"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

4

Я один дома. В зимний день. Вечереет. Сейчас пять часов, а возможно, и половина шестого. На улице уже холодно и темно, дождь, подхлестываемый ветром, царапается в закрытые железные ставни. Родители отправились на чай к Мале и Сташеку Рудницким, на улицу Чанселор, угол Невиим, и вернутся — так они мне обещали — еще до восьми вечера, самое позднее, в восемь пятнадцать или в восемь двадцать. Даже если они немного опоздают, мне, по их словам, не стоит беспокоиться: «Мы ведь всего лишь у Рудницких, это рядом, всего лишь в четверти часа ходьбы».

У Малы и Сташека нет детей, но есть два сиамских кота — Шопен и Шопенгауэр. Всю зиму они, словно впавшие в спячку медведи, спят, сплетясь друг с другом в углу дивана или на особой мягкой подушке, которая называется «пуф» и на которой сидят. А в клетке в углу гостиной живет у них старая птица. Облезлая, слепая на один глаз, со всегда чуть-чуть приоткрытым клювом. Эту птицу иногда называют Альма, а иногда Мирабель. Чтобы Альма-Мирабель не страдала от одиночества, в ее клетку поместили еще одну птичку, которую Мала Рудницкая сделала из сосновой шишки, приделав ей ножки из спичек и бумажные крылышки, раскрашенные всеми цветами радуги, а для великолепия приклеив там и сям пять-шесть настоящих перышек.

— Одиночество, говорит мама, это, как удар тяжелого молота: стекло оно разобьет вдребезги, но сталь закалит.

«Закалить» — это сделать еще крепче, — разъяснял нам потом папа. «Закалить» — это как бы «сделать прививку». На иврите эти понятия обозначаются схожими словами: «лехасем» — закалить, «лехасен» — сделать прививку. Хотя «лехасем» по смыслу ближе к словам «хасима» — заграждение и «махсом» — шлагбаум. Следует еще проверить, нет ли тут связи со словом «махсан» — хранилище, которое на арабском звучит как «махазан» и от которого тем или иным путем произошел и европейский «магазин».

Папа очень любил вычерчивать для меня подробные схемы всяких близких или, напротив, абсолютно противоположных отношений между словами. Будто слова это какая-то огромная разветвленная семья, прибывшая из Восточной Европы, — и есть в ней множество двоюродных, троюродных и четвероюродных братьев, сватьев, племянниц, внуков, правнуков, зятьев, шуринов, деверей… Родственник — «шеар», что буквально переводится как «плоть». «А посему, — говорит папа, — следует еще проверить, почему близких родственников называют странным словосочетанием «шеарей басар» — плоть плоти. И, пожалуйста, напомни мне, что при случае стоит еще проверить, какая связь между упомянутым словом «шеар» и похожим на него «шеарит» — остаток, в том числе, и в математике. Впрочем, не напоминай мне, а ступай-ка, пожалуйста, и принеси мне с полки большой словарь, и мы вместе проверим, вместе наберемся знаний, ты и я. А по дороге, будь уж так добр, поставь свою чашку на место».

*

Во дворах и на улице воцарилась тишина, черная, обширная тишина, такая, что можно услышать движение снижающихся облаков, проплывающих между крышами и ощупывающих верхушки кипарисов. Слышен протекающий кран в ванной и какой-то шорох или легкое трение, почти не воспринимаемое ухом, но неуловимо-уловимое кончиками волос на затылке — шепот, что пришел из темной пустоты между шкафом и стеной.

Я зажигаю свет в комнате родителей, беру с письменного стола отца восемь-девять скрепок, точилку для карандашей, две маленькие записные книжки, чернильницу с высоким горлышком, полную черных чернил, стиральную резинку, коробочку кнопок — и использую все это, чтобы основать новый кибуц на самой границе. В сердце пустыни — на циновке — стена и сторожевая вышка: я располагаю полукругом скрепки, ставлю точилку и резинку по обеим сторонам высокой чернильницы (это моя водонапорная башня) и окружаю все забором, сделанным из карандашей и ручек, укрепив его кнопками.

Еще немного — и произойдет нападение: банда погромщиков, жаждущих крови (примерно двадцать пуговиц) набросится на поселение с востока и с юга, но мы защитим его, прибегнув к военной хитрости. Откроем им ворота, дадим им пробраться внутрь, на хозяйственный двор, который станет для них могилой: ворота закроются за ними, чтобы погромщики не могли отступить, и тогда-то я прикажу открыть огонь. В то же мгновение с каждой крыши, с высоты водонапорной башни, роль которой исполняет чернильница, откроют огонь поселенцы — их изображают белые фигурки-пешки моих шахмат. Несколькими яростными залпами они начисто уничтожат попавшие в ловушку вражеские силы, и как поется в старинном гимне в честь праздника Ханука: «Тебя подобает славить, когда устраиваем жертвенник во избавление от врага-хулителя… И завершу я хвалебной песнью»…

А нашу циновку я возведу в ранг Средиземного моря, этажерка с книгами обозначит берега Европы, диван будет Африкой, между ножками стула проляжет Гибралтарский пролив, карты из колоды, рассеянные тут и там, выступят в роли Кипра, Сицилии и Мальты, записные книжечки будут авианосцами, резинка и точилка — эскадренными миноносцами, кнопки — морскими минами, а скрепки — подводными лодками.

В квартире холодно. Вместо того, чтобы надеть второй свитер поверх первого, как мне было велено сделать, чтобы зря не расходовать электричество, я включу — только на десять минут — обогреватель. У этого обогревателя две спирали, но есть специальный выключатель, благодаря которому можно для экономии зажечь только одну из них. Нижнюю. Я буду, не отрываясь, глядеть, как постепенно спираль нагревается. Процесс этот развивается по нарастающей, медленно, поначалу ничего не видно, только слышна серия легких-легких потрескиваний (нечто подобное слышится, когда ботинок наступает на рассыпанный по полу сахарный песок). Следом за потрескиваниями на концах спирали пробивается бледно-фиолетовое мерцание, а затем от краев спирали к ее середине начинает распространяться некий едва заметный трепет, бледно розовый, словно румянец на щеках застенчивой девушки, потом розовый сменяется резкой багровой краской стыда, а за ним неистовствуют, уже преступив все приличия, нагой желто-красный и сладострастный лимонный цвет, пока накал не достигнет центра спирали, и она не запылает так, что сейчас, кажется, ничто уже ее не погасит. Теперь уже свечение раскаленной добела спирали выглядит, словно солнце в металлической, сверкающей серебром раковине, — эта раковина отражает тепло, и на нее уже почти невозможно глядеть, не моргая. И вот уже вся спираль пылает — огонь слепит, разрастается, выходит из берегов, не в силах вместить в себя столько жара, еще минута — и избыток жара извергнется, еще минута — и яростный поток прольется на циновку Средиземного моря. Это похоже на вулкан, по склонам которого извергаются водопады пламени, готового заживо сжечь и мою эскадру, и эсминцы, и весь подводный флот.

Все это время верхняя не включенная спираль дремлет себе, холодная и равнодушная. И чем больше распалялась нижняя спираль, тем более равнодушной, как бы пожимающей плечами казалась ее верхняя соседка, наблюдающая все вблизи, но остающаяся ко всему равнодушной. И вдруг пробрала меня дрожь, словно догадался я или прямо-таки кожей ощутил всю силу напряжения между пылающим и холодным. И осознал, что есть у меня достаточно простой и быстрый путь сделать так, чтобы и у равнодушной спирали не осталось никакого выхода: и она будет вынуждена запылать, и она тоже еще затрепещет у меня, готовая взорваться от переполняющего ее огня… Но это решительно запрещено. На самом деле запрещено. Строжайше запрещено включать обе спирали одновременно, и не только из-за вопиющей расточительности, но также из-за опасности перегрузки: чтобы, упаси Бог, не сгорел предохранитель, и весь дом не погрузился в темноту. А кто пойдет посреди ночи искать мне Баруха — золотые руки?

Вторая спираль — только, если я сошел с ума, действительно, сошел с ума, так что — будь что будет.

А что, если родители вернуться раньше, чем я успею выключить эту вторую спираль? Или, если выключить-то я успею, но спираль не успеет остыть, не успеет прикинуться мертвой? Что я смогу тогда сказать в свое оправдание? Итак, следует проявить сдержанность. Не включать. И, пожалуй, стоит мне начать наводить порядок: красиво расставить по местам все то, что рассеяно на циновке.