"Скоморохи" - читать интересную книгу автора (Аристов Владимир Павлович)


Глава II

Ждан стоял на крутом берегу, смотрел на Запсковье, внизу шумела еще не сбросившая весенних вод желтая Пскова. На той стороне виднелись далеко раскиданные дворы Богоявленского конца. Между дворами на огородах запсковские мужики драли сохами землю. Луга были еще черные, только кое-где на буграх светло зеленела первая зелень. Над крестами ближней церквушки металось с криком воронье.

Ждан вдыхал весенний дух непросохшей земли.

Едва выбрал он время уйти с подворья. Стоял, удивлялся, как летело время. На исходе лета пришел в Псков, осень и зиму прокоротал на подворье с Сосипатром и Ахиллой да попом Миной. Одолел книжную грамоту, а то, чего ради гнул на подворье спину — постичь истину, которой хвастались наученные книжной мудрости попы и монахи, — так и не далось. Вспомнил — недавно вычитал в книге: что есть правда и что истина. И ответ: правда — Христос, а истина — богородица. Попы и монахи сами ничего толком не знают. Стало грустно. Вспомнилось время, когда бродил он с веселыми товарищами, скоморохами, по русской земле, складывал и пел песни, и никакие мысли не терзали тогда головы.

Ждан повернулся идти. У полонища сразу попал в сутолоку. Взад и вперед сновали люди, волокли на плечах толстенные бревна, десятка три плотников тюкали топорами, господа псковичи ставили новую деревянную стену. В Застенье ударил колокол, один раз, потом еще и еще. Плотники подняли головы, заговорили:

— Чего бы это?

— На вече кличут!

Посад ожил вмиг. Из дворов выскакивали люди, перекликались тревожно, кто как был в рубахе, кто на ходу натягивая кафтан, спешили в Застенье. Гурьбой прошли плотники, ставившие стену. Ждан ускорил шаги, обогнал плотников.

Перед деревянным помостом у башни толпился народ. Никто толком ничего не знал. С Богоявленского, Опоцкого и Острого концов примчались верхом на конях кончанские старосты, спрашивали — кто велел, не советуясь с концами, ударить в колокол. Только и узнали, что скликать вече велел звонарю посадник Дорофей Олферьевич.

Староста Опоцкого конца Добрыня Горбыль, грузно сидевший на сытом гнедом жеребце, хмуря седые брови, смотрел на море людских голов, заполнивших все торжище перед помостом. Редко случалось, чтобы посадники без совета с кончанскими старостами и старыми посадниками скликали вече. Добрыня прикидывал в уме — что бы могло случиться?

Князь Иван Александрович, прокняживши в Пскове три года, недавно ударил на вече псковичам челом, благодарил за добро и ласку: «Рад бы всей душой послужить вам, люди псковские, да телом я немощен стал и смертный час, чую, не за горами, хочу гробу родительскому поклониться, а вы бейте великому князю Ивану Васильевичу челом, иного себе князя просите». Уехал старый князь Иван Александрович в свой Звенигород доживать в тишине дни, а следом поехали в Москву псковские послы — просить господину Пскову в князья Федора Юрьевича.

Смотрел Горбыль на собравшийся люд, думал: может быть, от послов весть пришла, чтобы готовились встречать нового князя, и посадникам посоветоваться со старостами было недосуг? Только бы не свара какая с господином Новым городом. Давно уж меньшой брат, Псков, стал старшему брату Великому Новгороду поперек дороги. Больше сотни лет прошло, как перестали псковичи давать господину Великому Новгороду дань и наместников к себе принимать, каких Новгород дать пожелает, а новгородцы никак в толк не возьмут, что не пригород Псков господина Новгорода, а меньшой брат.

Не по сердцу Новгороду оборотистые псковские купцы, за рубеж за товаром сами ездят и к себе иноземных гостей залучают, с каждым годом все больше идет товаров мимо носа у новгородских купцов и бояр. Оттого, когда поднимался мейстер[8] со своими рыцарями и шел войной на Псков, в Новгороде были радешеньки — пусть собьют немцы с псковичей спесь. Однако орденским рыцарям меньшой брат оказывался не по зубам. За тройным рядом стен благополучно отсиживались псковичи от супостатов. Отсидятся, соберутся с силою и идут во вражескую землю огнем и мечом платить за разорение и обиды.

В толпе народа крикнули: «Едут!» На торжище из-за рядов выехали двое верхоконных — посадники Дорофей Олферьевич и Олексей Зиновьевич. Кафтаны у обоих застегнуты доверху, высоченные колпаки, у Дорофея Олферьевича с малиновым, у Олексея Зиновьевича с лазоревым верхом, сидят на головах прямо, ехали важные, рядом, стремя в стремя, чуть поводили бородами по сторонам в ответ на поклоны раздавшегося на две стороны народа. За посадниками трусили двое бирючей, у каждого к седлу подвешен тулумбаз и колотушка. За бирючами, подпираясь посошком, хромал рослый мужик. Лицо у мужика было укутано холстинной тряпицей, сквозь тряпицу проступали ржавые пятна, холстинный кафтан в прорехах и тоже в пятнах запекшейся крови. Со всех сторон заговорили:

— Родимый!

— Эк, тебя!

— Какие лиходеи изукрасили?

Мужик, не отвечая, мрачно сверкал из-под тряпицы глазом.

Посадники слезли с коней, бирючи подхватили поводья, отвели коней в сторону. На помост поднялся Дорофей Олферьевич, за ним, чуть поотстав, ступил Олексей Зиновьевич. Колокол брякнул в последний раз. Дорофей Олферьевич поклонился на три стороны, за ним поклонился и Олексей Зиновьевич, в ответ по всему торжищу колыхнулись, взметнулись над головами колпаки. Дорофей Олферьевич выпрямился, отставил назад ногу, руку положил на цветной кушак, заговорил:

— Господа псковичи! Года нет, как мейстеровы и арцыбискуповы послы перед вами на вече крест целовали и господом клялись в землю псковскую не вступать, и в Юрьеве русским людям обид не чинить, и торговать псковичам вольно по старым грамотам без зацеп…

Кончанские старосты переглянулись. Добрыня Горбыль, хотевший было крикнуть посадникам, что какое бы дело ни было, — скликать народ на вече, не посоветовавшись наперед с кончанскими старостами, не годится, может быть, и кончанские в концах обсудили бы дело с народом, — прикусил язык. Дело выходило таким, что посадникам, должно быть, советоваться с кончанскими не было времени.

В толпе загудели:

— Опять мейстер пакости чинит!..

— Крови хочет…

Посадник поднял руку. Стало тихо, только слышно было, как с хрипом дышал мужик с повязанной головой.

— А какие мейстер и арцыбискуп досады и обиды прежде того чинили, — то знаете. Послали мы вечем в Юрьев сотского Кондрата по-доброму сговориться, чтобы людям бискуповым в наших ловах рыбы не ловить, а бискуп велел Кондрата в тюрьму кинуть.

Добрыня Горбыль передернул плечами: «Ой, и Дорофей речь ведет, будто мокрое палит. Кто ж в Пскове не помнит, как Кондрата немцы в погреб вкинули, а посадники немецких купцов троих под караул посадили!» После того приходили мейстеровы люди, разоряли и жгли села на псковской стороне, а псковичи ходили войной в немецкую землю.

Дорофей Олферьевич, вспомнивши старое, перешел к делу, крикнул, и голос его был слышен далеко за торговыми рядами:

— А теперь, чуйте, господа псковичи, какие ныне обиды арцыбискуп русским людям чинит!..

На помост поднялся мужик с повязанной головой, стал, опустив голову, переминаясь с ноги на ногу, видно было, как часто вздымалась у мужика грудь. Посадник подтолкнул мужика вперед:

— Костя Мигун из Полетья. — И к мужику: — Говори, Костя!

Костя поднял голову, повел глазами по лицам стоявших впереди посадских, заговорил глухо, точно в бочку:

— Поехали мы третьего дня — я, да Степан Снитк, да Любимов Мотя — с мрежами по озеру. За Островом поймали нас чудины арцыбискуповы холопы, и немцы с ними, и стали у нас рыбу и мрежи отнимать. Чудинов и немцев было человек с двадцать. Моте Любимову немчин руку посек. Не унести бы нам голов, да подоспели островские мужики на подмогу, одного немчина мы в воду кинули и чудина одного островские ослопами убили…

Из толпы крикнул кто-то:

— Поделом!

Костя Мигун передохнул, подался грудью вперед — держался на ногах с трудом — говорил теперь совсем тихо, слышали только те, кто стоял близко к помосту:

— Вчера приплыли под утро в шнеях и ладьях немецкие ратные люди и стали в Островье избы жечь.

Одни мужики в избах сонные погорели, других немцы мечами посекли, а женок и детей в полон увели. Я топором отбивался, как отбился и жив остался — не ведаю, голову немцы в трех местах посекли и ухо отсекли…

Костя поник головою, покачнулся и стал медленно оседать на помост. Подскочил бирюч, подхватил Костю под руки. Дорофей Олферьевич жалостливо повел головой:

— Ослабел мужик, дивно — как до города добрался, не изошел в пути кровью, — вытянул шею, крикнул во весь голос: — Чули, господа псковичи? Доколе Пскову терпеть от арцыбискупа и мейстера обиды?

Море колпаков, добротных меховых с цветными суконными и бархатными верхами, бараньих с сермягой — худого черного люда, колыхнулось, пошло зыбью:

— Не дадим нашей братии в обиду!

— Постоим за Псков, за святую Троицу!

Посадники ждали, пока люди, накричавшись, утихомирятся. Тогда выступил вперед Олексей Зиновьевич, ведавший в Пскове ратными делами, кинул в бок руку, молодецки тряхнул колпаком:

— Поволите ли, господа псковичи, рать собирать и в немецкую землю идти с мейстером и арцыбискупом за обиды поквитаться?

Стоявшие перед самым помостом посадские городского конца дружно гаркнули:

— Волим!

За ними закричало и завопило все вече:

— Волим!


Собирались псковичи недолго, на третий день после веча выступили в поход. Пешая рать плыла на насадах и ладьях, конная шла в обход берегом озера. У Старочудинова погоста должны были догнать конников охочие молодцы из Изборска. С плавной ратью отплыл и посадник Олексей Зиновьевич, над конными был воеводою Дорофей Олферьевич.

С пешей ратью отплыл и Ждан. Еще на вече, когда слушал Костю, решил идти с псковскими ратными охотой. Когда же сказал он попу Мине, чтобы благословил идти, тот заупрямился — отпускать умелого на все руки послушника не хотелось. За Ждана вступился Сосипатр: «Преподобный Сергей, когда князь Дмитрий шел Мамая воевать, иноков Пересвета и Ослябю на рать благословил. Иноки в ратном деле головы сложили, а обитель на всю Русь прославилась, и инокам святотроицким была великая честь и прибыль». Намекнул: — случится — и Ждану бог поможет прославить обитель Живоначального креста.

И старца Сосипатра не послушался бы поп Мина, да приехал на двор бирюч, сказал, что указали посадники, как приговорило вече, брать с пяти поповских дворов и каждого монастырского подворья по одному ратному мужику. Годных к ратному делу, кроме Ждана, на подворьи никого нет, или его отпускай, или нанимай охочего человека. Поп Мина был скуп, по-настоящему следовало бы посоветоваться с игуменом, да какой совет — бирюч над душой стоит, а к игумену тащиться надо тридцать верст. И советоваться к чему? Мужики вечники, а особенно худые, у каких всего добра — зипун да сермяга, зорко глядели, чтобы не было никому потачки. Совсем недавно было, приговорило вот так же вече брать с поповских дворов ратных мужиков, — кое-какие из попов вздумали лукавить: ни ратных не дали, ни наймитов не наняли. Вернулась псковская рать из похода, собралось вече, приволокли лукавых попов на торжище, да не глядя на поповский чин, сдернули монатейки и ободрали при народе кнутами. Вспомнил Мина, как бесчестили на вече попов, покряхтел, поерошил бороду и Ждана отпустил.

Отплыли перед вечером. Гуськом, нос в нос, вытянулись по реке ладьи и в самом хвосте грузный насад с крытой избенкой на корме. Ночь светлая. Небо низкое, оловянное, с туманными звездами. В светлом сумраке видно по реке далеко. Тихо. Всплеснет под веслом вода, лязгнет железо, зевнет ратный, перекрестит рот: «Ох, господи!», сонно крикнет на берегу птица, и опять тишина, только весла поскрипывают в уключинах.

В бору на берегу щелкнул соловей, за ним другой, скоро весь берег ожил от соловьиного свиста. У Ждана сердце защемило сладко и грустно, как бывало в детстве, когда бегал к бору слушать соловьев. Слеза затуманила глаза: видел Суходрев и отца своего Разумника, и татар, угонявших полонянников, и веселых товарищей-скоморохов, и высокую виселицу на Поповом поле. Удивился, что год почти прожил на подворье у монахов. Сколько времени прошло, как не держал в руках гуслей. Вспомнил песню первую, какую сложил после купальской ночи, вспомнил и тихо, вполголоса, запел. Кто-то толкнул его под бок, — позади, облокотившись на борт, смотрел на него Митяйка Козел. Митяйка шепотом сказал:

— Посадник наказал, чтобы ни песен, ни говору не было.

За ратными Митяйка Козел увязался самовольно, не спросивши ни отца, ни попа Мины. Прибежал с рогатиной и топором, когда ратные уже рассаживались в ладьи, сказал Олексею Зиновьевичу, что хочет идти своею охотой. Рад был теперь Митяйка радешенек, что избавился от докучной псалтыри и попа Мины, всюду совал нос, глядел, чтобы ратные точно блюли посадничий наказ — плыть тихо.

Потянуло холодком, впереди зачернелись островки, раскиданные в том месте, где река Великая втекала в озеро. В устье ждали ветерка, вместо же того наплыл тяжелый туман — ни посадничьей ладьи впереди, ни насада не стало видно. Чтобы не разойтись в разные стороны, из ладьи в ладью и к насаду кинули веревки.

Пришел рассвет, но туман не расходился, стал еще гуще. У острова Талабы нос к носу съехались с талабскими мужиками. Рыбаки кинули крюк на посадничью ладью, дюжий мужик ступил через борт, ладья наклонилась, едва не черпнув воды, рыбак, приглушая могучий бас, спросил:

— По здорову ли плыли, господа псковичи?

Сказал, что рыбаки давно уже поджидают на озере рать и боялись только в тумане разойтись. В двух ладьях рыбаков было восемнадцать человек — кто с топором, кто с рогатиной или немецким самострелом, добытым, когда ходили воевать под Юрьев. Рыбаки с Талабы знали озеро, и у русского берега и у немецкого, как свои пять пальцев, не то в тумане — завяжи глаза — и каждый скажет, куда править. Не случись рыбаков, неизвестно — куда бы и заплыла рать.

Плыли, ничего не видя в тумане, до полудня. За полдень, сквозь туман проглянуло немощное солнце. В лоб дохнуло ветерком, туман поредел, с левой руки увидели плоский берег и длинную, отходившую далеко в озеро косу. Грузный насад чиркнул днищем по песку, ткнулся носом, завяз. Ратные люди скинули сапоги, стащили кафтаны и порты, подобрали повыше рубахи, полезли в воду, в один миг выволокли насад, причалили к берегу ладьи. Из насада спустили на цепях большую пушку. Ратные торопливо обряжались в доспехи, натягивали кольчуги, прилаживали нарукавья, надевали железные шапки.

Олексей Зиновьевич стоял на песчаном гребне, легкая кольчуга с коваными пластинами и бляхами на груди перехвачена ремнем. На ремне тяжелый дедовский меч, в одной руке посадник держал широкую, полумесяцем, секиру, в другой — щит. Зло сверкая глазами из-под железного надглазия шлема, Олексей Зиновьевич корил замешкавшихся ратных, не успевших еще вырядиться в доспехи. Ратные несмело оправдывались — не лезть же было в железе выволакивать насад и ладьи.

Над озером блеснула небесная синева, туман разошелся совсем, из-за песчаных гребней, подступивших к берегу, выглянули островерхие башни и зубчатые стены недавно поставленного гроссмейстером крепкого замка — Нового Городка. С косы, обгоняя друг друга, мчались к замку мужики-чудины, ловившие рыбу на епископовых рыболовнях. В замке затрубила труба, с башни над воротами уже увидели русских. Люди, мчавшиеся к замку, проскочили в ворота. Мост, перекинутый через ров, медленно поднялся на толстых цепях. Посадник поднял руку, осенил себя крестом, блеснул широким лезвием секиры.

— С богом, господа псковичи! За Псков, за святую Троицу!

Три сотни секир, бердышей и копий поднялись над головами ратных.

— За Псков!

— За землю святой Троицы!

Обгоняя друг друга, двинулись широким шагом. Впереди шла сотня кованой рати, все ратные — как на подбор: рослые, в кольчугах и островерхих шлемах, шли молчаливые, только позвякивали, точно пересыпались серебряные монеты, оторочки кольчуг, да лязгали, сталкиваясь, бердыши. По бокам, слева и справа, двигались пищальники — пятьдесят человек. Самопалы у пищальников готовы к бою, фитили пищалей чадили сизыми струйками дыма. За пищальниками толпой валили ратные мужики опоцкого конца, одетые вместо кольчуг и панцырей — кто в домодельный, стеганый кафтан, набитый туго паклей, у кого и такой защиты нет, на плечах одна сермяга, да и та в дырах. Дым от пищалей относило на опоцких мужиков, те чихали от едкого чада, лаяли пищальников на все лады. Позади всей рати человек двадцать мужиков, влягши в лямку, тащили вязнувшую в песке пушку.

На стене между кирпичными зубцами сверкнули острия алебард, видно было, как торопливо двигались на стенах кнехты и рыцари, закованные до глаз в железные доспехи. Несколько стрел прогудело над головами, упали далеко. Ратные прибавили шагу. Олексей Зиновьевич крикнул, чтобы не отставали с пушкой. До замка оставалось шагов сто. Усатый арбалетчик, просунувшись меж зубцов, прилаживался из самострела. Ветер развевал на гребне его шлема белое перо. Пищальник Терешка Кожевник прямо, без сошки, с руки, бухнул из пищали. Пуля на излете ударила в зубец у лица арбалетчика. Тот выкрикнул что-то и пустил стрелу. Беляй Печенкин, купец-мясник, охнул, прижимая к груди руки, ничком лег на песок. Двое ратных подхватили Беляя под руки, приподняли. Стальная стрела пробила кольчугу ниже железной бляхи и прошла грудь.

Беляй хрипел, захлебываясь кровью, силился выдавить слово. Его отнесли в сторону, положили лицом вверх, скрестили на груди руки. Олексей Зиновьевич махнул секирой, ратные раздались на две стороны, окружая замок. Перед воротами стала сотня кованой рати и пищальники, мужики-топорники опоцкого конца обложили замок с тыла и боков. Пушкари возились у пушки, подкладывали позади колоды камни и отмеривали порох. Стрелы из арбалетов, не долетая до пушкарей нескольких шагов, зарывались в песок. Старший пушкарь Ондрон Плес держал в руках длинный шест с дымившимся на конце клочком пакли — пальник. Один из пушкарей насыпал затравку — щепоть пороха, Ондрон Плес посуровел лицом, обмахнулся крестом, поднял пальник:

— Постерегись!

Жерло пушки дохнуло бледно-желтым пламенем, бухнуло так, что с ближних холмов взметнулся песок, каменное ядро ударило в ворота замка, но, не сорвав кованных железом створок, вертясь, упало на землю. Синий дым пополз низом, между холмами.

Из города, со стены, тоже, в ответ, ударила пушка, железное ядро упало в стороне. Несколько раз хлопнули со стены аркебузы. Ратные в ответ и ухом не повели, немецких самопалов не боялись, по опыту знали — пули немцы кидают недалеко, больше опасались самострелов, кованные трехгранные стрелы били метко. Урона от пальбы со стены не было, мейстеровы солдаты только надымили, башни по углам и зубцы за дымом едва виднелись.

Пушкари пустили еще два ядра, оба ударили опять прямо в ворота, но воротам хоть бы что. Олексей Зиновьевич стоял у пушки темнее ночи, супя брови, старался разглядеть сквозь дым, что творилось на стенах, корил пушкарей. Приступать к замку, не разбивши ворот, нечего было и думать. Посадник кусал губы, жалел, что не захватили с собой примета, а понадеялся на пушку; лестницы, пороки и все, что требовалось для приступа, везла с собою конная рать. Конные шли брать замки, какие стояли ближе к рубежу. Можно было послать гонца к Дорофею Олферьевичу — звать, чтобы шел он со своею конною ратью на помощь, да тогда сраму перед псковичами не обобраться. Станут покачивать головами, шептаться, а то и вслух на вече скажет кто: «Не в свои сани воевода сел, стар стал, чтобы рать водить». Того и не вспомнят, что два раза за свое посадничество водил Олексей Зиновьевич псковичей в немецкую землю, и оба раза возвращались с добычей и славой, хорошее-то скоро забывается, а плохое — ох, как долго люди помнят!

Пушкарь Ондрон Плес стоял у пушки, опершись ногою на колоду, ждал, пока разойдется дым. Немцы тоже перестали хлопать со стен из аркебуз, кричали в дымный сумрак срамные слова по-русски, грозили невидимым в дыму псковичам кулаками в железных перчатках. Псковичи стояли тихо.

Ондрон в сердцах выругался вполголоса матерно, кинул наземь колпак, оттолкнул стоявшего у бочки с пороховым зельем молодого пушкаря, захватил деревянным ковшом пороха, всыпал в пушечное жерло, захватил еще, когда стал всыпать третью мерку, у помощников глаза полезли на лоб. Слыханное ли дело — три ковша пороху, когда, случалось, и от одного пушку срывало с колоды и калечило пушкарей. Пушкарь Петрунька, безусый парень, схватил Ондрона за руку: «Беды бы не было, Ондрон Сысоич». Ондрон толкнул Петруньку, глянул на него зверем: «Отойди!». Сам запыжил заряд, одно за другим вкатил в пушку два свинцовых ядра. Пушкари прыснули в стороны. Олексей Зиновьевич один, как ни в чем не бывало, стоял шагах в трех от пушки, смотрел из-под ладони на стены и башни замка. Ондрон подскочил к посаднику, дернул за руку, бешено выкрикнул: «Постерегись!». Посадник неохотно отошел, Плес махнул ему: «Подале!», схватил пальник, мелко обмахнулся тремя пальцами, сунул тлеющую паклю в затравку. На целую сажень пыхнуло из пушки вперед и в бока пламя, показалось, будто земля под ногами треснула. Стояли оглушенные, ничего не видя в заволокшем все вокруг смердящем дыму. Когда сквозь дым желто блеснуло солнце, ратные увидели повисшие на петлях разбитые створки ворот, а в том месте, где стояла пушка, взрыхленную, словно сохой, землю, исковерканный пушечный ствол, щепы от колоды.

Ондрон Плес лежал на спине мертвый, подогнув под себя ногу, черный от пороховой копоти и крови. Железная скоба от колоды ударила его спереди и глубоко проломила грудь. Олексей Зиновьевич стоял оглушенный, железные доспехи обдало песком, щепа ударила по пальцам, снесла клок кожи. Посадник встряхнулся, повел глазом на убитого: «Эх, Ондрон, знатный был пушкарь», перехватил секиру в здоровую руку, поднял над головой, гаркнул во всю грудь:

— За Псков! За землю святой Троицы!

Трубачи заиграли в трубы, ударили бубны. Со стен забухали опять аркебузы и опять дымом заволокло солнце. Передние ратные скатились в ров. Воды во рву было по пояс. Подсаживая друг дружку, ратные выбрались на другую сторону. В воротах плотно, в четыре ряда, локоть к локтю выставив перед собою острия алебард и пик, стояли кнехты, закованные с пят до головы в железные доспехи. Путята Злыков и Олфер Головин первыми вломились в ворота. Лязгнули, ударяя в щиты, алебарды. Путята и Олфер, оба ширококостные и грузные, ростом по сажени, прикрываясь щитами, лезли прямо на алебарды и пики, рубили секирами по древкам. Немцы поддались в ворота, у каких в руках вместо пик и алебард оказались древки — выхватили кинжалы и палаши.

За Путятой и Олфером проложили себе дорогу в ворота еще трое из городской сотни и двое ратных мужиков Опоцкого конца, Ждан и Оника Жердяев суконщик. Ряды кнехтов перед воротами опять сомкнулись. Ждан окинул взглядом двор. Каменная лестница вела вверх на стену замка. На ступеньках стоял рыцарь, забрало шлема было поднято. Надувая багровые щеки, немец кричал что-то высыпавшим из башни солдатам. Солдаты подняли алебарды, рассыпались по мощеному двору, окружая семерых русских. Вокруг высились стены, замковый двор походил на дно колодца, солнце чуть золотило вверху краешек стены, шум битвы и голоса ратных доносились глухо, чуть слышно, точно из-под земли. Ждан поднял голову — небо казалось далеким и таким синим, каким его Ждан еще не видел, и он подумал, что никогда теперь не увидит неба, но ни о чем не пожалел и крепче сжал в руке древко рогатины. Рыцарь, тыча в воздух рукой, закованной в железную перчатку, кричал по-русски, чтобы ратные бросали оружие, и он оставит им жизнь. Путята велел ратным стать друг к другу спиной, мешкавших угостил кулачищем. Солдаты все уже смыкали вокруг кольцо, сквозь стальные решетки наличников сверкали глаза, кинулись все разом, рубили топорами алебард, кололи пиками. Онику окровавили вмиг. Олфера двое зацепили за кольчугу острыми крючьями алебард свалили на землю, поволокли.

Путята не взвидел света, коршуном налетел на кнехтов, одному секирой снес с плеч голову, другому отхватил руку вместе с железным наручием. Олфер вскочил на ноги, из плеча, разорванного крючьями, била кровь, то нещадно матерясь, то призывая на помощь господа, он опять замахал секирой.

Ждан рогатиной отбивался от наседавшего кнехта. Немец, вытянув перед собой алебарду, силился дотянуться пикой, подступая то с одной, то с другой стороны, и каждый раз натыкался то лицом, то грудью на острие рогатины. Изловчившись, немец ударил древком о древко. Ждан выронил рогатину. Кнехт откинулся назад, целясь Ждану в грудь. Вперед метнулся Путята, — Ждан увидел его широкую, обтянутую кольчугой спину. Путята взмахнул секирой, лязгнуло железо, хрустнули кости, солдат, роняя алебарду, рухнул на каменные плиты.

В воротах кипела свалка. Кнехты, не выдержав напора, кинулись к башням. Замковый двор заполнился ратными. Ждан увидел Митяйку Козла. У Митяйки колпак сбился набок, в руках был топор, он подскочил к Ждану, сияя глазами, выкрикнул что-то. Сверху из башни бухнула аркебуза, у ног Ждана звякнула в камни пущенная из самострела стрела. А ратные уже тащили охапки хвороста и облитую смолой паклю — огнем выкуривать из башен защитников замка.

Паклю и хворост псковичи припасли заранее, по опыту знали — мейстеровы солдаты в полон легко не сдаются.



Три дня опустошала псковская рать прибрежье озера. В отместку за Островье и Прилучье сожгли десять деревень и сел. Конная рать доходила едва не до самого Юрьева. Рыцаря Генриха фон Эмбаха, взятого в полон в замке Нового Городка, отпустили за выкуп. Выкуп привез родной брат рыцаря. Отпустили также почти половину других полонянников, тех, за кого гроссмейстер и епископ дали выкуп.

Возвращались псковичи обратно тем же путем, каким шли в поход. Пешая рать плыла по озеру. В шнеях и ладьях, захваченных на спископовых рыболовнях, везли добычу и полонянников. Перед тем, как пуститься в путь, вышибли днища в бочках с пивом в замковых погребах и угостились, сколько приняла душа. До этого же и в голову никому не приходило пить хмельное. За пьянство в походе посадники ратных не жаловали, с виновными расправлялись круто.

День был ясный. Ветер едва надувал паруса и нехотя вздымал на озере серо-голубые волны. Плыли медленно, пивной хмель туманил головы, и хоть при таком ветре и недалеко уплывешь, — браться за весла было лень.

Ждан сидел на носу, смотрел на острокрылых чаек, чертивших над волнами круги. Рядом примостился Митяйка Козел. Сидел он, понуро свесив голову, лицо скучное. Ждан хлопнул Козла по плечу:

— Чего, Митяйка, закручинился?

Митяйка поднял на Ждана глаза, — за те дни, пока были в походе, привязался к Ждану и не отходил от него ни на шаг, веселый, скорый на выдумки, Козел не походил ничем на тугодумного попова ученика.

В ответ Козел вздохнул. Ждан по глазам Митяйкиным догадался, о чем тот думает: страшится, как придется за самовольство держать ответ перед попом Миной. На немецких латников Митяйка без доспехов с топором кидался, со смертью с глаза на глаз встречался — и ничего, а попа Мины боится.

На корме насада сидел дед Неустройко, налаживал гусли. Наладил, слабым голосом затянул бывальщину о красном солнышке, князе Владимире, и семи богатырях. Когда-то был Неустройко гусляром-скоморохом, славным в псковской земле. Уже лет десять не играл он песен, когда же услышал, что псковская рать собирается в поход — отплатить немцам за обиды и разорения Островья и Прилучья, вспомнил старину, увязался за ратными: «Возьмите с собою, я вас песней потешу».

Давно пошел Неустройке девятый десяток лет жизни, и не то песни ему было играть и в поход ходить — душа в теле едва держалась. Ратные поглядели на старика, кое-кто помнил рассказы отцов, как лет полсотни назад потешал их Неустройко в походах, махнули рукой: «Ладно, дедко, плыви».

С тех пор как Ждан пришел в Псков, за гусли ни разу он не брался. Свои гусли отдал корчмарю, когда становился в послушники на подворье к попу Мине. Услышав сейчас перебор струн, насторожился, точно ратный конь, заслышавший трубу. Струны не звенели, а дребезжали вразлад, пальцы у Неустройки от старости не сгибались, и захватить струну было ему трудно. Ждан грустно усмехнулся: «Эх, дедко, отыграли свое».

Ждан облокотился на борт. Волны, набегая, чуть плескались. Туманно синел вдали низкий берег. В насаде похрапывали ратные, не в лад гудели под немощными пальцами Неустройки струны гуслей.

Ждан не слышал теперь ни похрапывания ратных, ни голоса Неустройки. Казалось ему — проснулся он после долгого сна. Был сон и во сне монастырское подворье, поп Мина и старцы Сосипатр с Ахиллой, и тяжелая книжная мудрость: «Что есть роса аермонская?». Над головой раскрывалось небо нежной голубизны, такое же, как и везде на Руси, теплый ветер ласкал щеки, чайки чертили перед насадом круги.

Ждан снял колпак, подставил ветерку голову. Неустройко от теплого солнышка разомлел, как сидел, так и задремал с гуслями на коленях. Стало совсем тихо. Ждан скосил глаза на дремавших ратных. Кто лежал на дне насада, кинув под голову колпак, кто похрапывал сидя, уткнув между колен бороду. У многих на кафтанах и рубахах кровь, у одного — голова, у другого — рука, обмотаны тряпицей. Пушкаря Ондрона Плеса и троих ратных городского конца, убитых когда брали замок, схоронили. Сложил голову и Путята Злыков, кинулся он за утекавшим рыцарем и напоролся в лесу на арбалетчиков. Ударила Путяте под сердце стальная стрела. Когда подбежали свои, только и успел сказать, чтобы не оставляли его на чужбине, и кончился. Завернули мертвого Путяту в полотнище, положили в ладью, везли теперь в Псков на горе молодой жене.

Ждану видна ладья, где лежит Путята, в ладье трое ратных и поп Гераська, в головах мертвеца сложены доспехи: кольчуга, щит, железная шапка, крест-накрест секира и палаш.

Ждан вздохнул. Не видеть Путяте родной стороны, ясного неба и красного солнышка; за Псков, за Русь сложил Путята голову. Отпоет Путяту поп, покричит молодая жена, засыпят мертвеца землей — и на том все кончится. Облаком набежала и легла на сердце грусть, пусть же останется у людей память о Путяте; слова просились на язык и привычно складывались в песню. Ждан укладывал их в памяти, повторяя про себя, ступил на корму, взял у дремавшего Неустройки гусли, стал тихо подбирать наигрыш. Кормщик, один бодрствовавший в насаде, сонно пялил на Ждана глаза.

Солнце стало катиться к закату, ветер совсем стих, и паруса, обмякнув, повисли. Ратные, просыпались, потягивались и зевали. С посадничьей ладьи, от ладьи к ладье, передали наказ Олексея Зиновьевича — опустить паруса. Ратные взялись за весла, взмахнули дружно, с уханьем. И когда насад несся над тихой водой, высокий нос ходко пошел вперед, Ждан запел.

Ратные гребли и не сводили с гусляра глаз. Неустройко, приложив к уху ладонь, кивал лысой головой. Ждан пел о пушкаре Плесе, Путяте и псковских ратных людях. Когда он кончил петь, с посадничьей ладьи Олексей Зиновьевич крикнул, чтобы пел еще. Ждан пел опять и гребцы на ладьях старались грести тише, чтобы лучше слышать. Ждан пел и думал о том, что теперь долго будут в Псковской земле помнить храброго Путяту и пушкаря Плеса. Добрые дела переживают надолго людей и живут в песне.

Потом Ждан играл и пел веселые песни, те, какие играл, когда бродил с Упадышем и ватажными товарищами. Ратные и сам посадник Олексей Зиновьевич разводили только руками: как случилось, что мужик с подворья монастыря Живоначального креста оказался умельцем в песне, да таким, какого в Пскове давно не слыхали?


Поп Мина и старцы даже не спросили Ждана — как ему пришлось воевать с немцами. Сосипатр жаловался, что поп совсем умучил его работой. Опять пришлось браться готовить хлебы, варить варево, мести двор.

Стоял Ждан среди двора, лениво шаркал метлой. Махнет раз — остановится, еще махнет… Опостылевшим казался и тесный двор, заставленный клетями, и низкая повалушка, где зимовал зиму. В послушники на подворье стал только ради того, чтобы узнать от попа Мины книжную мудрость. Грамоте книжной выучился и с книг списывать кое-как наловчился, а дальше что?

Думал узнать истину, ту самую, о которой толковал ему, когда был он еще пареньком, инок Захарий: что есть правда и что истина? «Истина — Христос, а правда — богородица». Сколько ни думал, а уразуметь ответа не мог. Попы и монахи только кичатся, будто знают истину. Было светлое времечко, ходил он с ватажными товарищами по русской земле, и никакие тогда не тревожили мысли. Упадыш бы наверное растолковал ему все понятнее, чем поп Мина.

Подошел Нифонт, в руке держал он железные вериги, кротко вздохнул.

— Поп Мина ликует: вразумил господь боярина Федора — отписал игумену с братией угодья. Архимандрит Нектарий на ладан дышит, высох весь, братия ежечасно кончину ждет. А помрет Нектарий — поставит игуменом владыко в Живоначальную обитель попа Мину.

Нифонт оглянулся на крылечко — нет ли близко кого из иноков, заговорил шепотком:

— А на доброе память у Мины коротка, забыл уже, сколько я трудов положил, пока сговорил боярина Федора отписать угодья на Живоначальную обитель. Чаял — пожалует мне Мина хоть кафтанишек, а всей его милости только и есть — благословил в мир идти: «Иди-де, Нифонт, вещай людям: седьмая тысяча лет на исходе, знамения господни и на небе, и на земле, и в воде, близится день суда господня над живыми и мертвыми».

Нифонт распушил бороду, хитро прищурил глаз:

— А меня раньше Мины заозерский игумен Диадор благословил идти в мир вещать людям. Заикнулся я было Мине, чтобы кафтанишек за труды мои многие пожаловал мне, а он в ответ: «Кафтан в миру добудешь, ступай».

В ворота стукнули. Ждан, не дослушав старца, пошел открывать. За воротами кто-то скороговоркой буркнул: «Во имя отца и сына…». Ждан приоткрыл створку, увидел попа Степана — отца Митяйки. Сам Митяйка стоял позади отца, лицо у него было темнее ночи. Поп Степан шагнул во двор, засеменил прямо к крыльцу. Шел поп Степан щуплый, невзрачный, с острым носиком, всего благолепия — окладистая борода, размахивал широченными рукавами монатьи, бормотал на ходу, должно быть, корил Митяйку. Перед невзрачным отцом Митяйка прямо богатырь, плелся позади, понурив голову.

Нифонт проводил глазами попа и Митяйку, пока не поднялись они на крыльцо, и опять заговорил вполголоса:

— Не пожаловал попище кафтанца — и не надо, и без Мины промыслю кафтанец да к кафтанцу кое-чего. И тебе не дело на подворье сидеть. Бредем вместе. А не благословит Мина идти — без благословения уходи. В миру господним именем пропитаемся. Люди ныне к господу тянутся, о душе пекутся, для странной братии не скупятся, алчущего накормят, жаждущего напоят.

На крыльцо выскочил отрок Христя, махнул через три ступеньки и бегом к Ждану:

— Попище тебя кличет, сейчас Митяйку будет плетью бить, гневается, что Митяйка самовольно немцев воевать ходил.

Христя выпалил все одним духом, стоял, пучил на Ждана светлые глаза.

— Бить будет в две плети, на то и кличет тебя.

Ждан приставил к клети метлу, неохотно пошел к хоромам. Пока шли через двор, Христя успел ему все рассказать. После того, как вернулись ратные из похода, поп Степан оттаскал Митяйку за волосы, бить же по своему малосильству не стал, сказал, что настоящую расправу учинит поп Мина, ему чадо отдано для научения. Митяйка пропал со двора и два дня хоронился в лесу у углежогов. Вернулся домой сегодня, думал, что отец же утихомирился, кинулся попу Степану в ноги, Христом и богом молил не посылать его больше к Мине. Поп Степан сына не стал и слушать, велел ходить к Мине, пока не постигнет всей грамоты, и сам приволок Митяйку к Мине.

Ждан поднялся за Христей в горницу. Стол в горнице отодвинут к стене. Посередине, на полу, распластан Митяйка, руки и ноги привязаны к железным пробоям, рубаха завернута до ворота, лежит, светит в потолок голым задом. На лавке Мина и поп Степан. Ученики сидели на скамьях притихшие, видно было по глазам — опасались, как бы после Митяйки не дошла очередь и до них.

Мина поднялся с лавки, потянул с гвоздя плетки, одну оставил себе, другую сунул Ждану:

— Бей во всю силу, чтоб долго неслух лапши ременной не забыл и чтоб неповадно было в другой раз самовольствовать.

Мина расправил ременные хвосты, отступил шаг, махнул плетью. Митяйка дернул головой, скрипнул зубами. На голом теле легли поперек две багровые борозды. Поп Степан тонким голосом выкрикнул:

— Раз!

Мина опустил плеть, ждал, пока ударит Ждан, буркнул: «Бей!». Ждан поднял плеть, кинул под ноги Мине:

— Не послушник я тебе, поп, с сего дня! Не для того на подворье становился, чтоб твоим ученикам зады стегать, ищи на то других мастеров.

У Мины глаза полезли из глазниц, смотрел на Ждана обалдело, не мог вымолвить слова. Ждан толкнул дверь, вышел. Уже на крыльце услышал, как хрипло вопил ему вслед что-то поп Мина. Ждан заглянул в повалушку — взять суму, и вышел за ворота. День был светлый и тихий. Белыми хлопьями кружились в синем небе голубиные стаи. Из-за бревенчатых заметов, сверкая молодой зеленой листвой, березы и яблони протягивали ветви.

На душе у Ждана было светло и радостно. Сердце его стосковалось по песне и пальцы искали струн. Когда плыли из похода и пел он ратным, только разбередил тогда сердце, жажды же не утолил. И Ждан подумал, что напрасно он искал истины у попа Мины. Истина то, что делает голову светлой и веселит сердце. Так размышляя, добрался Ждан до торжища.

Сквозь толпу, заполнявшую торжище, пробирались пятеро верхоконных. Рядом с сотским Кондратом ехали двое в синих епанчейках и немецких шляпах. Это были рыцари Петр Перндорф и Генрих Гадебуш, присланные гроссмейстером и епископом договориться с Псковом о мире.