетливо представил себе маленькие домики, озаренные восходящим солнцем. Утренний ветерок чуть колышет занавески на окнах. Кое-где хлопают двери, и хозяйки, разомлевшие от сладкого сна, неторопливо приступают к своей большой незаметной работе. А ведь еще вчера здесь все казалось вымершим. Действительно, почему во время боев он никогда не слышал петушиного крика? Странно… Норкин уже знал, что вчера в Пинске прекратилась перестрелка. Остатки недобитого гарнизона бежали на Кобрин, Брест. Бронекатера попытались по Пине преследовать врага, но вынуждены были отказаться от этой затеи: за годы войны мелководную Пину ни разу не чистили, она заросла травой, которая огромными пучками наматывалась на винты катеров. Как и предполагал Норкин, бригада остановилась. Над двухэтажным домом, стоявшим у реки, взвился военно-морской флаг. Здесь разместился штаб флотилии. Почти всю ночь над землей рассыпались ракеты, почти всю ночь звучали песни. Это матросы и солдаты отмечали победу. А Норкин лежал на матросском рундуке и прислушивался к ликующим голосам. Потом в кубрик ввалилась целая толпа моряков, мелькнуло и Катино лицо. Все побывали, а Катя так и не зашла в кубрик, будто избегает встречи с ним. Норкин вздохнул, закрыл глаза и задумался. Вскоре пришел Жилин в сопровождении Василия Никитича. Чернышев, тщательно выбритый и надушенный, выглядел именинником. Осторожно пожав руку Норкина, он сказал: — Поздравляю, товарищ капитан-лейтенант. Теперь я, так сказать, командир базы Бобруйско-Пинского гвардейского дивизиона. — Так вы, Василий Никитич, меня или себя поздравляете? — засмеялся Норкин. — Конечно, себя, — не смутился Чернышев. — Вас, небось, все поздравят, а кто вспомнит о каком-то командире базы? Да и стоит ли он того? Выдавал хлеб, считал портянки, собирал стреляные гильзы. — В голосе слышна обида. И не напрасная. Норкин согласен с Чернышевым. Действительно, поздравил бы он базовиков или кет? Пожалуй бы, забыл. Норкину стыдно, он хмурится. — Виноват, товарищ комдив, — неожиданно вмешивается Жилин. — Запамятовал и не сказал товарищу интенданту, чтобы он по такому случаю привел своих. Второй раз матросы выручают его! Норкин от злости и стыда кусает губы. Чернышев смотрит на расстроенного комдива, на покаявшегося Жилина, расплывается в улыбке и говорит, стараясь скрыть охватившее его волнение: — Пустяки, товарищ, комдив! Я ведь так… К слову пришлось… А матросам я обязательно передам, что вы хотели их специально вызвать. Сами увидите, как они радешеньки будут. Посидев еще немного и пообещав забежать попозднее, Чернышев ушел. На столе стоит большая кринка парного молока. Рядом с ней лежит вкусно пахнущая горбушка хлеба домашней выпечки. — Жилин. — Слушаю. — Зачем ты соврал? — Нельзя иначе, товарищ комдив. Вы за ранением, может, и забыли, а матрос любит, чтобы о нем помнили, — убежденно поясняет Жилин и, считая вопрос исчерпанным, уже тоном старой доброй няньки: —Чего не пьете-то? Самое парное. Можно сказать, при мне и доили… Или, может, чего покрепче? Там уточку или гусятинки? — Откуда ты возьмешь? — Так ведь место здесь дикое, раздолье для охотника, — поясняет слбвоохотливый Жилин, но смотрит куда-то мимо Норкина. — Тоже мобилизовали? — А если и так? — озлился Жилин. — Для себя, что ли? Да мы и на пшонке (чтоб ей сгнить на корню!) проживем! Неужто командира раненого нельзя побаловать? А хозяин этого гусака где? Кто он? Если свой человек — поймет, не осудит. Фашистский прихвостень, куркуль проклятый— так ему и надо, сатане лапчатому! Со всем согласен Норкин. Не понял только, почему вражеский пособник — сатана лапчатый. 12 Вперед, гвардия! Давно выпито молоко. Не обойдена вниманием и тусятинка. Солнце не жалеет лучей, нескончаемым потоком шлет их на землю, и в кубрике становится душно. Норкин то и дело вытирает полотенцем пот, струйками бегущий по телу. Никто почему-то не заходит, и настроение портится, кажется будто нога чешется, кость мозжит. Заболели даже ребра, перебитые еще под Ленинградом. А тут еще и мухи. Они влетели в иллюминаторы и кружатся около лица, садятся то на лоб, то на щеки, то на самый кончик носа. Обидно и за свою беспомощность, и за товарищей, которые так быстро забыли его. Один только Жилин терпеливо сидит с ним. Он даже пробовал читать вслух какую-то книжонку, в которой лихой писака заставил двух наших солдат принудить к сдаче почти роту фашистов, но то ли ему стало стыдно читать об этом, то ли по какой другой причине вскоре замолчал и он. Случайный порыв ветра занес в кубрик звуки марша. Норкин приподнялся на локтях. — Что там, Жилин? — спросил он. — Партизан встречают. — Чего же ты молчал? — А зачем расстраивать? — Кто есть на катере? — Вахтенный. — Тащите меня на палубу. — Мигом, товарищ комдив! — Жилин подскочил к трапу, остановился, подумал и спросил — А как с медицинской точки зрения? Не вредно? — Давай! И вот Норкин уже лежит на надстройке кубрика. Здесь гуляет приятный ветерок. Омытый дождем, стоит город. Его железные и черепичные крыши яркими пятнами мелькают среди зелени деревьев. Флаги, флаги, цветы, хвойные гирлянды и снова флаги. Звуки марша, словно прорвавшиеся сквозь невидимую преграду, мощно и торжественно зазвучали над рекой. Из переулка на набережную выходит оркестр. За ним, неумело печатая шаг, идут люди в шинелях, немецких френчах, пальто и пиджаках, идут с оружием самых различных марок. Это проходят партизанские бригады, сжимая в руках оружие, добытое в боях. Казалось, сама грозная Беларусь вышла из болот и лесов. , Несколько часов шли колонны партизан. А вечером, когда жара немного спала, к парку потянулись вереницы людей. Они провожали в последний путь героев, павших в боях за Пинск. Не играли оркестры похоронных маршей (не разучивали их), не было и огромных венков, увитых широкими траурными лентами. В простых, наскоро сколоченных гробах несли останки героев. В парке гробы опустили в братскую могилу. Слетели с голов каски, фуражки, бескозырки и пилотки. Ясенев сказал короткую речь. Комья земли застучали о крышки. Взвод матросов вскинул винтовки. Грянул первый залп прощального салюта. И, вторя ему, дружно ударили пушки с реки. Над высоким холмиком склонились знамена… Все это рассказали Норкину товарищи, которые под вечер все перебывали у него. Уже после отбоя ушли от Норкина последние посетители. Норкин устало откинулся на подушки. Хоть и приятно товарищей видеть и чувствовать их заботу, но и утомительно. — Стой, кто идет? — окликнул кого-то вахтенный. — Свои, из госпиталя. Норкин приподнялся и подоткнул под себя простыню. Этот голос он узнал бы из тысячи схожих. В кубрик, щурясь от яркого света электрической лампочки, вошла Катя. Черные глаза ее возбужденно блестели, на щеках играл лихорадочный румянец. Но голос ее прозвучал на удивление официально: — Как вы себя чувствуете? Доктор Сковинский приказал мне навестить вас и сделать перевязку. — А так, без приказания, не могла прийти? — вырвалось у Норкина. Катя вскинула на него глаза, в глубине которых на мгновение мелькнул упрек, но тотчас же потупилась и сказала еще суше: — Прикажите принести воды. Мне нужно вымыть руки, Норкин решил больше не разговаривать с Катей. Подумаешь, цаца! Возомнила о себе бог весть что! А если приглядеться — ничего особенного. И не красивая даже… Вернее, и красивой-то лишь потому кажется, что других женщин близко нет. А по бесптичью, известно, и лягушка соловей. Катя окончила перевязку и хотела уйти, но, словно в растерянности, остановилась. В глазах ее, как и тогда в операционной, появилось что-то особенное, нежное. Норкин осторожно взял ее руку и сжал безвольные пальцы. — Не уходи… Катя, — робко попросил он. Она послушно присела у стола и от нечего делать взяла книжку, забытую Жилиным. Полистала ее и сказала так просто, будто они и не ссорились никогда: — Хочешь, почитаю? — Читай… Катя читала, а Норкин, убаюканный ее голосом, задремал. Сквозь сон он слышал, как она закрыла книгу, почувствовал, что она подошла к нему, наклонилась, обняла, чуть приподняла за плечи и поправила подушку. Ее губы коснулись его лба. Норкин открыл глаза и прижал ее к себе. Катя не сопротивлялась. — Значит, помирились? — шёпотом спросил Норкин. Катя осторожно освободилась от его рук, выпрямилась, исправила берет и ответила, покачав головой: — Нет, Миша… К старому дорожка заказана… — Почему? Не любишь? — Ох, если бы было так! — вырвалось у нее. — Так в чем же дело? Почему раньше было можно, а теперь нельзя? — Я буду матерью, — помолчав, сказала она и медленно пошла к трапу. — Катя! Постой! Она, придерживаясь рукой за борт, продолжала подыматься. — Ты еще придешь? — Не знаю… Норкин откинулся на подушки. Чего-чего, но только ее зтого ожидал от Кати! Что же это получается, а? Выходит, скоро он будет отцом? Появится на свет этакое сморщенное краснолицее существо, начнет пачкать пеленки, кричать «уа», а потом и называть его папой?.. Прямо скажем, пренеприятная история. А может, этот ребенок вовсе не его? Интересно: придет завтра Катя или нет? В кубрик спустился вахтенный, посмотрел на комдива, который неподвижно лежал с закрытыми глазами, потушил свет и вышел, ступая на носки. Катя пришла не только на следующий день: она навещала Норкина ежедневно, и визиты ее становились все продолжительнее и продолжительнее. Первое время после ее столь неожиданного признания Норкин держался настороженно, опасаясь, как бы она не предъявила к нему претензий, не набросила на шею невидимую петлю и не заарканила бы на всю жизнь. Однако Катя держалась просто, по-дружески, и постепенно он успокоился, стал смотреть на нее будто другими глазами. И если раньше он видел и замечал только одну ее физическую красоту, то теперь ему бросились в глаза ее серьезность и какая-то особенная женственность, свойственная лишь будущим матерям. Движения Кати стали более плавными, сама она ходила осторожно и уже не перепрыгивала с катера на катер, как прежде. Это была не прежняя беспечная хохотушка. Вообще Катя сильно изменилась. И Норкин не заметил, как начал относиться к ней иначе, нежели раньше. Он уже не стеснялся, не краснел, когда кто-нибудь заставал их вдвоем. Обычно беседы их текли мирно, но вот сегодня уже несколько раз поспорили. Началось с того, что Катя ни свет ни заря прибежала на катер, растормошила спящего Норкина, подняла на ноги матросов и заявила: — Сегодня командир бригады будет вручать правительственные награды. Потом зайдет сюда. Нужно сейчас же привести все в божеский вид. — Ну и пусть приходит, — вяло ответил Михаил, хотя его сердце беспокойно забилось. — Мы всегда к встрече начальства готовы. — Не говори, пожалуйста, чепухи! — напустилась на него Катя. — Может быть, по-вашему это и порядок, а у нас то же самое называется свинарником! — Какой свинарник? — возмутился Норкин. — Пылинки не найдешь! — А это что? — спросила Катя и подняла с палубы окурок. г — Понимаешь, ночью… — Несите мне воды, тряпку и убирайтесь все отсюда, — распоряжалась Катя таким тоном, словно только и дела у нее было всю жизнь, что командовать матросами. — На верхней палубе пусть хоть черт ноги сломит — слова не скажу, но сюда вы ко мне не суйтесь! И комдива заберите. Пусть проветрится. — С такой жинкой не пропадешь, — пряча усмешку в углах губ, проворчал Жилин, помогая Норкину перебраться на его излюбленное место перед рубкой. — Бешеная, — заметил Норкин. — А с нашим братом иной раз только так и надо. Вот возьмем, скажем, такой случай из моей семейной практики… — начал Жилин и полез в карман за вместительным кисетом. — Долго мне еще придется воду ждать? — неожиданно раздался у его ног голос Кати. Он глянул вниз, увидел в иллюминаторе ее голову, поспешно спрятал кисет и сказал: — Несу, несу… Больше часа Катя мыла кубрик. Норкин слышал шлепки мокрой тряпки, журчание воды. Потом в кубрик спустился Жилин, а еще немного погодя до Норкина донеслась его негромкая скороговорка: — Тут, товарищ сестрица, тоже с умом прибирать надо. Вот, скажем, палубу ты выдраила прилично. А если адмирал в трюм заглянет? Что тогда? Водичка-то грязная туда стекала? — Не заглянет он… — Голованов не заглянет? Это ты, сестричка, брось, Адмирал у нас ушлый. У него особый нюх на непорядки. Жилин заговорил тише, а потом до Норкина донеслись Катины слова: — А вы про меня комдиву не говорите. Он смеяться будет. — Скажи пожалуйста, а мне какое дело? Ваше дело семейное. Но всё это были только цветочки, а ягодки начались после того, как Норкина торжественно водворили на старое место. На рундуке лежала белоснежная простыня с кружевным подвесом (Катя принесла или матросы «мобилизовали»?), подушки были взбиты, а на столе в консервной банке стоял букет полевых цветов. Катя ждала справедливой оценки своих трудов и выжидательно смотрела на Норкина, а он, чтобы немного позлить ее, небрежно бросил: — Мещанство. Канарейку бы еще. — Где мещанство? — приняла вызов Катя. — И подвес, и цветочки… — Много ты понимаешь! Если хочешь знать, уют — тоже показатель культурности человека! Или тебе гаечный ключ вместо цветов поставить? Долго они спорили — он шутя, а она серьезно. Потом Катя махнула рукой, что на ее лексиконе означало: «Чего с дураком связываться?», — и подала Норкину его парадный китель. — Надень, пожалуйста, — Это еще зачем? — Как зачем? Голованов тебе два ордена сразу вручать будет, так не к нижней же рубашке их привертывать? — Вот что, Катя, я тебе скажу, — начал Норкин, нахмурившись. — Всему есть предел. Понятно? Не забывайся и особенно не командуй. В это время вошли Чигарев и Селиванов. Катя немедленно набросилась на них, надеясь получить поддержку: — Леня, Володя! Да уговорите хоть вы это идолище! Он меня ни вот столечко не слушает! Чигарев, для которого такие сцены после женитьбы не были новинкой, улыбнулся, присел на рундук рядом с Норкиным, а Селиванов, более сговорчивый, принял удар на себя и спросил участливо: — Чего он опять натворил? — Китель надевать не хочет! К нему сам Голованов придет, а он… — Замолчи, пожалуйста! — поморщился Норкин. — Надоело! «Сам Голованов»!.. — Да ты, Миша, не горячись, — вмешался в разговор Селиванов. — Все же адмирал, и желательно… — А если я не могу? Он знает, к кому идет? — Китель-то ты можешь надеть? — Представляю себе картину: в кителе с погонами и без штанов! Да вы что, смеетесь надо мной, что ли? — у Иоркина задергалась губа, он побледнел. Катя была уже не рада, что затеяла этот разговор. Пусть хоть совсем голый лежит, только бы не волновался, не психовал. — Ведь не видно… — начал Селиванов. — Тебе еще и видеть надо? Голову даю на отсечение, что ты первый в стенгазету «дружеский шарж» ахнешь! — Ну чего ты на меня орешь? — обиделся Селиванов. — Я тебе как человеку говорю, что так принято… — Что принято? Что? — Ну, есть особые положения… Установки… — Которые выполнять обязательно? — докончил Нор» кин. — А я не хочу слепо тащиться за установившимися порядками! Не буду, и точка! — За это тебе недавно шею и мылили. — Характеристику Мараговского имеешь в виду? Был такой случай. Видишь ли, нашлись умники, которые стали мне доказывать, будто человек, находящийся под следствием, не может быть положительным, будто я даю ему фальшивую характеристику! Черта с два я их послушался! Чего Мараговский заслужил, то и написал!.. — Давайте сменим пластинку? — предложил Чига-рев. — Я ведь, Миша, вот зачем к тебе пришел… Может, спрыснем вечерком награду? — Что ж, приходите… Пока Норкин и другие моряки считали минуты в ожидании наград, к тюрьме, стоявшей на окраине города, конвой подвел двух арестантов. Это были Мараговский и Карпенко. Карпенко еле волочил ноги, слезы застилали ему глаза, он запинался почти на каждом шагу. Ведь только подумать: десять лет тюрьмы!.. «Приговор окончателен а обжалованию не подлежит» — еще звучали в его ушах заключительные слова председателя трибунала. Десять лет… Мараговский держался хорошо. Только дергающееся веко и неестественная бледность выдавали его волнение. Хотя его и поразил приговор, по которому он на пять лет лишался свободы, он не терял надежды выкарабкаться. Как? Там видно будет… Скрипнула калитка, и арестантов ввели во внутренний двор. Обыск, унизительный для честного человека, каким считал себя Мараговский, и переход в камеру. В пустом длинном коридоре гулко раздаются шаги надзирателей. Шаркает подошвами Карпенко. Звук противный, коробящий. Двери, обитые железом. Около одной из них остановились. Надзиратель вставил в замочную скважину большой ключ, повернул его, и дверь открылась. Полумрак, а впереди окно, стянутое толстой железной решеткой. Мараговский на мгновение замер перед порогом, закрыл глаза, потом, решившись, тряхнул стриженой головой, вскинул ее и вошел в камеру. Следом протиснулся Карпенко. За ними лязгнул замок. |
||
|